Шкатулка Розы Мира

Белла Ахмадулина


Сборник стихов

От составителя
Лучшее

Стихотворения и поэмы

Переводы
Остальное

Стихотворения и поэмы

1955–1968
1969–1978
1979–1992

Переводы
Примечания
Хронологический указатель всех произведений Б. Ахмадулиной,

помещенных в Шкатулке Розы Мира и Ларце Скифа
Алфавитный указатель всех произведений Б. Ахмадулиной,

помещенных в Шкатулке Розы Мира и Ларце Скифа

От составителя

Белла Ахмадулина, русский поэт «четвертого поколения», после смерти Б. Пастернака и А. Ахматовой стала одним из первых кандидатов на их место. Ее заслуги отмечены государственными наградами. Однако, в Интернете до сих пор отсутствовали многие ее стихи. В данном файле предпринята попытка заполнить эти сетевые лакуны и собрать возможно большее число ее поэтических произведений. Сборник состоит из двух частей: «Лучшее» и «Остальное». Каждая часть разбита на разделы «Стихотворения и поэмы» и «Переводы».

Переводы Б. Ахмадулиной вначале печатались в журналах «Новый мир», «Литературная Грузия» и других периодических изданиях; затем были собраны в сб. Сны о Грузии, по которому здесь и воспроизводятся. Все они выполнены в 1962–1978 гг.

Тексты и датировки стихотворений выверены по полиграфическим изданиям, на которые после каждого стихотворения, поэмы, перевода даны ссылки. В случае, когда произведение включалось в несколько изданий, использовался текст наиболее позднего издания. Отсутствие датировки означает, что ни в одном из использованных изданий дата соответствующего произведения не приведена. Следует отметить ложность многих датировок, указанных для поэтических произведений Ахмадулиной на сайтах Интернета. Хотя она начала писать стихи еще в школьные годы, эти ученические опыты ею не публиковались. Самые ранние из опубликованных поэтом стихов написаны в 18-летнем возрасте (1955 г.). Между тем в Сети фигурирует и 1950 г., причем к нему отнесены такие уже отмеченные рукой мастера стихи, как «Вступленние в простуду», «Магнитофон» и т.п.

Для удобства почитателей таланта Ахмадулиной в конце сборника даны Хронологический и Алфавитный указатели всех произведений Беллы Ахатовны, помещенных в Ларце Скифа и Шкатулке Розы Мира, включая ее прозу. В Хронологическом вместо деления на три периода дается более подробная рубрикация – по годам. Недатированные стихи отнесены к тому или иному году предположительно, на основании их места в полиграфических изданиях. Этот принцип распределения материала мог породить хронологические неточности, но общая картина, надо надеяться, достаточно верна для того, чтобы проследить эволюцию творчества Ахмадулиной. Рубрики обоих указателей являются активными ссылками.

М.Н. Белгородский

Лучшее

Стихотворения и поэмы

* * *

Влечет меня старинный слог. Есть обаянье в древней речи. Она бывает наших слов и современнее и резче. Вскричать: «Полцарства за коня!» – какая вспыльчивость и щедрость! Но снизойдет и на меня последнего задора тщетность. Когда-нибудь очнусь во мгле, навеки проиграв сраженье, и вот придет на память мне безумца древнего решенье. О, что полцарства для меня! Дитя, наученное веком, возьму коня, отдам коня за полмгновенья с человеком, любимым мною. Бог с тобой, о конь мой, конь мой, конь ретивый. Я безвозмездно повод твой ослаблю – и табун родимый нагонишь ты, нагонишь там, в степи пустой и порыжелой. А мне наскучил тарарам этих побед и поражений. Мне жаль коня! Мне жаль любви! И на манер средневековый ложится под ноги мои лишь след, оставленный подковой. 1957 Из сб.: Ахмадулина Б. Гряда камней. – М.: ПАN, 1995. – 400 с. – Пер., суперобл. 2.400 экз. – С. 7-8.

Автомат с газированной водой

Вот к будке с газированной водой, всех автоматов баловень надменный, таинственный ребенок современный подходит, как к игрушке заводной. Затем, самонадеянный фантаст, монету влажную он опускает в щелку, и, нежным брызгам подставляя щеку, стаканом ловит розовый фонтан. О, мне б его уверенность на миг и фамильярность с тайною простою! Но нет, я этой милости не стою, пускай прольется мимо рук моих. А мальчуган, причастный чудесам, несет в ладони семь стеклянных граней, и отблеск их летит на красный гравий и больно ударяет по глазам. Робея, я сама вхожу в игру и поддаюсь с блаженным чувством риска соблазну металлического диска, и замираю, и стакан беру. Воспрянув из серебряных оков, родится омут сладкий и соленый, неведомым дыханьем населенный и свежей толчеею пузырьков. Все радуги, возникшие из них, пронзают нёбо в сладости короткой, и вот уже, разнеженный щекоткой, семь вкусов спектра пробует язык. И автомата темная душа взирает с добротою старомодной, словно крестьянка, что рукой холодной даст путнику напиться из ковша. 1959 Из сб. Гряда камней, с. 9-10.

Мотороллер

Завиден мне полет твоих колес, о мотороллер розового цвета! Слежу за ним, не унимая слез, что льют без повода в начале лета. И девочке, припавшей к седоку с ликующей и гибельной улыбкой, кажусь я приникающей к листку, согбенной и медлительной улиткой. Прощай! Твой путь лежит поверх меня и меркнет там, в зеленых отдаленьях. Две радуги, два неба, два огня, бесстыдница, горят в твоих коленях. И тело твое светится сквозь плащ, как стебель тонкий сквозь стекло и воду. Вдруг из меня какой-то странный плач выпархивает, пискнув, на свободу. Так слабенький твой голосок поет, и песенки мотив так прост и вечен. Но, видишь ли, веселый твой полет недвижностью моей уравновешен. Затем твои качели высоки и не опасно головокруженье, что по другую сторону доски я делаю обратное движенье. Пока ко мне нисходит тишина, твой шум летит в лужайках отдаленных. Пока моя походка тяжела, подъемлешь ты два крылышка зеленых. Так проносись!– покуда я стою. Так лепечи!– покуда я немею. Всю легкость поднебесную твою я искупаю тяжестью своею. 1959 Из сб. Гряда камней, с. 11-12.

Спать

Мне – пляшущей под мцхетскою луной, мне – плачущей любою мышцей в теле, мне – ставшей тенью, слабою длиной, не умещенной в храм Свети-Цховели, мне – обнаженной ниткой, серебра продернутой в твою иглу, Тбилиси, мне – жившей под звездою, до утра, озябшей до крови в твоей теплице, мне – не умевшей засыпать в ночах, безумьем растлевающей знакомых, имеющей зрачок коня в очах, отпрянувшей от снов, как от загонов, мне – с нищими поющей на мосту: «Прости нам, утро, прегрешенья наши. Обугленных желудков нищету позолоти своим подарком, хаши», мне – скачущей наискосок и вспять в бессоннице, в ее дурной потехе,— о Господи, как мне хотелось спать в глубокой, словно колыбель, постели. Спать – засыпая. Просыпаясь – спать. Спать – медленно, как пригублять напиток. О, спать и сон посасывать, как сласть, пролив слюною сладости избыток. Проснуться поздно, глаз не открывать, чтоб дальше искушать себя секретом погоды, осеняющей кровать пока еще не принятым приветом. Как приторен в гортани привус сна. Движенье рук свежо и неумело. Неопытность воскресшего Христа глубокой ленью сковывает тело. Мозг слеп, словно остывшая звезда. Пульс тих, как сок в непробужденном древе. И – снова спать! Спать долго. Спать всегда, спать замкнуто, как в материнском чреве. 1960 Из сб. Гряда камней, с. 13-14. Первоначальное заглавие: Стихотворение, написанное во время бессонницы в Тбилиси.

Свеча

Всего-то – чтоб была свеча, свеча простая, восковая, и старомодность вековая так станет в памяти свежа. И поспешит твое перо к той грамоте витиеватой, разумной и замысловатой, и ляжет на душу добро. Уже ты мыслишь о друзьях всё чаще, способом старинным, и сталактитом стеаринным займешься с нежностью в глазах. И Пушкин ласково глядит, и ночь прошла, и гаснут свечи, и нежный вкус родимой речи так чисто губы холодит. 1960 Из сб. Гряда камней, с. 15.

Зима

О жест зимы ко мне, холодный и прилежный. Да, что-то есть в зиме от медицины нежной. Иначе как же вдруг из темноты и муки доверчивый недуг к ней обращает руки? О милая, колдуй, заденет лоб мой снова целебный поцелуй колечка ледяного. И всё сильней соблазн встречать обман доверьем, смотреть в глаза собак и приникать к деревьям. Прощать, как бы играть, с разбега, с поворота, и, завершив прощать, простить еще кого-то. Сравняться с зимним днем, с его пустым овалом, и быть всегда при нем его оттенком, малым. Свести себя на нет, чтоб вызвать за стеною не тень мою, а свет, не заслоненный мною. 1961 Из сб. Гряда камней, с. 16-17.

Вступление в простуду

Прост путь к свободе, к ясности ума – достаточно, чтобы озябли ноги. Осенние прогулки вдоль дороги располагают к этому весьма. Грипп в октябре – всевидящ, как Господь. Как ангелы на крыльях стрекозиных, слетают насморки с небес предзимних и нашу околдовывают плоть. Вот ты проходишь меж дерев и стен, сам для себя неведомый и странный, пока еще банальности туманной костей твоих не обличил рентген. Еще ты скучен, и здоров, и груб, но вот тебе с улыбкой добродушной простуда шлет свой поцелуй воздушный, и медленно он достигает губ. Отныне болен ты. Ты не должник ни дружб твоих, ни праздничных процессий. Благоговейно подтверждает Цельсий твой сан особый средь людей иных. Ты слышишь, как щекочет, как течет под мышкой ртуть, она замрет – и тотчас определит серебряная точность, какой тебе оказывать почет. И аспирина тягостный глоток дарит тебе непринужденность духа, благие преимущества недуга и смелости недобрый холодок. 1962 Из сб. Гряда камней, с. 18-19.

Маленькие самолеты

Ах, мало мне другой заботы, обременяющей чело,– мне маленькие самолеты все снятся, не пойму с чего. Им всё равно, как сниться мне: то, как птенцы, с моей ладони они зерно берут, то в доме живут, словно сверчки в стене. Иль тычутся в меня они носами глупыми: рыбешка так ходит возле ног ребенка, щекочет и смешит ступни. Порой вкруг моего огня они толкаются и слепнут, читать мне не дают, и лепет их крыльев трогает меня. Еще придумали: детьми ко мне пришли, и со слезами, едва с моих колен слезали, кричали: «На руки возьми!» Прогонишь – снова тут как тут: из темноты, из блеска ваксы, кося белком, как будто таксы, тела их долгие плывут. Что ж, он навек дарован мне – сон жалостный, сон современный, и в нем – ручной, несоразмерный тот самолетик в глубине? И всё же, отрезвев от сна, иду я на аэродромы – следить огромные те громы, озвучившие времена. Когда в преддверье высоты всесильный действует пропеллер, я думаю – ты всё проверил, мой маленький? Не вырос ты. Ты здесь огромным серебром всех обманул – на самом деле ты крошка, ты дитя, ты еле заметен там, на голубом. И вот мерцаем мы с тобой на разных полюсах пространства. Наверно боязно расстаться тебе со мной – такой большой? Но там, куда ты вознесен, во тьме всех позывных мелодий, пускай мой добрый, странный сон хранит тебя, о самолетик! 1962 Из сб. Гряда камней, с. 20-21.

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех, что, как меня,– озябшею гортанью не говорю: тебя – как свет! как снег! – усильем шеи, будто лед глотаю, стараюсь вымолвить: тебя, как всех, учили музыке. (О крах ученья! Как если бы, под Бо́гов плач и смех, свече внушали правила свеченья.) Не ладили две равных темноты: рояль и ты – два совершенных круга, в тоске взаимной глухонемоты терпя иноязычие друг друга. Два мрачных исподлобья сведены в неразрешимой и враждебной встрече: рояль и ты – две сильных тишины, два слабых горла музыки и речи. Но твоего сиротства перевес решает дело. Что рояль? Он узник безгласности, покуда в до-диез мизинец свой не окунет союзник. А ты – одна. Тебе – подмоги нет. И музыке трудна твоя наука – не утруждая ранящий предмет, открыть в себе кровотеченье звука. Марина, до! До – детства, до – судьбы, до – ре, до – речи, до – всего, что после, равно, как вместе мы склоняли лбы в той общедетской предрояльной позе, как ты, как ты, вцепившись в табурет,– о, карусель и Гедике ненужность! – раскручивать сорвавшую берет, свистящую вкруг головы окружность. Марина, это всё – для красоты придумано, в расчете на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! И с радостью бы крикнула, да – плачу. 1963 Из сб. Гряда камней, с. 24-25.

* * *

Случилось так, что двадцати семи лет от роду мне выпала отрада жить в замкнутости дома и семьи, расширенной прекрасным кругом сада. Себя я предоставила добру, с которым справедливая природа следит за увяданием в бору или решает участь огорода. Мне нравилось забыть печаль и гнев, не ведать мысли, не промолвить слова и в детском неразумии дерев терпеть заботу гения чужого. Я стала вдруг здорова, как трава, чиста душой, как прочие растенья, не более умна, чем дерева, не более жива, чем до рожденья. Я улыбалась ночью в потолок, в пустой пробел, где близко и приметно белел во мраке очевидный Бог, имевший цель улыбки и привета. Была так неизбежна благодать и так близка большая ласка Бога, что прядь со лба – чтоб легче целовать – я убирала и спала глубоко. Как будто бы надолго, на века, я углублялась в землю и деревья. Никто не знал, как мука велика за дверью моего уединенья. 1964 Из сб. Гряда камней, с. 26-27.

В опустевшем доме отдыха

Впасть в обморок беспамятства, как плод, уснувший тихо средь ветвей и грядок, не сознавать свою живую плоть, ее чужой и грубый беспорядок. Вот яблоко, возникшее вчера. В нем – мышцы влаги, красота пигмента, то тех, то этих действий толчея. Но яблоку так безразлично это. А тут, словно с оравою детей, не совладаешь со своим же телом, не предусмотришь всех его затей, не расплетешь его переплетений. И так надоедает под конец в себя смотреть, как в пациента лекарь, всё время слышать треск своих сердец и различать щекотный бег молекул. И отвернуться хочется уже, вот отвернусь, но любопытно глазу. Так музыка на верхнем этаже мешает и заманивает сразу. В глуши, в уединении моем, под снегом, вырастающим на кровле, живу одна и будто бы вдвоем – со вздохом в легких, с удареньем крови. То улыбнусь, то пискнет голос мой, то бьется пульс, как бабочка в ладони. Ну, слава Богу, думаю, живой остался кто-то в опустевшем доме. И вот тогда тебя благодарю, мой организм, живой зверек природы, верши, верши простую жизнь свою, как солнышко, как лес, как огороды. И впредь играй, не ведай немоты! В глубоком одиночестве, зимою, я всласть повеселюсь средь пустоты, тесно и шумно населенной мною. 1964 Из сб. Гряда камней, с. 28-29.

Ночь

Андрею Смирнову Уже рассвет темнеет с трех сторон, а всё руке недостает отваги, чтобы пробиться к белизне бумаги сквозь воздух, затвердевший над столом. Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допускает руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой! Меж тем, когда полна значенья тьма, ожог во лбу от выдумки неточной, мощь кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума. Но, видно, впрямь велик и невредим рассудок мой в безумье этих бдений, раз возбужденье, жаркое, как гений, он всё ж не счел достоинством своим. Ужель грешно своей беды не знать! Соблазн так сладок, так невинна малость – нарушить этой ночи безымянность и всё, что в ней, по имени назвать. Пока руке бездействовать велю, любой предмет глядит с кокетством женским, красуется, следит за каждым жестом, нацеленным ему воздать хвалу. Уверенный, что мной уже любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим. Как я хочу благодарить свечу, любимый свет ее предать огласке и предоставить неусыпной ласке эпитетов! Но я опять молчу. Какая боль – под пыткой немоты всё ж не признаться ни единым словом в красе всего, на что зрачком суровым любовь моя глядит из темноты! Чего стыжусь? Зачем я не вольна в пустом дому, средь снежного разлива, писать не хорошо, но справедливо – про дом, про снег, про синеву окна? Не дай мне Бог бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною, пред ясной и бесхитростной свечою, перед моим, плывущим в сон, лицом. 1965 Из сб. Гряда камней, с. 30-31.

Зимняя замкнутость

Булату Окуджаве Странный гость побывал у меня в феврале. Снег занес, мою крышу еще – в январе, предоставив мне замкнутость дум и деяний. Я жила взаперти, как огонь в фонаре или как насекомое, что в янтаре уместилось в простор тесноты идеальной. Странный гость предо мною внезапно возник, и тем более странен был этот визит, что снега мою дверь охраняли сурово. Например – я зерно моим птицам несла. «Можно ль выйти наружу?» – спросила. – «Нельзя»,– мне ответила сильная воля сугроба. Странный гость, говорю вам, неведомый гость. Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь, кем-то вбитый извне для неведомой цели. Впрочем, что же еще оставалось ему, коль в дому, замурованном в снежную тьму, не осталась для входа ни двери, ни щели. Странный гость – он в гостях не гостил, а царил. Он огнем исцелил свой промокший цилиндр, из-за пазухи выпустал свинку морскую и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом я ушибся, когда проходил напролом в этот дом, где теперь простудиться рискую». Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость. Горсть орехов, вина быстротечная гроздь – вот мой маленький юг среди вьюг справедливых. Что касается бедной царевны морей – ей давно приготовлен любовью моей плод капусты, взращенный в нездешних заливах». Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам, что я склонен к слезам, но не склонны к следам мои ноги промокшие. Весь я – загадка!» Я ему объяснила, что я не педант и за музыкой я не хожу по пятам, чтобы видеть педаль под ногой музыканта. Странный гость закричал: «Мне не нравится тон ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон! Очень плохи дела ваших духа и плоти! Потому без стыда я явился, сюда, что мне ведома бедная ваша судьба». Я спросила его: «Почему вы не пьете?» Странный гость не побрезговал выпить вина. Опрометчивость уст его речи свела лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу: «Протяжение спора угодно душе! Вы – дитя мое, баловень и протеже. Я судьбу вашу как-нибудь переиначу. Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел – ошибитесь, возьмите счастливый билет! Выбирайте любую утеху мирскую!» Поклонилась я гостю: «Вы очень добры, до поры отвергаю я ваши дары. Но спасите прекрасную свинку морскую! Не она ль мне по злому сиротству сестра? Как остра эта грусть – озираться со сна средь стихии чужой, а к своей не пробиться. О, как нежно марина, моряна, моря неизбежно манят и минуют меня, оставляя мне детское зренье провидца. В остальном – благодарна я доброй судьбе. Я живу, как желаю,– сама по себе. Бог ко мне справедлив и любезен издатель. Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок. И широк дивный выбор всевышних щедрот: ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль. А вчера колокольчик в полях дребезжал. Это старый товарищ ко мне приезжал. Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет? Говорила: когда тебя вижу, Булат, два зрачка от чрезмерности зренья болят, беспорядок любви в моем разуме свищет». Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу. Не бывало саней в этом сиром снегу. Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде. И давно уж собака моя умерла – стало меньше дыханьем в груди у меня. И чураются руки пера и тетради. Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь». В это время открылась закрытая дверь. Снег всё падал и падал, не зная убытка. Сколь вошедшего облик был смел и пригож! И влекла петербургская кожа калош след – лукавый и резвый, как будто улыбка. Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет, как во мраке лица серебрился зрачок, как был рус африканец и смугл россиянин! Я подумала – скоро конец февралю – и сказала вошедшему: «Радость! Люблю! Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!» 1965 Из сб. Гряда камней, с. 32-34.

Другое

Что сделалось? Зачем я не могу, уж целый год не знаю, не умею слагать стихи и только немоту тяжелую в моих губах имею? Вы скажете – но вот уже строфа, четыре строчки в ней, она готова. Я не о том. Во мне уже стара привычка ставить слово после слова. Порядок этот ведает рука. Я не о том. Как это прежде было? Когда происходило – не строка – другое что-то. Только что? – Забыла. Да, то, другое, разве знало страх, когда шалило голосом так смело, само, как смех, смеялось на устах и плакало, как плач, если хотело? 1966 Из сб. Гряда камней, с. 37.

Плохая весна

Пока клялись беспечные снега блистать и стыть с прилежностью металла, пока пуховой шали не сняла та девочка, которая мечтала склонить к плечу оранжевый берет, пустить на волю локти и колени, чтоб не ходить, но совершать балет хожденья по оттаявшей аллее, пока апрель не затевал возни, угодной насекомым и растеньям,– взяв на себя несчастный труд весны, безумцем становился неврастеник. Среди гардин зимы, среди гордынь сугробов, ледоколов, конькобежцев он гнев весны претерпевал один, став жертвою ее причуд и бешенств. Он так поспешно окна открывал, как будто смерть предпочитал неволе, как будто бинт от кожи отрывал, не устояв перед соблазном боли. Что было с ним, сорвавшим жалюзи? То ль сильный дух велел искать исхода, то ль слабость щитовидной железы выпрашивала горьких лакомств йода? Он сам не знал, чьи силы, чьи труды владеют им. Но говорят преданья, что, ринувшись на поиски беды,– как выгоды, он возжелал страданья. Он закричал: – Грешна моя судьба! Не гений я! И, стало быть, впустую, гордясь огромной выпуклостью лба, лелеял я лишь опухоль слепую! Он стал бояться перьев и чернил. Он говорил в отчаянной отваге: – О Господи! Твой худший ученик, я никогда не оскверню бумаги. Он сделался неистов и угрюм. Он всё отринул, что грозит блаженством. Желал он мукой обострить свой ум, побрезговав его несовершенством. В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их красою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный. И проклял он родимый дом и сад, сказав: – Как страшно просыпаться утром! Как жжется этот раскаленный ад, который именуется уютом! Он жил в чужом дому, в чужом саду,– и, тем платил хозяйке любопытной, что, голый и огромный, на виду у всех вершил свой пир кровопролитный. Ему давали пищи и питья, шептались меж собой, но не корили затем, что жутким будням их бытья он приходился праздником корриды. Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал, что это – гонорар за представленье: странности поэта. Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница, искусствовед, имеет право молвить: – Он страдает! И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не обрел достоинства ума и не изведал истин непреложность. Проснувшись ночью в серых простынях, он клял дурного мозга неприличье, и высоко над ним плыл Пастернак в опрятности и простоте величья. Он снял портрет и тем отверг упрек в проступке суеты и нетерпенья. Виновен ли немой, что он не мог использовать гортань для песнопенья? Его встречали в чайных и пивных, на площадях и на скамьях вокзала. И, наконец, он головой поник и так сказал (вернее, я сказала): – Друзья мои, мне минет тридцать лет, увы, итог тридцатилетья скуден. Мой подвиг одиночества нелеп, и суд мой над собою безрассуден. Бог точно знал, кому какая честь, мне лишь одна, не много и не мало: всегда пребуду только тем, что есть, пока не стану тем, чего не стало. Так в чем же смысл и польза этих мук, привнесших в кожу белый шрам ожога? Уверен в том, что мимолетный звук мне явится, и я скажу: так много? Затем свечу зажгу, перо возьму, судьбе моей воздам благодаренье, припомню эту бедную весну и напишу о ней стихотворенье. 1967 Из сб. Гряда камней, с. 40-43.

Варфоломеевская ночь

Я думала в уютный час дождя: а вдруг и впрямь, по логике наитья, заведомо безнравственно дитя, рожденное вблизи кровопролитья. В ту ночь, когда святой Варфоломей на пир созвал всех алчущих, как тонок был плач того, кто между двух огней еще не гугенот и не католик. Еще птенец, едва поющий вздор, еще в ходьбе не сведущий козленок, он выжил и присвоил первый вздох, изъятый из дыхания казненных. Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми дитя твое цветочным млеком меда, в его опрятной маленькой крови живет глоток чужого кислорода. Он лакомка, он хочет пить еще, не знает организм непросвещенный, что ненасытно, сладко, горячо вкушает дух гортани пресеченной. Повадился дышать! Не виноват в религиях и гибелях далеких. И принимает он кровавый чад за будничную выгоду для легких. Не знаю я, в тени чьего плеча он спит в уюте детства и злодейства. Но и палач, и жертва палача равно растлят незрячий сон младенца. Когда глаза откроются – смотреть, какой судьбою в нем взойдет отрава? Отрадой – умертвить? Иль умереть? Или корыстно почернеть от рабства? Привыкшие к излишеству смертей, вы, люди добрые, бранитесь и боритесь, вы так бесстрашна нянчите детей, что и детей, наверно, не боитесь. И коль дитя расплачется со сна, не беспокойтесь – малость виновата: немного растревожена десна молочными резцами вурдалака. А если что-то глянет из ветвей, морозом жути кожу задевая,– не бойтесь! Это личики детей, взлелеянных под сенью злодеянья. Но, может быть, в беспамятстве, в раю, тот плач звучит в честь выбора другого, и хрупкость беззащитную свою оплакивает маленькое горло всем ужасом, чрезмерным для строки, всей музыкой, не объясненной в нотах. А в общем-то – какие пустяки! Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов. 1967 Из сб. Гряда камней, с. 46-47.

Заклинание

Не плачьте обо мне – я проживу счастливой нищей, доброй каторжанкой, озябшею на севере южанкой, чахоточной да злой петербуржанкой на малярийном юге проживу. Не плачьте обо мне – я проживу той хромоножкой, вышедшей на паперть, тем пьяницей, проникнувшим на скатерть, и этим, что малюет Божью матерь, убогим богомазом проживу. Не плачьте обо мне – я проживу той грамоте наученной девчонкой, которая в грядущести нечеткой мои стихи, моей рыжея челкой, как дура будет знать. Я проживу. Не плачьте обо мне – я проживу сестры помилосердней милосердной, в военной бесшабашности предсмертной, да под звездой моею и пресветлой уж как-нибудь, а всё ж я проживу. 1967 Из сб. Гряда камней, с. 48.

* * *

Памяти О. Мандельштама В том времени, где и злодей – лишь заурядный житель улиц, как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись. Вступленье: ломкий силуэт, повинный в грациозном форсе. Начало века. Младость лет. Сырое лето в Гельсингфорсе. Та — Бог иль барышня? Мольба — чрез сотни верст любви нечеткой. Любуется! И гений лба застенчиво завешен челкой. Но век желает пировать! Измученный, он ждет предлога — и Петербургу Петроград оставит лишь предсмертье Блока. Знал и сказал, что будет знак и век падет ему на плечи. Что может он? Он нищ и наг пред чудом им свершенной речи. Гортань, затеявшая речь неслыханную,— так открыта. Довольно, чтоб ее пресечь, и меньшего усердья быта. Ему — особенный почет, двоякое злорадство неба: певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный хлеба. Из мемуаров: «Мандельштам любил пирожные». Я рада узнать об этом. Но дышать — не хочется, да и не надо. Так значит, пребывать творцом, за спину заломившим руки, и безымянным мертвецом всё ж недостаточно для муки? И в смерти надо знать беду той, не утихшей ни однажды, беспечной, выжившей в аду, неутолимой детской жажды? В моем кошмаре, в том раю, где жив он, где его я прячу, он сыт! А я его кормлю огромной сладостью! И плачу! 1967 Из сб. Гряда камней, с. 49-50.

Гостить у художника

Юрию Васильеву Итог увяданья подводит октябрь. Природа вокруг тяжела, серьезна. В час осени крайний – так скучно локтям опять ушибаться об угол сиротства. Соседской четы непомерный визит всё длится, и я, всей душой утомляясь, ни слова не вымолвлю – в горле висит какая-то глухонемая туманность. В час осени крайний – огонь погасить и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой, что некогда звали меня погостить в дому у художника, там, за Таганкой. И вот, аспирином задобрив недуг, напялив калоши,– скорее, скорее туда, где, румяные щеки надув, художник умеет играть на свирели. О милое зрелище этих затей! Средь кистей, торчащих из банок и ведер, играет свирель и двух малых детей печальный топочет вокруг хороводик. Два детские личика умудрены улыбкой такою усталой и вечной, как будто они в мирозданье должны нестись и описывать круг бесконечный. Как будто творится века напролет всё это: заоблачный лепет свирели и маленьких тел одинокий полет над прочностью мира – во мгле акварели. И я, притаившись в тени голубой, застыв перед тем невеселым весельем, смотрю на суровый их танец, на бой младенческих мышц с тяготеньем вселенным. Слабею, впадаю в смятенье невежд, когда, воссияв над трубою подзорной, их в обморок вводит избыток небес, терзая рассудок тоской тошнотворной. Но полно! И я появляюсь в дверях, недаром сюда я брела и спешила. О, счастье, что кто-то так радостно рад, рад так беспредельно и так беспричинно! Явленью моих одичавших локтей художник так рад, и свирель его рада, и щедрые ясные лица детей даруют мне синее солнышко взгляда. И входит, подходит та, милая, та, простая, как холст, не насыщенный грунтом. Но кроткого, смирного лба простота пугает предчувствием сложным и грустным. О скромность холста, пока срок не пришел, невинность курка, пока пальцем не тронешь,. звериный, до времени спящий прыжок, нацеленный в близь, где играет звереныш. Как мускулы в ней высоко взведены, когда первобытным следит исподлобьем три тени родные, во тьму глубины запущенные виражом бесподобным. О девочка цирка, хранящая дом! Всё ж выдаст болезненно-звездная бледность – во что ей обходится маленький вздох над бездной внизу, означающей бедность. Какие клинки покидают ножны, какая неисповедимая доблесть улыбкой ответствует гневу нужды, каменья ее обращая в съедобность? Как странно незрима она на свету, как слабо затылок ее позолочен, но неколебимо хранит прямоту прозрачный, стеклянный ее позвоночник. И радостно мне любоваться опять лицом ее, облаком неочевидным, и рученьку боязно в руку принять, как тронуть скорлупку в гнезде соловьином. И я говорю: – О, давайте скорей кружиться в одной карусели отвесной, подставив горячие лбы под свирель, под ивовый дождь ее чистых отверстий! Художник на бочке высокой сидит, как Пан, в свою хитрую дудку дудит. Давайте, давайте кружиться всегда, и всё, что случится,– еще не беда, ах, Господи Боже мой, вот вечеринка, проносится около уха звезда, под веко летит золотая соринка, и кто мы такие, и что это вдруг цветет акварели голубенький дух, и глина краснеет, как толстый ребенок, и пыль облетает с холстов погребенных, и дивные рожи румяных картин являются нам, когда мы захотим. Проносимся! И посреди тишины целуется красное с желтым и синим, и все одиночества душ сплочены в созвездье одно притяжением сильным. Жить в доме художника день или два и дольше, но дому еще не наскучить, случайно узнать, что стоят дерева под тяжестью белой, повисшей на сучьях, с утра втихомолку собраться домой, брести облегченно по улице снежной, жить дома, пока не придет за тобой любви и печали порыв центробежный. 1967 Из сб. Гряда камней, с. 51-53.

* * *

Прощай! Прощай! Со лба сотру воспоминанье: нежный, влажный сад, углубленный в красоту, словно в занятье службой важной. Прощай! Всё минет: сад и дом, двух душ таинственные распри и медленный любовный вздох той жимолости у террасы. В саду у дома и в дому внедрив многозначенье грусти, внушала жимолость уму невнятный помысел о Прусте. Смотрели, как в огонь костра, до сна в глазах, до мути дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной. Меж наших двух сердец – туман клубился! Жимолость и сырость, и живопись, и сад, и Сван – к единой муке относились. То сад,о Сван являлись мне, цилиндр с подкладкою зеленой мне виделся, закат в Комбре и голос бабушки влюбленной. Прощай! Но сколько книг, дерев нам вверили свою сохранность, чтоб нашего прощанья гнев поверг их в смерть и бездыханность. Прощай! Мы, стало быть,– из них, кто губит души книг и леса. Претерпим гибель нас двоих без жалости и интереса. 1968 Из сб. Гряда камней, с. 59-60.

Это я...

Е.Ю. и В.М. Россельс Это я – в два часа пополудни Повитухой добытый трофей. Надо мною играют на лютне. Мне щекотно от палочек фей. Лишь расплыв золотистого цвета понимает душа – это я в знойный день довоенного лета озираю красу бытия. «Буря мглою...» и баюшки-баю, я повадилась жить, но, увы,– это я от войны погибаю под угрюмым присмотром Уфы. Как белеют зима и больница! Замечаю, что не умерла. В облаках неразборчивы лица тех, кто умерли вместо меня. С непригожим голубеньким ликом, еле выпростав тело из мук, это я в предвкушенье великом слышу нечто, что меньше, чем звук. Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой. Это я – мой наряд фиолетов, я надменна, юна и толста, но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста. Словно дрожь между сердцем и сердцем, есть меж словом и словом игра. Дело лишь за бесхитростным средством обвести ее вязью пера. – Быть словам женихом и невестой! – это я говорю и смеюсь. Как священник в глуши деревенской, я венчаю их тайный союз. Вот зачем мимолетные феи осыпа́ли свой шепот и смех. Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства, и, за дальней добычей спеша, юной гончей мой почерк несется, вот настиг – и озябла душа. Это я проклинаю и плачу. Пусть бумага пребудет бела. Мне с небес диктовали задачу – я ее разрешить не смогла. Я измучила упряжью шею. Как другие плетут письмена – я не знаю, нет сил, не умею, не могу, отпустите меня. Это я – человек-невеличка, всем, кто есть, прихожусь близнецом, сплю, покуда идет электричка, пав на сумку невзрачным лицом. Мне не выпало лишней удачи, слава Богу, не выпало мне быть заслуженней или богаче всех соседей моих по земле. Плоть от плоти сограждан усталых, хорошо, что в их длинном строю в магазинах, в кино, на вокзалах я последнею в кассу стою – позади паренька удалого и старухи в пуховом платке, слившись с ними, как слово и слово на моем и на их языке. 1968 Из сб. Гряда камней, с. 61-62

Строка

...Дорога, не скажу, куда... Анна Ахматова Пластинки глупенькое чудо, проигрыватель – вздор какой, и слышно, как невесть откуда, из недр стесненных, из-под спуда корней, сопревших трав и хвой, где закипает перегной, вздымая пар до небосвода, нет, глубже мыслимых глубин, из пекла, где пекут рубин и начинается природа,– исторгнут, близится, и вот донесся бас земли и вод, которым молвлено протяжно, как будто вовсе без труда, так легкомысленно, так важно: «...Дорога, не скажу куда...» Меж нами так не говорят, нет у людей такого знанья, ни вымыслом, ни наугад тому не подыскать названья, что мы, в невежестве своем, строкой бессмертной назовем. 1968 Из сб. Гряда камней, с. 64.

Медлительность

Надежде Яковлевне Мандельштам Замечаю, что жизнь не прочна и прервется. Но как не заметить, что не надо, пора не пришла торопиться, есть время помедлить. Прежде было – страшусь и спешу: есмь сегодня, а буду ли снова? И на казнь посылала свечу ради тщетного смысла ночного. Как умна – так никто не умен, полагала. А снег осыпался. И остался от этих времен горб – натруженность среднего пальца. Прочитаю добытое им – лишь скучая, но не сострадая, и прощу: тот, кто молод – любим. А тогда я была молодая. Отбыла, отспешила. К душе льнет прилив незатейливых истин. Способ совести избран уже и теперь от меня независит. Сам придет этот миг или год: смысл нечаянный, нега, вершинность... Только старости недостает. Остальное уже совершилось. 1972 Из сб. Гряда камней, с. 70.

Снимок

Улыбкой юности и славы чуть припугнув, но не отторгнув, от лени или для забавы так села, как велел фотограф. Лишь в благоденствии и лете, при вечном детстве небосвода, клянется ей в Оспедалетти апрель двенадцатого года. Сложила на коленях руки, глядит из кружевного нимба. И тень ее грядущей муки защелкнута ловушкой снимка. С тем – через «ять» – сырым и нежным апрелем слившись воедино, как в янтаре окаменевшем, она пребудет невредима. И запоздалый соглядатай застанет на исходе века тот профиль нежно-угловатый, вовек сохранный в сгустке света. Какой покой в нарядной даме, в чьем четком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье книги. Кто эту горестную мету, оттиснутую без помарок, и этот лоб, и челку эту себе выпрашивал в подарок? Что ей самой в ее портрете? Пожмет плечами: как угодно! и выведет: Оспедалетти. Апрель двенадцатого года. Как на земле свежо и рано! Грядущий день, дай ей отсрочку! Пускай она допишет: «Анна Ахматова» – и капнет точку. 1973 Из сб. Гряда камней, с. 71-72.

Дом

Борису Мессереру Я вам клянусь: я здесь бывала! Бежала, позабыв дышать. Завидев снежного болвана, вздыхала, замедляла шаг. Непрочный памятник мгновенью, снег рукотворный на снегу, как ты, жива на миг, а верю, что жар весны превозмогу. Бесхитростный прилив народа к витринам – празднество сулил. Уже Никитские ворота разверсты были, снег валил. Какой полет великолепный, как сердце бедное неслось вдоль Мерзляковского – и в Хлебный, сквозняк – навылет, двор – насквозь. В жару предчувствия плохого поступка до скончанья лет – в подъезд, где ветхий лак плафона так трогателен и нелеп. Как опрометчиво, как пылко я в дом влюбилась! Этот дом набит, как детская копилка, судьбой людей, добром и злом. Его жильцов разнообразных, которым не было числа, подвыпивших, поскольку праздник, я близко к сердцу приняла. Какой разгадки разум жаждал, подглядывая с добротой неистовую жизнь сограждан, их сложный смысл, их быт простой? Пока таинственная бытность моя в том доме длилась, я его старухам полюбилась по милости житья-бытья. В печальном лифте престарелом мы поднимались, говоря о том, как тяжко старым телом терпеть погоду декабря. В том декабре и в том пространстве душа моя отвергла зло, и все казались мне прекрасны, и быть иначе не могло. Любовь к любимому есть нежность ко всем вблизи и вдалеке. Пульсировала бесконечность в груди, в запястье и в виске. Я шла, ущелья коридоров меня заманивали в глубь чужих печалей, свадеб, вздоров, в плач кошек, в лепет детских губ. Мне – выше, мне – туда, где должен пришелец взмыть под крайний свод, где я была, где жил художник, где ныне я, где он живет. Его диковинные вещи воспитаны, как существа. Глаголет их немое вече о чистой тайне волшебства. Тот, кто собрал их воедино, был не корыстен, не богат. Возвышенная вещь родима душе, как верный пес иль брат. Со свалки времени былого возвращены и спасены, они печально и беззлобно глядят на спешку новизны. О, для раската громового так широко открыт раструб. Четыре вещих граммофона во тьме причудливо растут. Я им родня, я погибаю от нежности, когда вхожу, я так же шею выгибаю и так же голову держу. Я, как они, витиевата, и горла обнажен проем. Звук незапамятного вальса сохранен в голосе моем. Не их ли зов меня окликнул, и не они ль меня влекли очнуться в грозном и великом недоумении любви? Как добр, кто любит, как огромен, как зряч к значенью красоты! Мой город, словно новый город, мне предъявил свои черты. Смуглей великого арапа восходит ночь. За что мне честь – в окно увидеть два Арбата: и тот, что был, и тот, что есть? Лиловой гроздью виснет сумрак. Вот стул – капризник и чудак. Художник мой портрет рисует и смотрит остро, как чужак. Уже считая катастрофой уют, столь полный и смешной, ямб примеряю пятистопный к лицу, что так любимо мной. Я знаю истину простую: любить – вот верный путь к тому, чтоб человечество вплотную приблизить к сердцу и уму. Всегда быть не хитрей, чем дети, не злей, чем дерево в саду, благословляя жизнь на свете заботливей, чем жизнь свою. Так я жила былой зимою. Ночь разрасталась, как сирень, и всё играла надо мною печали сильная свирель. Был дом на берегу бульвара. Не только был, но ныне есть. Зачем твержу: я здесь бывала, а не твержу: я ныне здесь? Еще жива, еще любима, всё это мне сейчас дано, а кажется, что это было и кончилось давным-давно... 1974 Из сб. Гряда камней, с. 74-78.

* * *

Андрею Вознесенскому За что мне всё это? Февральской теплыни подарки, поблажки небес: то прилив, то отлив снегопада. То гляну в окно: белизна без единой помарки, то сумерки выросли, словно растения сада. Как этого мало, и входит мой гость ненаглядный. Какой ты нарядный, а мог оборванцем скитаться. Ты сердцу приходишься братом, а зренью – наградой. О, дай мне бедою с твоею звездой расквитаться. Я – баловень чей-то, и не остается оружья ума, когда в дар принимаю твой дар драгоценный. Входи, моя радость. Ну, что же ты медлишь, Андрюша, в прихожей, как будто в последних потемках за сценой? Стекло о стекло, лоб о губы, а ложки – о плошки. Не слишком ли это? Нельзя ли поменьше, поплоше? Боюсь, что так много. Ненадобно больше, о, Боже. Но ты расточитель, вот книга в зеленой обложке. Собрат досточтимый, люблю твою новую книгу, еще не читая, лаская ладонями глянец. Я в нежную зелень проникну и в суть ее вникну. Как всё – зеленеет – куда ни шагнешь и ни глянешь. Люблю, что живу, что сиденье на ветхом диване гостей неизбывных его обрекло на разруху. Люблю всех, кто жив. Только не расставаться давайте, сквозь слезы смотреть и нижайше дивиться друг другу. 1975 Из сб. Гряда камней, с. 80.

* * *

Гие Маргвелашвили Я столько раз была мертва иль думала, что умираю, что я безгрешный лист мараю, когда пишу на нем слова. Меня терзали жизнь, нужда, страх поутру, что всё сначала. Но Грузия меня всегда звала к себе и выручала. До чудных слез любви в зрачках и по причине неизвестной, о, как, когда б вы знали,– как меня любил тот край прелестный. Тифлис, не знаю, невдомек – каким родителем суровым я брошена на твой порог подкидышем большеголовым? Тифлис, ты мне не объяснял, и я ни разу не спросила: за что дарами осыпал и мне же говорил «спасибо»? Какую жизнь ни сотворю из дней грядущих, из тумана,– чтоб отслужить любовь твою, всё будет тщетно или мало... 1975 Из сб. Гряда камней, с. 81.

Приметы мастерской

О гость грядущий, гость любезный! Под этой крышей поднебесной, которая одной лишь бездной всевышней мглы превзойдена, там, где четыре граммофона взирают на тебя с амвона, пируй и пей за время оно, за граммофоны, за меня! В какой немыслимой отлучке я ныне пребываю,— лучше не думать! Ломаной полушки жаль на помин души моей, коль не смогу твой пир обильный потешить шуткой замогильной и, как всеведущий Вергилий, тебя не встречу у дверей. Войди же в дом неимоверный, где быт — в соседях со вселенной, где вечности озноб мгновенный был ведом людям и вещам и всплеск серебряных сердечек о сквозняке пространств нездешних гостей, когда-то здесь сидевших, таинственно оповещал. У ног, взошедших на Голгофу, доверься моему глаголу и, возведя себя на гору поверх шестого этажа, благослови любую малость, почти предметов небывалость, не смей, чтобы тебя боялась шарманки детская душа. Сверкнет ли в окнах луч закатный, всплакнет ли ящик музыкальный иль призрак севера печальный вдруг вздыбит желтизну седин — пусть реет над юдолью скушной дом, как заблудший шар воздушный, чтоб ты, о гость мой простодушный, чужбину неба посетил... 1976 Из сб. Гряда камней, с. 86-87.

Памяти Генриха Нейгауза

Что — музыка? Зачем? Я — не искатель муки. Я всё нашла уже и всё превозмогла. Но быть живой невмочь при этом лишнем звуке, о мука мук моих, о музыка моя. Излишек музык — две. Мне — и одной довольно, той, для какой пришла, была и умерла. Но всё это — одно. Как много и как больно. Чужая — и не тронь, о музыка моя. Что нужно остриям орга́на? При орга́не я знала, что распят, кто, говорят, распят. О музыка, вся жизнь — с тобою пререканье, и в этом смысл двойной моих услад-расплат. Единожды жила — и дважды быть убитой? Мне, впрочем,— впору. Жизнь так сладостно мала. Меж музыкой и мной был музыкант любимый. Ты — лишь затем моя, о музыка моя. Нет, ты есть он, а он — тебя предрекший рокот, он проводил ко мне всё то, что ты рекла. Как папоротник тих, как проповедник кроток и — краткий острый свет, опасный для зрачка. Увидела: лицо и бархат цвета... цвета? — зеленого, слабей, чем блеск и изумруд: как тина или мох. И лишь при том здесь это, что совершенен он, как склон, как холм, как пруд — столь тихие вблизи громокипящей распри. Не мне ее прощать: мне та земля мила, где Гёте, Рейн, и он, и музыка — прекрасны, Германия моя, гармония моя. Вид музыки так прост: он схож с его улыбкой. Еще там были: шум, бокалы, торжество, тот ученик его прельстительно великий, и я — какой ни есть, но ученик его. 1977 Из сб. Гряда камней, с. 90-91.

Павлу Антокольскому

I
Официант в поношенном крахмале опасливо глядит издалека, а за столом цветут цветы в кармане и молодость снедает старика. Он – не старик. Он – семь чертей пригожих. Он, палкою по воздуху стуча, летит мимо испуганных прохожих, едва им доставая до плеча. Он – десять дровосеков с топорами, дай помахать и хлебом не корми! Гасконский, что ли, это темперамент и эти загорания в крови? Да что считать! Не поддается счету тот, кто – один. На белом свете он – один всего лишь. Но заглянем в щёлку. Он – девять дэвов, правда, мой Симон? Я пью вино, и пьет старик бедовый, потрескивая на манер огня. Он – не старик. Он – перезвон бидонный. Он – мускулы под кожею коня. Всё – чепуха. Сидит старик усталый. Движение есть расточенье сил. Он скорбный взгляд в далекое уставил. Он старости, он отдыха просил. А жизнь – тревога за себя, за младших, неисполненье давешних надежд. А где же – Сын? Где этот строгий мальчик, который вырос и шинель надел? Вот молодые говорят степенно: как вы бодры... вам сорока не дашь... Молчали бы, летая по ступеням! Легко ль... на пятый... возойти... этаж... Но что-то – есть: настойчивей, крылатей! То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей! Оно гудит под пологом кровати, закручивает, словно карусель. Ах, этот стол запляшет косоного, ах, всё, что есть, оставит позади. Не иссякай, бессмертный Казанова! Девчонку на колени посади! Бесчинствуй и пофыркивай моторно. В чужом дому плачь домовым в трубе. Пусть женщина, капризница, мотовка, тебя целует и грозит тебе. Запри ее! Пускай она стучится! Нет, отпусти! На тройке прокати! Всё впереди, чему должно случиться! Оно ещё случится. Погоди. 1956
II
Двадцать два, значит, года тому дню и мне, восемнадцатилетней, или сколько мне – в этой, уму ныне чуждой поре, предпоследней перед жизнью, последним, что есть... Кахетинского яства нарядность, о, глядеть бы! Но сказано: ешь. Я беспечна и ем ненаглядность. Это всё происходит в Москве. Виноград – подношенье Симо́на. Я настолько моложе, чем все остальные, настолько свободна, что впервые сидим мы втроем, и никто не отторгнут могилой, и еще я зову стариком Вас, ровесник мой младший и милый. 1978 Из сб. Гряда камней, с. 95-97.

Тифлис

Отару и Тамазу Чиладзе Как любила я жизнь! — О любимая, длись! — я вослед Тициану твердила. Я такая живучая, старый Тифлис, твое сердце во мне невредимо. Как мацонщик, чей ослик любим, как никто, возвещаю восход и мацони. Коль кинто не придет, я приду, как кинто, веселить вас, гуляки и сони. Ничего мне не жалко для ваших услад. Я — любовь ваша, слухи и басни. Я нырну в огнедышащий маленький ад за стихом, как за хлебом — хабази. Жил во мне соловей, всё о вас он звенел, и не то ль меня сблизило с вами, что на вас я взирала глазами зверей той породы, что знал Пиросмани. Без Тифлиса жила, по Тифлису томясь. Есть такие края неужели, где бы я преминула, Отар и Тамаз, вспомнить вас, чтоб глаза повлажнели? А когда остановит дыханье и речь та, последняя в жизни превратность, я успею подумать: позволь умереть за тебя, мой Тифлис, моя радость! 1978 Из сб. Гряда камней, с. 98.

Гагра: кафе «Рица»

Фазилю Искандеру Как будто сон тягучий и огромный, клубится день огромный и тягучий. Пугаясь роста и красы магнолий, в нем кто то плачет над кофейной гущей. Он ослабел – не отогнать осу вот, над вещей гущей нависает если. Он то ли болен, то ли так тоскует, что терпит боль, не меньшую болезни. Нисходит сумрак. Созревают громы. Страшусь узнать что эта гуща знает? О, горе мне, магнолии и горы. О море, впрямь ли смысл твой лучезарен? Я – мертвый гость беспечности курортной: пусть пьет вино, лоснится и хохочет. Где жизнь моя? Вот блеск ее короткий за мыс заходит, навсегда заходит Как тяжек день – но он не повторится. Брег каменный, мы вместе каменеем. На набережной в заведенье «Рица» я юношам кажусь Хемингуэем. Идут ловцы стаканов и тарелок. Печаль моя относится не к ним ли? Неужто всё – для этих загорелых и ни одной не прочитавших книги? Я упасу их от моей печали, от грамоты моей высокопарной. Пускай всегда толпятся на причале, вблизи прибоя – с ленью и опаской. О Море-Небо! Ниспошли им легкость. Дай мне беды, а им – добра и чуда. Так расточает жизни мимолетность тот человек, который – я покуда. 1979 Из сб. Гряда камней, с. 100-101.

* * *

В. Высоцкому Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий белее Офелии бродят с безумьем во взоре. Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной: Так – быть? Или – как? Что решил ты в своем Эльсиноре? Пусть каждый в своем Эльсиноре решает, как может. Дарующий радость, ты – щедрый даритель страданья. Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит, кто подданных душу возвысит до слез, до рыданья. Спасение в том, что сумели собраться на площадь не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона, а стройным собором собратьев, отринувших пошлость. Народ невредим, если боль о Певце – всенародна. Народ, народившись,– не неуч, он ныне и присно – не слушатель вздора и не покупатель вещицы. Певца обожая, расплачемся. Доблестна тризна. Ведь быть иль не быть – вот вопрос. Как мне быть. Не взыщите. Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши. В обнимку уходим – всё дальше, всё выше и чище. Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши. Лишь так справедливо. Ведь если не наши – то чьи же? 1980 Из сб. Гряда камней, с. 109.

Ладыжино

В. Войновичу Я этих мест не видела давно. Душа во сне глядит в чужие краи на тех, моих, кого люблю, кого у этих мест и у меня — украли. Душе во сне в Баварию глядеть досуга нет — но и вчера глядела. Я думала, когда проснулась здесь: душе не внове будет взмыв из тела. Так вот на что я променяла вас, друзья души, обобранной разбоем. К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас. Вы — за Окой, вон там, за темным бором. И ваши слезы видели в ночи меня в Тарусе, что одно и то же. Нашли меня и долго прочь не шли. Чем сон нежней, тем пробужденье строже. Вот новый день, который вам пошлю — оповестить о сердца разрыванье, когда иду по снегу и по льду сквозь бор и бездну между мной и вами. Так я вхожу в Ладыжино. Просты черты красы и бедствия родного. О, тетя Маня, смилуйся, прости меня за всё, за слово и не-слово. Прогорк твой лик, твой малый дом убог. Моих друзей и у тебя отняли. Всё слышу: «Не печалься, голубок». Да мочи в сердце меньше, чем печали. Окно во снег, икона, стол, скамья. Ад глаз моих за рукавом я прячу. «Ах, андел мой, желанная моя, не плачь, не сетуй». Сетую и плачу. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 123-124.

Радость в Тарусе

Я позабыла, что всё это есть. Что с небосводом? Зачем он зарделся? Как я могла позабыть средь злодейств то, что еще упаслось от злодейства? Но я не верила, что упаслось хоть что-нибудь. Всё, я думала,— втуне. Много ли всех проливателей слез, всех, не повинных в корысти и в дури? Время смертей и смертельных разлук, хоть не прошло, а уму повредило. Я позабыла, что сосны растут. Вид позабыла всего, что родимо. Горестен вид этих маленьких сел, рощ изведенных, церквей убиенных. И, для науки изъятых из школ, множества бродят подростков военных. Вспомнила: это восход, и встаю, алчно сочувствуя прибыли света. Первыми сосны воспримут зарю, далее всем нам обещано это. Трем обольщеньям за каждым окном радуюсь я, словно радостный кто-то. Только мгновенье меж мной и Окой, валенки и соучастье откоса. Маша приходит: «Как, андел, спалось?» Ангел мой Маша, так крепко, так сладко! «Кутайся, андел мой, нынче мороз». Ангел мой Маша, как славно, как ладно! «В Паршино, любушка, волк забегал, то-то корова стенала, томилась». Любушка Маша, зачем он пугал Паршина милого сирость и смирность? Вот выхожу, на конюшню бегу. Я ль незнакомец, что болен и мрачен? Конь, что белеет на белом снегу, добр и сластена, зовут его: Мальчик. Мальчик, вот сахар, но как ты любим! Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный, я бы могла перепутать с моим, если б не глаз — знаменитый и чудный. В конюхах — тот, чьей безмолвной судьбой держится общий не выцветший гений. Как я, главенствуя в роли второй, главных забыла героев трагедий? То есть я помнила, помня: нас нет, если истока нам нет и прироста. Заново знаю: лицо — это свет, способ души изъявлять благородство. Семьдесят два ему года. Вестей добрых он мало услышал на свете. А поглядит на коня, на детей — я погляжу, словно кони и дети. Где мы берем добродетель и стать? Нам это — не по судьбе, не по чину. Если не сгинуть совсем, то — устать всё не сберемся, хоть имем причину. Март между тем припекает мой лоб. В марте ли лбу предаваться заботе? «Что же, поедешь со мною, милок?» Я-то поеду! А вы-то возьмете? Вот и поехали. Дня и коня, дня и души белизна и нарядность. Федор Данилович! Радость моя! Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?» Слева и справа: краса и краса. Дым-сирота над деревнею вьется. Склад неимущества — храм без креста. Знаю я, знаю, как это зовется. Ночью, при сильном стеченье светил, долго смотрю на леса, на равнину. Господи! Снова меня Ты простил. Стало быть — можно? Я — лампу придвину. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 125-126.

Кофейный чертик

Опять четвертый час. Да что это, ей-Богу! Ну, что, четвертый час, о чем поговорим? Во времени чужом люблю свою эпоху: тебя, мой час, тебя, веселый кофеин. Сообщник-гуща, вновь твой черный чертик ожил. Ему пора играть, но мне-то — спать пора. Но угодим — ему. Ум на него помножим — и то, что обретем, отпустим до утра. Гадаешь ты другим, со мной — озорничаешь. Попав вовнутрь судьбы, зачем извне гадать? А если я спрошу, ты ясно означаешь разлуку, но любовь, и ночи благодать. Но то, что обрели,— вот парочка, однако. Их общий бодрый пульс резвится при луне. Стих вдумался в окно, в глушь снега и оврага, и, видимо, забыл про чертика в уме. Он далеко летал, вернулся, но не вырос. Пусть думает свое, ему всегда видней. Ведь догадался он, как выкроить и выкрасть Тарусу, ночь, меня из бесполезных дней. Эй, чертик! Ты шалишь во мне, а не в таверне. Дай помолчать стиху вблизи его луны. Покуда он вершит свое само-творенье, люблю на труд его смотреть со стороны. Меня он никогда не утруждал нимало. Он сочинит свое — я напишу пером. Забыла — дальше как? Как дальше, тетя Маня? Ах, да, там дровосек приходит с топором. Пока же стих глядит, что делает природа. Коль тайну сохранит и не предаст словам — пускай! Я обойдусь добычею восхода. Вы спали — я его сопроводила к вам. Всегда казалось мне, что в достиженье рани есть лепта и моя, есть тайный подвиг мой. Я не ложилась спать, а на моей тетради усталый чертик спит, поникнув головой. Пойду, спущусь к Оке для первого поклона. Любовь души моей, вдруг твой ослушник — здесь и смеет говорить: нет воли, нет покоя, а счастье — точно есть. Это оно и есть. 12 марта 1981, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 140-141.

Свет и туман

Сколь ни живи, сколь ни учи наук – жизнь знает, как прельстить и одурачить, и робкий неуч, молвив: «Это – луг»,– остолбенев глядит на одуванчик. Нельзя привыкнуть и нельзя понять. Жизнь – знает нас, а мы ее – не знаем. Ее надзором, в занебесном «над» исток берущим, всяк насквозь пронзаем. Мгновенье ока – вдохновенье губ – в сей миг проник наш недалекий гений, но пред вторым – наш опыт кругло глуп: сплошное время – разнобой мгновений. Соседка капля – капле не близнец, они похожи, словно я и кто-то. Два раза одинаково блестеть не станет то, на что смотрю с откоса. Всегда мне внове невидаль окна. Его читатель вечный и работник, робею знать, что значат письмена,– и двадцать раз уже я второгодник. Вот – ныне, в марта день двадцать шестой, я затемно взялась за это чтенье. На языке людей: туман густой. Но гуще слова бездны изъявленье. Какая гордость и какая власть – себя столь скрытной охранить стеною. И только галки промельк мимо глаз не погнушался свидеться со мною. Цвет в просторечье назван голубым, но остается анонимно-бо́льшим. На таковом – малина и рубин – мой нечванливый Ванька-мокрый ожил. Как бы – светает. Но рассвета рост не снизошел со зрителем якшаться. Есть в мартовской понурости берез особое уныние пред-счастья. Как всё неизымаемо из мглы! Грядущего – нет воли опасаться. Вполоборота, ласково: «Не лги!» – и вновь собою занято пространство. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 148-149.

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклоненность земли и к Тарусе томительный подступ. Медлил в этой глубокой пыли стольких странников горестный посох. Нынче май, и растет желтизна из открытой земли и расщелин. Грустным знаньем душа стеснена: этот миг бытия совершенен. К церкви Бёховской ластится глаз. Раз еще оглянусь – и довольно. Я б сказала, что жизнь – удалась, всё сбылось, и нисколько не больно. Просьбы нет у пресыщенных уст к благолепью цветущей равнины. О, как сир этот рай и как пуст, если правда, что нет в нем Марины. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 158.

Препирательства и примирения

Вниз, к Оке, упадая сквозь лес, первоцвет упасая от следа. Этот, в дрожь повергающий, блеск мной воспет и добыт из-под снега. – Я вернулась, Ока! – Ну, так что ж,– отвечало Оки выраженье. – Этот блеск, повергающий в дрожь, не твое, а мое достиженье. — Но не я ли сподвижник твоих льда недвижного и ледохода? — Ты не ведаешь, что говоришь. Ты жива и еше не природа. — Я всю зиму хранила тебя, словно берег твой третий и тайный. — Я не знаю тебя. Я текла самовластно, прохожий случайный. — Я лишь третьего дня над Курой без твоих тосковала излучин. – Кто теплынью отчизны второй обольщен – пусть уходит, он скучен. Зачерпнула воды, напилась не любезной и скаредной влаги. Разделяли Оки неприязнь раболепные лес и овраги. Чтоб простили меня – сколько лет мне осталось? Кукушка умолкла. О, как мало, овраги и лес! Как печально, как ярко, как мокро! Всё, что я воспевала зимой, лишь весну ныне любит, весну лишь. Благоденствуй, воспетое мной! Ты воспомнишь меня и возлюбишь. Возымевшей в бессонном зрачке заводь мглы, где выводится слово, без меня будет мало Оке услаждать полусон рыболова. – Оглянись! – донеслось. – Оглянись! Там ручей упирался в запруду. Я подумала: цвет медуниц не забыть описать. Не забуду. Пред лицом моим солнце зашло. Справа – Серпухов, слева – Алексин. – Оглянись! – донеслось. – Ни за что. Трижды розово небо над лесом. Слив двоюродно-близких цветов: от лилового неотделимы фиолетовость детских стихов на полях с отпечатком малины. Такова ж медуница для глаз, только синее – гуще и ниже. Чей-то голос, в который уж раз: – Оглянись! – умолял. – Оглянись же! Оглянулась. Закрыла глаза. Этот блеск, повергающий в ужас обожанья, я знаю, Ока. Как ты любишь меня, как ревнуешь! – О, прости! – я просила Оку. Я опять поднималась на сцену. Поклонюсь – и писать не могу, поглядеть на бумагу не смею. Неопрятен и славен удел ведать хладом, внушаемым залу. Голос мой обольщает людей. Это грех или долг – я не знаю. Это страх так отважно поет, обманув стадион бледнолицый. Горла алого рваный проем был ли издали схож с медуницей? Я лишь здесь совершенно не лгу. Хоть за это пошли мне прощенья. Здесь впервые мой след на снегу я увидела без отвращенья. «Это кто-то хороший стоял»,– я подумала и засмеялась. Я-то знала, как путник устал, как ему этой ночью писалось. Я жалею февраль мой и март. Сердце как-то задумчиво бьется. Куковал многократный обман: время есть! всё еще обойдется! Что сулят мне меж мной и Окой препирательства и примиренья – от строки я узнаю другой, не из этого стихотворенья. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 165-167.

Февральское полнолуние

Пять дней назад, бесформенной луны завидев неопрятный треугольник, я усмехнулась: дерзок второгодник сложивший эти ямы и углы. Сказала так – и оробела я. Возможно ли оспорить птицелова, загадочно изрекшего, что слово вернуть в силок трудней, чем воробья? Назад, на двор! Нет, я не солгала. В ней было меньше стати, чем изъяна. Она Того забыла иль не знала, чье имя – тайна. Глупая луна! При ней ютилась прихвостень-звезда. Был скушен вид их неприглядной связи. И вялое влиянье чьей-то власти во сне я отгоняла от виска. Я не возьму луны какой ни есть. Своей хочу! Я ей не раб подлунный. И ужаснулся птицелов: подумай пред тем, как словом вызвать гнев небес. И он был прав. Послышалось: – Иди! – Иду. – Быстрей! – Да уж куда быстрее. Где валенки мои? – На батарее. Оставь твой вздор, иди и жди беды. Эх, валенки! Ваш самотворный бег привадился к дороге на Пачёво. Беспечны будем. Гнев небес печется о нашем ходе через торный снег. Я глаз не открывала, повредить им опасаясь тем, что ум предвидел. Пойдем вслепую – и куда-то выйдем. Неведом путь. Всевидящ поводырь. – Теперь смотри. – Из чащи над Окой она восстала пламенем округлым. Ту грань ее, где я прозрела угол, натягивал и насыщал огонь. Навстречу ей вставал ответный блеск. Да, это лишь. Всё прочее не полно. Не снес бы глаз блистающего поля, когда б за ним не скромно-черный лес. Но есть ли впрямь Пачёво? Есть ли я? Где обитает Тот, чье имя – тайна? Пусть мимолетность бытия случайна, есть вечный миг вблизи небытия. Мой – узнан мною и отпущен мной. Вот здесь, где шла я в сторону Пачёва, он без меня когда-нибудь очнется, в снегах равнин, под полною луной. Увы, поимщик воробьиных бегств. Зачем равнинам предвещать равнины? Но лишь когда слова непоправимы, устам отверстым оправданье есть. Мороз и снег выпрашивают слез, и я не прочь, чтоб слезы заблестели. Три дня не открывала я постели и всяк мне дик, кто спросит: как спалось? Всю ночь вкруг окон за луной иду. Вот крайнее. Девятый час в начале. Сопроводив ее до светлой дали, вернусь к окну исходному – и жду. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 176-178.

Род занятий

Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай, мое стихотворенье о десятом дне февраля. Пятнадцатый почат день февраля. Восхода недостаток мне возместил предутренний не-цвет, какой в любом я уличаю цвете. Но эту смесь составил фармацевт, нам возбранивший думать о рецепте. В сей день покаюсь пред прошедшим днем. Как ты велел, мой лютый исповедник, так и летит мой помысел о нем черемуховой осыпью под веник. Печально озираю лепестки – клочки моих писаний пятиношных. Я погубитель лун и солнц. Прости. Ты в этом не повинна, печь-сообшник. Пусть небеса прочтут бессвязный дым. Диктанта их занесшийся тупица, я им пишу, что Сириус – один у них, но рядом Орион толпится. Еще пишу: всё началось с луны. Когда-то, помню, я щекою льнула к чему-то, что не властно головы угомонить в условьях полнолунья. Как дальше, печь? Десятое. Темно. Тень птичьих крыл метнулась из оврага. Не зря мое главнейшее окно я в близости зари подозревала. Нет, Ванька-мокрый не возжег цветка. Жадней меня он до зари охотник. Что там с Окой? – Черным-бела Ока,– мне поклялись окно и подоконник. Я ринулась к обратному окну: – А где луна? – ослепнув от мороза, оно или не видело луну, или гнушалось глупостью вопроса. Оплошность дрёмы взору запретив, ушла, его бессонницей пресытясь! Где раболепных букв и запятых сокрылся самодержец и проситель? Где валенки? Где двери? Где Ока? Ум неусыпный – слаб, а любопытен. Луну сопровождали три огня. Один и не скрывал, что он – Юпитер. Чуть полнокружья ночь себе взяла, но яркости его не повредила. А час? Седьмой, должно быть, и весьма. Уж видно, что заря неотвратима. Я оглянулась, падая к Оке. Вон там мой Ванька, там мои чернила. Связь меж луной и лампою в окне так коротка была, так очевидна. А там внизу, над розовым едва – (еще слабей... так будущего лета нам роза нерасцветшая видна отсутствием и обещаньем цвета... в какое слово мысль ни окунем, заря предстанет ясною строкою, в конце которой гаснет огонек в селе, я улыбнулась, за рекою...) – там блеск вставал и попирал зарю. Единственность, ты имени не просишь, и только так тебя я назову. Лишь множества – не различить без прозвищ. Но раб, в моей ютящийся крови, чей горб мою вытягивает ношу, поднявший к небу черные круги, воздвигший то, что я порву и брошу, смотрел в глаза родному Божеству. Сильней и ниже остального неба сияло то, чего не назову. А он – молился и шептал: Венера... Что было дальше – от кого узнать? На этом и застопорились строки. Я постояла и пошла назад. Слепой зрачок не разбирал дороги. В луне осталось мало зримых свойств. Глаз напрягался, чтоб ее проведать, зато как будто прозревал насквозь прозрачно-беззащитную поверхность. В девять часов без четверти она за паршинское канула заснежье. Ей нет возврата. Рознь луне луна. И вечность дважды не встречалась с ней же. Когда зайдет – нет ничего взамен. Упустишь – плачь о мире запредельном. Или воспой, коль хочешь возыметь,– и плачь о полнолунье самодельном. В тот день через одиннадцать часов явилась пеклом выпуклым средь сосен, и робкий круг, усопший средь лесов, ей не знаком был, мало – что не сродствен. К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз промчалась вместе с мраком занебесным. Укрылась в мутных нетях. Предалась не пушкинским, а беспризорным бесам. Безлунно и бесплодно дни текли. Раб огрызался, обратиться если с покорной просьбой. Где его стишки? Не им судить о безымянном блеске. О небе небу делают доклад. Дай бездны им! А сами – там, в трясине былого дня. Его луну догнать в огне им будет легче, чем в корзине. Вернусь туда, где и стою: в не-цвет. Он осторожен и боится сглазу. Что ты такое? – Сдержанный ответ не всякий может видеть и не сразу. Он – нелюдим, его не нарекли эпитетом. О, пылкость междометья, не восхваляй его и не груби пугливому мгновенью междуцветья. Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня простерта пред зарядкою заядлой. В столь ранний час сюда тащусь лишь я. Но что за холод! Что за род занятий! Устала я. Мозг застлан синевой. В одну лишь можно истину вглядеться: тот ныне день, в который Симеон спас смерть свою, когда узрел Младенца. Приемыш я иль вовсе сирота со всех сторон глядящего пространства? Склонись ко мне, о Ты, кто сорока дней от роду мог упокоить старца. Зов слышался... нет, просьба... нет, мольба. Пришла! Но где была? Что с нею сталось? Иль то усталость моего же лба, восплывши в небо, надо мной смеялась? Полулуна изнемогала без полулуны. Где раздобыть вторую? Молчи, я знаю, счетовод небес! Твоя – при ней, я по своей горюю. Но весело взбиралась я на холм. Испуг сорочий ударял в трещотки. И пышущих здоровьем и грехом, румяных лыжниц проносились щеки. На понедельник Сретенье пришлось, и нас не упасло от встреч никчемных. Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?» Что расскажу я о моих ночевьях? Со мной в соседях – старый господин. Претерпевая этих мест унынье, склоняет он матерьялизм седин и в кушанье, и в бесполезность книги. Я здесь давно. Я приняла уклад соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий. Но странен всем мой одинокий взгляд и непонятен род моих занятий. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 182-187.

Прогулка

Как вольно я брожу, как одиноко. Оступишься — затянет небосвод. В рассеянных угодьях Ориона не упастись от мысли обо всём. — О чем, к примеру? — Кто так опрометчив, чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь нам приоткрыт лишь маленький примерчик великой тайны: собственная смерть. Привнесена подробность в бесконечность — роднее стал ее сторонний смысл. К вселенной недозволенная нежность дрожаньем спектров виснет меж ресниц. Еще спросить возможно: Пушкин милый, зачем непостижимость пустоты ужасною воображать могилой? Не лучше ль думать: это там, где Ты. Но что это чернеет на дороге злей, чем предмет, мертвей, чем существо? Так оторопь коню вступает в ноги и рвется прочь безумный глаз его. — Позор! Иди! Ни в чем не виноватый там столб стоит. Вы сколько раз на дню встречаетесь, что поля завсегдатый давно тебя считает за родню. Чем он измучен? Почему так страшен? Что сторожит среди пустых равнин? И голосом докучливым и старшим какой со мной наставник говорит? — О чем это? — Вот самозванца наглость: моим надбровным взгорбьем излучен, со мною же, бубня и запинаясь, шептаться смел — и позабыл о чем! И раздается добрый смех небесный: вдоль пропасти, давно примечен ей, кто там идет вблизи всемирных бедствий окраиной своих последних дней? Над ним — планет плохое предсказанье. Весь скраб его — лишь нищета забот. А он, цветными упоен слезами, столба боится, Пушкина зовет. Есть что-то в нем, что высшему расчету не подлежит. Пусть продолжает путь. И нежно-нежно дышит вечность в щёку, и сладко мне к ее теплыни льнуть. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 188-189.

Лебедин мой

Всё в лес хожу. Заел меня репей. Не разберусь с влюбленною колючкой: она ли мой, иль я ее трофей? Так и живу в губернии Калужской. Рыбак и я вдвоем в ночи сидим. Меж нами — рощи соловьев всенощных И где-то: Лебедин мой, Лебедин — заводит наш невидимый сообщник. Костер внизу и свет в моем окне — в союзе тайном, в сговоре иль в споре. Что думает об этом вот огне тот простодушный, что погаснет вскоре? Живем себе, не ищем новостей. Но иногда и в нашем курослепе гостит язык пророчеств и страстей и льется кровь, как в Датском королевстве. В ту пятницу, какого-то числа — еще моя черемуха не смерклась — соотносили ласточек крыла глушь наших мест и странствий кругосветность. Но птичий вздор души не бередил мечтаньем о теплынях тридесятых. Возлюбим, Лебедин мой, Лебедин прокорма убыль и снегов достаток. Да, в пятницу, чей приоткрытый вход в субботу — всё ж обидная препона перед субботой, весь честной народ с полдня искал веселья и приволья. Ладыжинский задиристый мужик, истопником служивший по соседству, еще не знал, как он непрочно жив вблизи субботы, подступившей к сердцу. Но как-то он скучал и тосковал. Ему не полегчало от аванса. Запасся камнем. Поманил: — Байкал! — Но не таков Байкал, чтоб отозваться. Уж он-то знает, как судьбы бежать. Всяк брат его — здесь мертв или калека. И цел лишь тот, рожденный обожать, кто за версту обходит человека. Развитие событий торопя, во двор вошли знакомых два солдата, желая наточить два топора для плотницких намерений стройбата. К точильщику помчались. Мотоцикл — истопника, чей обречен затылок. Дождь моросил. А вот и магазин. Купили водки: дюжину бутылок. — Куда вам столько, черти? — говорю,— показывала утром продавщица. Ответили: — Чтоб матушку твою нам помянуть, а после похмелиться. Как воля весела и велика! Хоть и не всё меж ними ладно было. Истопнику любезная Ока для двух других — насильная чужбина. Он вдвое старше и умнее их — не потому, чтоб школа их учила по-разному, а просто истопник усмешливый и едкий был мужчина. Они — моложе вдвое и пьяней. Где видано, чтоб юность лебезила? Нелепое для пришлых их ушей, их раздражало имя Лебедина. В удушливом насупленном уме был заперт гнев и требовал исхода. О том, что оставалось на холме, два беглеца не думали нисколько. Как страшно им уберегать в лесах родимой жизни бедную непрочность. Что было в ней, чтоб так ее спасать в березовых, опасно-светлых рощах? Когда субботу к нам послал восток, с того холма, словно дымок ленивый, восплыл души невзрачный завиток и повисел недолго над Ладыгой. За сорок верст сыскался мотоцикл. Бег загнанный будет изловлен в среду. Хоть был нетрезв, кто топоры точил, возмездие шло по прямому следу. Мой свет горит. Костер внизу погас. Пусть скрип чернил над непросохшим словом как хочет, так распутывает связь сюжета с непричастным рыболовом. Отпустим спать чужую жизнь. Один рассудок лампы бодрствует в тумане. Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин, что нужно смерти в нашей глухомани? Печальный от любви и от вина, уж спрашивает кто-то у рассвета: – Где, Лебедин, лебедушка твоя? Идут века. Даль за Окой светла. И никакого не слыхать ответа. 1981–1982 Из сб. Гряда камней, с. 190-193.

Палец на губах

По улице крадусь. Кто бедный был Алферов, чьим именем она наречена? Молчи! Он не чета другим, замешанным в аферах, к владениям чужим крадущимся в ночи. Весь этот косогор был некогда кладбищем. Здесь Та хотела спать... не надобно! Не то – опять возьмутся мстить местам, ее любившим. Тсс: палец на губах! – забылось, пронесло. Я летом здесь жила. К своей же тени в гости зачем мне не пойти? Колодец, здравствуй, брат. Алферов, будь он жив, не жил бы на погосте. Ах, не ему теперь гнушаться тем, что прах. А вот и дом чужой: дом-схимник, дом-изгнанник. Чердачный тусклый круг – его зрачок и взгляд. Дом заточен в себя, как выйти – он не знает. Но, как душа его, вокруг свободен сад. Сад падает в Оку обрывисто и узко. Но оглянулся сад и прянул вспять холма. Дом ринулся ко мне, из цепких стен рванулся – и мне к нему нельзя: забор, замок, зима. Дом, сад и я – втроем причастны тайне важной. Был тих и одинок наш общий летний труд. Я – в доме, дом – в саду, сад – в сырости овражной, вдыхала сырость я – и замыкался круг. Футляр, и медальон, и тайна в медальоне, и в тайне – тайна тайн, запретная для уст. Лишь смеркнется – всегда слетала к нам Тальони: то флоксов повисал прозрачно-пышный куст. Террасу на восход – оранжевым каким-то затмили полотном, усилившим зарю. У нас была игра: где потемней накидка? – смеялась я,– пойду калитку отворю. Пугались дом и сад. Я шла и отворяла калитку в нижний мир, где обитает тень,– чтоб видеть дом и сад из глубины оврага и больше ничего не видеть, не хотеть. Оранжевый, большой, по прозвищу: мещанский – волшебный абажур сиял что было сил. Чтобы террасы цвет был совершенно счастлив, оранжевый цветок ей сад преподносил. У нас – всегда игра, у яблони – работа. Знал беспризорный сад и знал бездомный дом, что дом – не для житья, что сад – не для оброка, что дом и сад – для слез, для праведных трудов. Не ждали мы гостей, а наезжали если – дом лгал, что он – простак, сад начинал грустить и делал вид, что он печется о семействе и надобно ему идти плодоносить. Съезжали! – и тогда, как принято: от печки – пускались в пляс все мы и тени на стене. И были в эту ночь прилежны и беспечны мой закадычный стол и лампа на столе. Еще там был чердак. Пока не вовсе смерклось, дом, сад и я – на нем летали в даль, в поля. И белый парус плыл: то Бёховская церковь, чтоб нас перекрестить, через Оку плыла. Вот яблони труды завершены. Для зренья прелестны их плоды, но грустен тот язык, которым нам велят глухие ударенья с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг. Тальони, дождь идет, как вам снести понурость? Пока овраг погряз в заботах о грибах, я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась, чьи эти дом и сад... тсс: палец на губах. К делам других садов был сад не любопытен. Он в золото облек тот дом внутри со мной так прочно, как в предмет вцепляется эпитет. (В саду расцвел пример: вот шар, он – золотой.) К исходу сентября приехал наш хозяин, вернее, только их. Два ужаса дрожат, склоняясь перед тем, кто так и не узнает, какие дом и сад ему принадлежат. На дом и сад моя слеза не оглянулась. Давно пора домой. Но что это: домой? Вот почему средь всех на свете сущих улиц мне Ваша так мила, Алферов милый мой. Косится домосед: что здесь прохожим надо? кто низко так глядит, как будто он горбат? То – я. Я ухожу от дома и от сада. Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах... 1982 Из сб. Гряда камней, с. 194-196.

Сад-всадник

За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет. Марина Цветаева Сад-всадник летит по отвесному склону. Какое сверканье и буря какая! В плаще его черном лицо мое скрою, к защите его старшинства приникая. Я помню, я знаю, что дело нечисто. Вовек не бывало столь позднего часа, в котором сквозь бурю он скачет и мчится, в котором сквозь бурю один уже мчался. Но что происходит? Кто мчится, кто скачет? Где конь отыскался для всадника сада? И нет никого, но приходится с каждым о том толковать, чего знать им не надо. Сад-всадник свои покидает угодья, и гриву коня в него ветер бросает. Одною рукою он держит поводья, другою мой страх на груди упасает. О сад-охранитель! Невиданно львиный чей хвост так разгневан? Чья блещет корона? – Не бойся! То – длинный туман над равниной, то – желтый заглавный огонь Ориона. Но слышу я голос насмешки всевластной: – Презренный младенец за пазухой отчей! Короткая гибель под царскою лаской – навечнее пагубы денной и нощной. О всадник родитель, дай тьмы и теплыни! Вернемся в отчизну обрыва-отшиба! С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли, твои ли то речи, избранник-ошибка? Другим не бывает столь позднего часа. Он впору тебе. Уж не будет так поздно. Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся! Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся. Живую меня он приносит в обитель на тихой вершине отвесного склона. О сад мой, заботливый мой погубитель! Зачем от Царя мы бежали Лесного? Сад делает вид, что он – сад, а не всадник, что слово Лесного Царя отвратимо. И нет никого, но склоняюсь пред всяким: всё было дано, а судьбы не хватило. Сад дважды играет с обрывом родимым: с откоса в Оку, как пристало изгою, летит он ныряльщиком необратимым и увальнем вымокшим тащится в гору. Мы оба притворщики. Полночью черной, в завременье позднем, сад-всадник несется. Ребенок, Лесному Царю обреченный, да не убоится, да не упасется. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 200-201.

Смерть совы

Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза. При этом – зла. При этом… Боже мой, кем и за что наведена проказа на этот лик, на этот край глухой? С получки загуляют Нинка с братом – подробности я удержу в уме. Брат Нинку бьёт. Он не рождён горбатым: отец был строг, век вековал в тюрьме. Теперь он, слышно, старичок степенный – да не пускают дети на порог. И то сказать: наш километр – сто первый. Злодеи мы. Нас не жалеет Бог. Вот не с получки было. В сени к Нинке сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь! Ведром её! Ей – смерть, а нам – поминки. На чучело художник купит тварь. И он купил. Я относила книгу художнику и у его дверей посторонилась, пропуская Нинку, и, как всегда, потупилась при ней. Не потому, что уродились розно, – наоборот, у нас судьба одна. Мне в жалостных чертах её уродства видна моя погибель и вина. Вошла. Безумье вспомнило: когда–то мне этих глаз являлась нагота. В два нежных, в два безвыходных агата смерть Божества смотрела – но куда? Умеет так, без направленья взгляда, звезда смотреть иль то, что ей сродни, то, старшее, чему уже не надо гадать, в чём смысл? – отверстых тайн среди. Какой ценою ни искупим – вряд ли простит нас Тот, кто нарядил сову в дрожь карих радуг, в позолоту ряби, в беспомощную белизну свою. Очнулась я. Чтобы столиц приветы достигли нас, транзистор поднял крик. Зловещих лиц пригожие портреты повсюду улыбались вкось и вкривь. Успела я сказать пред расставаньем художнику: – Прощайте, милый мэтр. Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, – поблажка наш сто первый километр. Взамен зари – незнаемого цвета знак розовый помедлил и погас, словно вопрос, который ждал ответа, но не дождался и покинул нас. Жива ль звезда, я думала, что длится передо мною и вокруг меня? Или она, как доблестная птица, умеет быть прекрасна и мертва? Смерть: сени, двух уродов перебранка – но невредимы и горды черты. Брезгливости посмертная осанка – последний труд и подвиг красоты. В ночи трудился сотворитель чучел. К нему с усмешкой придвигался ад. Вопль возносился: то крушил и мучил сестру кривую синегорбый брат. То мыслью занимаюсь я, то ленью. Не время ль съехать в прежний неуют? Всё медлю я. Всё это край жалею. Всё кажется, что здесь меня убьют. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 202-204.

Гребенников здесь жил...

Евгению Попову Гребенников здесь жил. Он был богач и плут, и километр ему не повредил сто первый. Два дома он имел, а пил, как люди пьют, хоть людям говорил, что оснащен торпедой. Конечно, это он бахвалился, пугал. В беспамятстве он был холодным, дальновидным. Лафитник старый свой он называл: бокал – и свой же самогон именовал лафитом. Два дома, говорю, два сада он имел, два пчельника больших, два сильных огорода и всё – после тюрьмы. Болтают, что расстрел сперва ему светил, а отсидел три года. Он жил всегда один. Сберкнижки – тоже две. А главное – скопил характер знаменитый. Спал дома, а с утра ходил к одной вдове. И враждовал всю жизнь с сестрою Зинаидой. Месткомом звал ее и членом ДОСААФ. Она жила вдали, в юдоли оскуденья. Всё б ничего, но он, своих годков достав, боялся, что сестре пойдут его владенья. Пивная есть у нас. Ее зовут: метро, понятно не за шик, за то – что подземелье. Гребенников туда захаживал. – «Ты кто?» – спросил он мужика, терпящего похмелье. Тот вспомнил: «Я – Петров». – «Ну,– говорит,– Петров, хоть в майке ты пришел, в рубашке ты родился. Ты тракторист?» – «А то!» – «Двудесять тракторов тебе преподношу». Петров не рассердился. «Ты лучше мне поставь». – «Придется потерпеть. Помру – тогда твои всемирные бокалы. Уж ты, брат, погудишь – в грядущем. А теперь подробно изложи твои инициалы». Петров иль не Петров – не в этом смысл и риск. Гребенников – в райцентр. Там выпил перед щами. «Где,– говорит,– юрист?» – «Вот,– говорят,– юрист». – «Юрист, могу ли я составить завещанье?» – «Извольте, если вы – в отчетливом уме. Нам нужен документ». – Гребенников всё понял. За паспортом пошел. Наведался к вдове. В одном из двух домов он быстротечно помер. И в двух его садах, и в двух его домах, в сберкнижках двух его – мы видим Зинаиду. Ведь даже в двух больших отчетливых умах такую не вместить ошибку и обиду. Гребенников с тех пор является на холм и смотрит на сады, где царствует сестренка. Уходит он всегда пред третьим петухом. Из смерти отпуск есть, не то, что из острога. Так люди говорят. Что было делать мне? Пошла я в те места. Туманностью особой Гребенников мерцал и брезжил на холме. Не скажешь, что он был столь видною персоной. «Зачем пришла?» – «Я к Вам имею интерес». – «Пошла бы ты отсель домой, литература. Вы обещали нам, что справедливость – есть? Тогда зачем вам – всё, а нам – прокуратура? Приехал к нам один писать про край отцов. Все дети их ему хоромы возводили. Я каторгой учен. Я видел подлецов. Но их в сырой земле ничем не наградили. Я слышал, как он врет про лондонский туман. Потом привез комбайн. Ребятам, при начальстве, заметил: эта вещь вам всем не по умам. Но он опять соврал: распалась вещь на части». – «Гребенников, но я здесь вовсе ни при чем». – «Я знаю. Это ты гноила летом угол меж двух моих домов. Хотел я кирпичом собачку постращать, да после передумал». Я летом здесь жила, но он уже был мертв. «Вот то-то и оно, вот в том-то и досада,– ответил телепат. – Зачем брала ты мед у Зинки, у врага, у члена ДОСААФа? Слышь, искупи вину. Там у меня в мешках хранится порошок. Он припасен для Зинки. Ты к ней на чай ходи и сыпь ей в чай мышьяк. Побольше дозу дай, а начинай – с дозинки». – «Гребенников, Вы что? Ведь, Вы и так в аду?» – «Ну, и какая мне опасна перемена? Пойми, не деньги я всю жизнь имел в виду. Идея мне важна. Всё остальное – бренно». Он всё еше искал занятий и грехов. Наверно, скучно там, особенно сначала. Разрозненной в ночи ораве петухов единственным своим Пачёво отвечало. Хоть исподволь, спроста наш тихий край живет, событья есть у нас, привыкли мы к утратам. Сейчас волнует нас движенье полых вод, и тракторист Петров в них устремил свой трактор. Он агрегат любил за то, что – жгуче-синь. Раз он меня катал. Спаслись мы высшей силой. Петров был неимущ. Мне жаль расстаться с ним. Пусть в Серпухов плывет его кораблик синий. Смерть пристально следит за нашей стороной. Закрыли вдруг «метро». Тоскует люд смиренный. То мыслит не как все, то держит за спиной придирчивый кастет наш километр сто первый. Читатель мой, прости. И где ты, милый друг? Что наших мест тебе печали и потехи? Но утешенье в том, что волен твой досуг. Ты детектив другой возьмешь в библиотеке. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 205-208.

Асафу Михайловичу Мессереру

И волос бел, и голос побелел, и лебедята лебедю на смену уже летят. Но чем душе балет приходится — уразуметь не смею. А кто я семь? Одилий и Одетт влюбленный созерцатель обреченный. Быть может, средь предсмертных лебедей я самый черно-белый, бело-черный. С чего начать? Не с детства ли начать? Вот я дитя. Мне колыбель — Варварка. Недр коммунальных чадо я, где чад и сыро так, как в сырости оврага. И вдруг наряд из банта и калош. Театр, поверь: я не умру, покуда не отслужу твоих восьми колонн стройнейший строй вблизи любви и чуда. Театр, но что меня с тобой свело? Твой нищий гость, твой тугодум младенец, я — бархата, и злата, и всего сверканья расточительный владелец. Мой нищий дух в твой вовлечен полет. Парит душа и небу не перечит. Ты — Божество, целующее лоб, и плачу я, твой безутешный грешник. Во мне — уж смерклось, а тебе — блестеть без убыли. Пусть высоко и плавно парит балет — соперник и близнец души, пока душа высокопарна. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 115-116.

Театр

В. Высоцкому Эта смерть не моя есть ущерб и зачет жизни кровно-моей, лбом упершейся в стену. Но когда свои лампы Театр возожжет и погасит — Трагедия выйдет на сцену. Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис? Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели. Обреченных капризников тщетный каприз — вжаться, вжиться в укромность — вина неужели? Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет. Я не помню из роли ни жеста, ни слова. Но смеется суфлер, вседержатель судеб, говори: всё я помню, я здесь, я готова. Говорю: я готова. Я помню. Я здесь. Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет. Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств здраво мыслит один: умирающий Гамлет. Донесется вослед: не с ума ли сошед Тот, кто жизнь возлюбил да забыл про живучесть. Дай, Театр, доиграть благородный сюжет, бледноликий партер повергающий в ужас. 1983 Из Интернета.

Ночь на тридцатое марта

В ночь на тридцатый марта день я шла в пустых полях, при ветреной погоде. Свой дальний звук к себе звала душа, луну раздобывая в небосводе. В ночь полнолунья не было луны. Но где все мы и что случилось с нами в ночи, не обитаемой людьми, домишками, окошками, огнями? Зиянья неба, сумрачно обняв друг друга, ту являли безымянность, которая при людях и огнях условно мирозданьем называлась. Сквозило. Это ль спугивало звук? Четыре воли в поле, как известно. И жаворонки всплакивали вдруг в прозрачном сне – так нежно, так прелестно. Пошла назад, в ту сторону, в какой в кулисах тьмы событье созревало. Я занавес, повисший над Окой, в сокрытии луны подозревала. И, маленький, меня окликнул звук – живого неба воля и взаимность. И прыгнула, как из веков разлук, луна из туч и на меня воззрилась. Внизу, вдали, под полною луной алел огонь бесхитростного счастья: приманка лампы, возожженной мной, чтоб веселее было возвращаться. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 215-216.

Луне от ревнивца

Явилась, да не вся. Где пол твоей красы? Но ломаной твоей полушки полулунной ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны, сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой. Бессонницей моей тебя обобрала, всё золото твое в сусеках схоронившей, и месяца ждала, чтоб клянчить серебра: всегда он подавал моей ладони нищей. Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб. Как потрепал тебя соперник мой подлунный! В апреля третий день за Паршино ушед, чьей далее была вселенскою подругой? У нас – село, у вас – селение свое. Поселена везде, ты выбирать свободна. Что вечности твоей ничтожность дня сего? Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня? Где шла твоя гульба в семнадцати ночах? Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то. Я тоже в нем. Но в нем мой драгоценен час: нет времени вникать в расплывчатость ответа. Без помощи моей кто свел тебя на нет? Не лги про тень земли, иль как там по науке. Я не учена лгать и округлю твой свет, чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье. Коль скоро у тебя другой какой-то есть влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий,– всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть. Разгула моего будь скаредной копилкой. Коль жаждешь – пей до дна черничный сок зрачка и приторность чернил, к тебе подобострастных. Покуда я за край растраты не зашла, востребуй бытия пленительный остаток. Не поскупись – бери питанье от ума, пославшего тебе свой животворный лучик. Исчадие мое, тебя моя луна, какой наследный взор в дар от меня получит? Кто в небо поглядит и примет за луну измыслие мое, в нем не поняв нимало? Осыплет простака мгновенное «Люблю!», которое в тебя всей жизнью врифмовала. Заранее смешно, что смертному зрачку дано через века разиню огорошить. Не для того ль тебя я рыщу и – ращу, как непомерный плод тщеславный огородник? Когда найду, что ты невиданно кругла,– за Паршино сошлю, в небесный свод заочный, и ввысь не посмотрю из моего угла. Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей. И веки притворю, чтобы никто не знал о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших. Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад, на землю, где давно иссяк его источник. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 218-219.

Пашка

Пять лет. Изнежен. Столько же запуган. Конфетами отравлен. Одинок. То зацелуют, то задвинут в угол. Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок. Учён вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя И бабкин Дядя – Жоржик-истопник. — А это что? — спросил, на книгу глядя. Был очарован: он не видел книг. Впадает бабка то в болезнь, то в лихость. Она, пожалуй, крепче прочих пьёт. В Калуге мы, но вскрикивает Липецк Из недр её, коль песню запоёт. Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною. Кромешность пряток. Лампа ждёт меня. Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…» Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А. Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль? И так над Пашкой – небо, буря, мгла. Но как доверчив Пашка, как понятлив. Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А. Так мы сидим вдвоём на белом свете. Я – с чёрной тайной сердца и ума. О, для стихов покинутые дети? Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А. Так утекают дни, с небес роняя разнообразье еженощных лун. Диковинная речь, ему родная, пленяет и меняет Пашкин ум. Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет, И кличет Белкой, хоть ни разу он не виделся с моею тёзкой рыжей: здесь род её прилежно истреблён. Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка не раз оплакал лютую их смерть. Вообще наш люд настроен рукопашно, хоть и живёт смиренных далей средь. Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка! – я резво, как одноимённый зверь, своей проворной подлости робея, со стула – прыг и спряталась за дверь. Значенье пряток сразу же постигший, я этот взгляд воспомню в крайний час. В щель поместился старший и простивший, скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз. Пустился Пашка в горький путь обратный. Вослед ему всё воинство ушло. Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий И с ними дактиль. Что там есть еще? 1983 Из сб. Гряда камней, с. 220-221.

Пачёвский мой

— Скучаете в своей глуши? — Возможно ль занятьем скушным называть апрель? Всё сущее, свой вид и род возмножив, с утра в трудах, как дружная артель. Изменник-ум твердит: «Весной я болен»,— а сам здоров, и всё ему смешно, когда иду подглядывать за полем: что за ночь в нем произошло-взошло. Во всякий день — новехонький, почетный гость маленький выходит из земли. И, как всегда, мой верный, мой Пачёвский, лишь рассветет — появится из мглы. — Он, что же, граф? Должно быть, из поляков? — Нет, здешний он и мной за то любим, что до ничтожных титулов не лаком, хотя уж он-то — не простолюдин. — Из столбовых дворян? — Вот это ближе. — Так весел мой и непомерен смех: не нагляжусь сквозь брызнувшие блики на белый мой, на семицветный свет. — Он, видите ли... не могу! — Да полно смеяться Вам. Пачёвский — кто такой? — Изгой и вместе вседержитель поля, он вхож и в небо. Он Пачёвский мой. — Но кто же он? Ваши слова окольны. Не так уж здрав Ваш бедный ум весной. — Да Вы-то кто? Зачем так бестолковы? А вот и сам он — столб Пачёвский мой. Так много раз, что сбились мы со счета, мой промельк в поле он имел в виду. Коль повелит — я поверну в Пачёво. Пропустит если — в Паршино иду. Особенно зимою, при метели, люблю его заполучить привет, иль в час, когда две наших сирых тени в союз печальный сводит лунный свет. Чтоб вдруг не смыл меня прибой вселенной (здесь крут обрыв, с которого легко упасть в созвездья), мой Пачёвский верный ниспослан мне, и время продлено. Строки моей потатчик и попутчик, к нему приникших пауз властелин, он ждет меня, и бездна не получит меня, покуда мы вдвоем стоим. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 222-223.

Ночь на 30-е апреля

Брат-комната, где я была – не спрашивай. Ведь лунный свет – уже не этот свет. Не в Паршино хожу дорогой паршинской, а в те места, каким названья нет. Там у земли всё небесами отнято. Допущенного в их разъятый свод охватывает дрожь чужого опыта: он – робкий гость своих посмертных снов. Вблизи звезда сияет неотступная, и нет значений мельче, чем звезда. Смущенный зритель своего отсутствия боится быть не нынче, а всегда. Не хочет плоть живучая, лукавая про вечность знать и просится домой. Беда моя, любовь моя, луна моя, дай дотянуть до бренности дневной. Мне хочется простейшего какого-то нравоученья вещи и числа: вот это, дескать, лампа, это – комната. Тридцатый день апреля: два часа. Но ничему не верит ум испуганный и малых величин не узнает. Луна моя, зачем втесняешь в угол мой свои пожитки: ночь и небосвод? 1983 Из сб. Гряда камней, с. 225.

Суббота в Тарусе

Так дружно весна начиналась: все други дружины вступили в сады-огороды. Но, им для острастки и нам для науки, сдружились суровые силы природы. Апрель, благодетельный к сирым и нищим, явился южанином и инородцем. Но мы попривыкли к зиме и не ищем потачки его. Обойдемся норд-остом. Снега, отступив, нам прибавили славы. Вот – землечерпалка со дна половодья взошла, чтоб возглавить величие свалки, насущной, поскольку субботник сегодня. Но сколько же ярко цветущих коррозий, диковинной, миром не знаемой, гнили смогли мы содеять за век наш короткий, чтоб наши наследники нас не забыли. Субботник шатается, песню поющий. Приемник нас хвалит за наши свершенья. При лютой погоде нам будет сподручней приветить друг в друге черты вырожденья. А вдруг нам откликнутся силы взаимны пространства, что смотрит на нас обреченно? Субботник окончен. Суббота – в зените. В Тарусу я следую через Пачёво. Но всё же какие-то русские печи радеют о пище, исходят дымами. Еще из юдоли не выпрягли плечи пачёвские бабки: две Нюры, две Мани. За бабок пачёвских, за эти избушки, за кладни, за желто-прозрачную иву кто просит невидимый: о, не забудь же! – неужто отымут и это, что иму? Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью захватчиков неприкасаемой выси. Что им-то неймется? В субботу худую напрасно они из укрытия вышли. Буксуют в грязи попиратели неба. Мои сапоги достигают Тарусы. С Оки задувает угрозою снега. Грозу предрекают пивной златоусты. Сбывается та и другая растрата небесного гнева. Знать, так нам и надо. При снеге, под блеск грозового разряда, в «Оке», в заведенье второго разряда, гуляет электрик шестого разряда. И нет меж событьями сими разлада. Всем путникам плохо, и плохо рессорам. А нам – хорошо перекинуться словом в «Оке», где камин на стене нарисован, в камин же – огонь возожженный врисован. В огне дожигает последок зарплаты Василий, шестого разряда электрик. Сокроюсь, коллеги и лауреаты, в содружество с ним, в просторечье элегий. Подале от вас! Но становится гулок субботы разгул. Поищу-ка спасенья. Вот этот овраг назывался: Игумнов. Руины над ним – это храм Воскресенья. Где мальчик заснул знаменитый и бедный нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,см. пошли мне, о Ты, на кресте убиенный, надежду на близость Пасхальной недели. В Алексин иль в Серпухов двинется если какой-нибудь странник и после вернется, к нам тайная весть донесется: «Воскресе!» «Воистину!» – скажем. Так всё обойдется. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 226-228.

Друг столб

Георгию Владимову В апреля неделю худую, вторую, такою тоскою с Оки задувает. Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу. Там нынче субботу народ затевает. Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво. Балетным двуножьем упершийся в поле, он стройно стоит, помышляя о чем-то, что выше столбам уготованной роли. Воспет не однажды избранник мой давний, хождений моих соглядатай заядлый. Моих со столбом мимолетных свиданий довольно для денных и нощных занятий. Все вёрсты мои сосчитал он и звезды вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной. Друг столб, половина изъята из вёрстки метелей моих при тебе и теплыней. О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь. И коль не в Тарусу – куда себя дену? Какой-то я новой тоске научилась в худую вторую апреля неделю. И что это – вёрстка? В печальной округе нелепа обмолвка заумных угодий. Друг столб, погляди, мои прочие други – вон в той стороне, куда солнце уходит. Последнего вскоре, при аэродроме, в объятье на миг у судьбы уворую. Все силы устали, все жилы продрогли. Под клики субботы вступаю в Тарусу. Всё это, что жадно воспомню я после, заране известно столбу-конфиденту. Сквозь слезы смотрю на пачёвское поле, на жизнь, что продлилась еще на неделю. Уж Сириус возголубел над долиной. Друг столб о моем возвращенье печется. Я, в радости тайной и неодолимой, иду из Тарусы, миную Пачёво. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 229-230.

* * *

Как много у маленькой музыки этой завистников: все так и ждут, чтоб ушла. Теснит ее сборища гомон несметный и поедом ест приживалка нужда. С ней в тяжбе о детях сокрытая мука – виновной души неусыпная тень. Ревнивая воля пугливого звука дичится обобранных ею детей. Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден сообщников круг: только стол и огонь настольный. При нем и собака тоскует, мешает, затылок сует под ладонь. Гнев маленькой музыки, загнанной в нети, отлучки ее бытию не простит. Опасен свободно гулящий в небе упущенный и неприкаянный стих. Но где все обидчики музыки этой, поправшей величье житейских музык? Наивный соперник ее безответный, укройся в укрытье, в изгои изыдь. Для музыки этой возможных нашествий возлюбленный путник пускается в путь. Спроважен и малый ребенок, нашедший цветок, на который не смею взглянуть. О путнике милом заплакать попробуй, попробуй цветка у себя не отнять изведаешь маленькой музыки робкой острастку, и некому будет пенять. Чтоб музыке было являться удобней, в чужом я себя заточила дому. Я так одинока средь сирых угодий, как будто не есмь, а мерещусь уму. Черемухе быстроцветущей внимая, особенно знаю, как жизнь не прочна. Но маленькой музыке этого мало: всех прочь прогнала, а сама не пришла. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 231-232.

Смерть Французова

Вот было что со мной, что было не со мною: черемуха всю ночь в горячке и бреду. Сказала я стихам, что я от них сокрою больной ее язык, пророчащий беду. Красавице моей, терзаемой ознобом, не можется давно, округа ей тесна. Весь воздух небольшой удушливо настоян на доводе, что жизнь — канун небытия. Черемухи к утру стал разговор безумен, Вдруг слышу: голоса судачат у окна. — Эй,— говорю,— вы что? — Да вот, Французов умер. Веселый, вроде, был, а не допил вина. Французов был маляр. Но он, определенно, воспроизвел в себе бравурные черты заблудшего в снегах пришельца жантильома, побывшего в плену калужской простоты. Товарищей его дразнило, что Французов плодовому вину предпочитал коньяк. Остаток коньяка плеснув себе в рассудок, послали за вином: поминки как-никак. Никто не горевал. Лишь Паршинская Маша сказала мне потом: — Жалкую я о нем. Всё Пасхи, бедный, ждал. Твердил, что участь наша продлится в небесах — и сжег себя вином. Французов был всегда настроен супротивно. Чужак и острослов, он вытеснен отсель. Летит его душа вдоль слабого пунктира поверх Калужских рощ куда-нибудь в Марсель. Увозят нищий гроб. Жена не захотела приехать и простить покойнику грехи. Черемуха моя еще не облетела. Иду в ее овраг, не дописав стихи. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 233-234.

* * *

Быть по сему: оставьте мне закат вот этот за-калужский, и этот лютик золотушный, и этот город захолустный пучины схлынувшей на дне. Нам преподносит известняк, придавший местности осанки, стихии внятные останки, и как бы у ее изнанки мы все нечаянно в гостях. В блеск перламутровых корост тысячелетия рядились, и жабры жадные трудились, и обитала нелюдимость вот здесь, где площадь и киоск. Не потому ли на Оке иные бытия расценки, что все мы сведущи в рецепте: как, коротая век в райцентре, быть с вечностью накоротке. Мы одиноки меж людьми. Надменно наше захуданье. Вы — в этом времени, мы — дале. Мы утонули в мирозданье давно, до Ноевой ладьи. 14 мая 1983, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 239.

* * *

Андрею Битову Отселева за тридевять земель кто окольцует вольное скитанье ночного сна? Наш деревенский хмель всегда грустит о море-окияне. Немудрено. Не так уж мы бедны: когда весны событья утрясутся, вокруг Тарусы явственно видны отметины Нептунова трезубца. Наш опыт старше младости земной. Из чуд морских содеяны каменья. Глаз голубой над кружкою пивной из дальних бездн глядит высокомерно. Вселенная — не где-нибудь, вся — тут. Что достается прочим зреньям, если ночь напролёт Юпитер и Сатурн пекутся о занесшемся уезде. Что им до нас? Они пришли не к нам. Им недосуг разглядывать подробность. Они всесущий видят океан и волн всепоглощающих огромность. Несметные проносятся валы. Плавник одолевает время оно, и голову подъемлет из воды всё то, что вскоре станет земноводно. Лишь рассветет — приокской простоте тритон заблудший попадется в сети. След раковины в гробовой плите уводит мысль куда-то дальше смерти. Хоть здесь растет — нездешнею тоской клонима многознающая ива. Но этих мест владычицы морской на этот раз не назову я имя. 18-19 мая 1983, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 242-243.

* * *

Дорога на Паршино, дале – к Тарусе Но я возвращаюсь вспять ветра и звезд. Движенье мое прижилось в этом русле Длинною туда и обратно – в шесть верст. Шесть множим на столько, что ровно несметность Получим. И этот туманный итог Вернем очертаньям, составившим местность В канун ее паводков и поволок. Мой ход непрерывен. Я словно теченье. Мой долг – подневольно влачиться вперед. Небес близлежащих ночное значенье Мою протяженность питает и пьет. Я – свойство дороги, черта и подробность Зачем сочинитель ее жития всё гонит и гонит мой робкий прообраз В сюжет, что прочней и пространней, чем я? Близ Паршино и поворота к Тарусе Откуда мне знать, сколько минуло лет? Текущее вверх, в изначальное устье, всё странствие длится, а странника нет. 4-5 марта 1984 Из сб. Гряда камней, с. 246.

* * *

Люблю ночные промедленья за озорство и благодать: совсем не знать стихотворенья, какое утром буду знать. Где сиро обитают строки, которым завтра улыбнусь, когда на паршинской дороге себе прочту их наизусть? Лишь рассветет – опять забрезжу в пустых полях зимы-весны. К тому, как я бубню и брежу, привыкли дважды три версты. Внутри, на полпути мотива, я встречу, как заведено, мой столб, воспетый столь ретиво, что и ему, и мне смешно. В Пачёво ль милое задвинусь иль столб миную напрямик, мне сладостно ловить взаимность всего, что вижу в этот миг. Коль похвалю себя – дорога довольна тоже, ей видней, в чем смысл, еще до слов, до срока: ведь всё это на ней, о ней. Коль вдруг запинкою терзаюсь, ее подарок мне готов: всё сбудется! Незримый заяц всё ж есть в конце своих следов. Дорога пролегла в природе мудрей, чем проложили вы: всё то, при чьем была восходе, заходит вдоль ее канвы. Небес запретною загадкой сопровождаем этот путь. И Сириус быстрозакатный не может никуда свернуть. Я в ней – строка, она – страница. И мой, и надо мною ход – всё это к Паршину стремится, потом за Паршино зайдет. И даже если оплошаю, она простит, в ней гнева нет. В ночи хожу и вопрошаю, а утром приношу ответ. Рассудит алое-иссиня, зачем я озирала тьму: то ль плохо небо я спросила, то ль мне ответ не по уму. Быть может, выпадет мне милость: равнины прояснится вид и всё, чему в ночи молилась, усталый лоб благословит. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 247-248.

* * *

Борису Мессереру Когда жалела я Бориса, а он меня в больницу вёз, стихотворение «Больница» в глазах стояло вместо слёз. И думалось: уж коль поэта мы сами отпустили в смерть и как-то вытерпели это,— всё остальное можно снесть. И от минуты многотрудной как бы рассудок ни устал,— ему одной достанет чудной строки про перстень и футляр. Так ею любовалась память, как будто это мой алмаз, готовый в черный бархат прянуть, с меня востребуют сейчас. Не тут-то было! Лишь от улиц меня отъединил забор, жизнь удивленная очнулась, воззрилась на больничный двор. Двор ей понравился. Не меньше ей нравились кровать, и суп, столь вкусный, и больных насмешки над тем, как бледен он и скуп. Опробовав свою сохранность, жизнь стала складывать слова о том, что во дворе — о радость!— два возлежат чугунных льва. Львы одичавшие — привыкли, что кто-то к ним щекою льнёт. Податливые их загривки клялись в ответном чувстве львов. За все черты, чуть-чуть иные, чем принято, за не вполне разумный вид — врачи, больные — все были ласковы ко мне. Профессор, коей все боялись, войдет со свитой, скажет: «Ну-с, как ваши львы?» — и все смеялись, что я боюсь и не смеюсь. Все люди мне казались правы, я вникла в судьбы, в имена, и стук ужасной их забавы в саду — не раздражал меня. Я видела упадок плоти и грубо поврежденный дух, но помышляла о субботе, когда родные к ним придут. Пакеты с вредоносно-сильной едой, объятья на скамье — весь этот праздник некрасивый был близок и понятен мне. Как будто ничего вселенной не обещала, не должна — в алмазик бытия бесценный вцепилась жадная душа. Всё ярче над небесным краем двух зорь единый пламень рос. — Неужто всё еще играет со львами?— слышался вопрос. Как напоследок жизнь играла, смотрел суровый окуляр. Но это не опровергало строки про перстень и футляр. Июнь 1984, Ленинград Из сб. Гряда камней, с. 255-257.

* * *

Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть. Это только снаружи больница скушна, непреклонна. А внутри — очень много событий, занятий и чувств. И больные гуляют, держась за перила балкона. Одиночество боли и общее шарканье ног вынуждают людей к (вдруг слово забыла) контакту. Лишь покойник внизу оставался совсем одинок: санитар побежал за напарником, бросив каталку. Столь один — он, пожалуй, еще никогда не бывал. Сочиняй, починяй — все сбиваемся в робкую стаю. Даже хладный подвал, где он в этой ночи ночевал, кое-как опекаем: я доброго сторожа знаю. Но зато, может быть, никогда он так не был любим. Все, кто был на балконе, его озирали не вчуже. Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним. Это ластились к тайне живых боязливые души. Все свидетели скрытным себя осенили крестом. За оградой — не знаю, а здесь нездоровый упадок атеизма заметен. Всем хочется над потолком вдруг увидеть утешный и здравоопрятный порядок. Две не равных вершины вздымали покров простыни. Вдосталь, мил-человек, ты, небось, походил по Расее. Натрудила она две воздетые к небу ступни. Что же делать, прошай. Не твое это, брат, воскресенье. Впрочем, кто тебя знает. Вдруг матушка в церковь вела: «Дево, радуйся!» Я — не умею припомнить акафист. Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина. Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 258-259.

* * *

Был вход возбранен. Я не знала о том и вошла Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла. Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим. Хоть эта ошибка была велика и важна, никчемности лишней за дверью никто не заметил. Для бездны не внове, что вхожи в неё пустяки: Без них был бы мелок её умозрительный омут. Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи: снедают меня и никак написаться не могут. Но смилуйся! Знаю: там воля свершилась Твоя. А я заблудилась в сплошной белизне коридора. Тому человеку послала я пульс бытия, отвергнутый им как помеха докучного взора. Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых. Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл недавних бессмыслиц — о, сколь драгоценных, сколь дивных! Зеницу предсмертья спасали и длили врачи, насильную жизнь в безучастное тело вонзая. В обмен на сознание — знанье вступало в зрачки. Я видела знанье, его содержанья не зная. Какая-то дача, дремотный гамак, и трава, и голос влюблённый: «Сыночек, вот это — ромашка», и далее — свет. Но мутилась моя голова от вида цветка и от мощи его аромата. Чужое мгновенье себе я взяла и снесла. Кто жив — тот не опытен. Темен мой взор виноватый. Увидевший то, что до времени видеть нельзя, страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 260-261.

* * *

Олегу Грушникову Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях. Тот пробел, где была, всё собой обволок. Этот бледный, как обморок, выдумка-город – не изделье Петрово, а бредни болот. Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела ускользнул из гранитной своей чешуи? Это – бегство души из обузного тела вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины. Если нет его рядом – мне ведомо, где он. Он тайком на свидание с теми спешит, чьим дыханием весь его воздух содеян, чей удел многоскорбен, а гений смешлив. Он без них – убиенного рыцаря латы. Просто благовоспитан, не то бы давно бросил оземь всё то, что подъемлют атланты, и зарю заодно, чтобы стало темно. Так и сделал бы, если б надежды и вести не имел, что, когда разбредется наш сброд, все они соберутся в условленном месте. Город знает про сговор и тоже придет. Он всегда только их оставался владеньем, к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал. Раболепно музейные туфли наденем, но учтивый хозяин нас в гости не звал. Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне отзовутся. Отверстая арка их ждет. Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними нет кого-то. Он позже придет, но придет. Если ж нет – это белые ночи всего лишь, штучки близкого севера, блажь выпускниц. Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж, где ни спишь – из отлучки своей отпросись. Как он юн! И вернули ему телефоны обожанья, признанья и дружбы свои. Столь беспечному – свидеться будет легко ли с той, посмевшей проведать его хрустали? Что проведать? Предчувствие медлит с ответом. Пусть стоят на мосту бесконечного дня, где не вовсе потупилась пред человеком, хоть четырежды сломлена воля коня. Все сошлись. Совпаденье счастливое длится: каждый молод, наряден, любим, знаменит. Но зачем так печальны их чудные лица? Миновало давно то, что им предстоит. Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно черной оспой извел в наших скудных чертах робкий знак подражанья, попытку подобья, чтоб остаток лица было страшно читать? Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги. Ее тайнопись кто-то не дочиста стер. И дрожат над умом обездоленным нимбы, и не вырван из глаз человеческий взор. Это – те, чтобы нас упасти от безумья, не обмолвились словом, не подняли глаз. Одинокие их силуэты связуя, то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась. Вот один, вот другой размыкается скрежет. Им пора уходить. Мы останемся здесь. Кто так смел, что мосты эти надвое режет – для удобства судов, для разрыва сердец? Этот город, к высокой допущенный встрече, не сумел ее снесть и помешан вполне, словно тот, чьи больные и дерзкие речи снизошел покарать властелин на коне. Что же городу делать? Очнулся – и строен, сострадания просит, а делает вид, что спокоен и лишь восхищенья достоин. Но с такою осанкою – он устоит. Чужестранец, ревнитель пера и блокнота, записал о дворце, что прекрасен дворец. Утаим от него, что заботливый кто-то драгоценность унес и оставил ларец. Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава. Огибая величье, туда побреду, где в пруду, на окраине Летнего сада, рыба важно живет у детей на виду. Милый город, какая огромная рыба! Подплыла и глядит, а зеваки ушли. Не грусти! Не отсутствует то, что незримо. Ты и есть достоверность бессмертья души. Но как странно взглянул на меня незнакомец! Несомненно: он видел, что было в ночи, наглядеться не мог, ненаглядность запомнил – и усвоил... Но город мне шепчет: молчи! 1984 Из сб. Гряда камней, с. 271-273.

* * *

Александру Блоку Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая, большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймем ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облек. Всё сказано – и всё сокрыто. Совсем прозрачно – и темно. Чем больше больше имя знаменито, тем не разгаданней оно. А это, от чьего наития туманно в сердце молодом,– тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоен? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймем. Все прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслии зла, провидит он лишь высь трагедий., Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, Где всё – надрыв и всё – навзрыд? Не снесший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь – поющий не учел. Вослед замученному звуку, он целомудренно ушел. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, И лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остается нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 274-276.

Ёлка в больничном коридоре

В коридоре больничном поставили ёлку. Она и сама смущена, что попала в обитель страданий. В край окна моего ленинградская входит луна и недолго стоит: много окон и много стояний. К той старухе, что бойко бедует на свете одна, переходит луна, и доносится шорох стараний утаить от соседок, от злого непрочного сна нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий. Всем больным стало хуже. Но всё же – канун Рождества. Завтра кто-то дождется известий, гостинцев, свиданий. Жизнь со смертью – в соседях. Каталка всегда не пуста — лифт в ночи отскрипит равномерность ее упаданий. Вечно радуйся, Дево! Младенца Ты в ночь принесла. Оснований других не оставлено для упований, но они так важны, так огромны, так несть им числа, что прощен и утешен безвестный затворник подвальный. Даже здесь, в коридоре, где ёлка – причина для слез (не хотели ее, да сестра заносить повелела), сердце бьется и слушает, и – раздалось донеслось: – Эй, очнитесь! Взгляните – восходит Звезда Вифлеема. Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву, поспешанье волхвов и неопытной матери локоть, упасавшей младенца с отметиной чудной во лбу. Остальное – лишь вздор, затянувшейся лжи мимолетность. Этой плоти больной, изврежденной трудом и войной, что нужней и отрадней столь просто описанной сцены? Но – корят то вином, то другою какою виной и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы. Я смотрела, как день занимался в десятом часу: каплей был и блестел, как бессмысленный черный фонарик,— там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну: в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик. Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист. Цвет – был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких. Так на девичьей ше умеет мерцать аметист. Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик. А как стали вставать, с неохотой глаза открывать, вдоль метели пронесся трамвай, изнутри золотистый. Все столпились у окон, как дети: – Вот это трамвай! Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый. Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли. Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда или невидали мне достанет для слез и любви. – Вам не надо ль чего-нибудь? – Нет, ничего нам не надо. Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты. Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан. Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси. В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом! 1985 Из сб. Гряда камней, с. 277-278.

* * *

Здесь никогда пространство не игриво, но осторожный анонимный цвет — уловка пряток, ночи мимикрия: в среде черёмух зримой ночи нет. Но есть же! — это мненье циферблата, два острия возведшего в зенит. Благоуханье не идет во благо уму часов: он невпопад звенит. Бескровны формы неба и фиорда. Их полых впадин кем-то выпит цвет. Диковиной японского фарфора черёмухи подрагивает ветвь. Восславив полночь дребезгами бреда, часы впадают в бледность забытья. Взор занят обреченно и победно черёмуховой гроздью бытия. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 301.

* * *

Под горой — дом-горюн, дом-горыныч живет, от соседства-родства упасенный отшибом. Лишь увидела дом — я подумала: вот обиталище надобных снов и ошибок. В его главном окне обитает вода, назовем ее Ладогой с малой натяжкой. Не видна, но Полярная светит звезда в потайное окно, притесненное чащей. В эти створки гляжу, как в чужой амулет иль в укрытие слизня, что сглазу не сносит. Склон горы, опрокинувшись и обомлев, дышит жабрами щелей и бронхами сосен. Дом причастен воде и присвоен горой. Помыкают им в очередь волны и камни. Понукаемы сдвоенной белой зарей преклоненье хребта и хвоста пресмыканье. Я люблю, что его чешуя зелена. И ночному прохожему видно с дороги, как черемухи призрак стоит у окна и окна выражение потусторонне. Дому придан будильник. Когда горизонт расплывется и марля от крыльев злотворных добавляет туману, — пугающий звон издает заточенный в пластмассу затворник. Дребезжит самовольный перпетуум-плач. Ветвь черемухи — большего выпуклый образ. Второгодник, устав от земных неудач, так же тупо и пристально смотрит на глобус. Полночь — вот вопросительной ветви триумф. И незримый наетавник следит с порицаньем. О решенье задачи сносился мой ум. Вид пособья наглядного непроницаем. Скудость темени – свалка пустот и чернот. Необщительность тайны меня одолеет. О, узреть бы под утро прозрачный чертог вместо зыбкого хаоса, как Менделеев. Я измучилась на белонощном посту, и черемуха перенасыщена мною. Я, под панцирем дома, во мхи уползу и лицо оплесну неразгаданной мглою. Покосившись на странность занятий моих, на работу идет непроснувшийся малый. Он не знает, что грустно любим в этот миг изнуренным окном, перевязанным марлей. Кто прощает висок, не познавший основ? Кто смешливый и ласковый смотрит из близи? И колышется сон... убаюканный сон... сон-аргентум в отчетливой отчей таблице. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 302-303.

* * *

Где Питкяранта? Житель питкярантский собрался в путь. Автобус дребезжит. Мой тайный глаз, живущий под корягой, автобуса оглядывает жизнь. Пока стоим. Не поспешает к цели сквозной приют скитальцев и сирот. И силуэт старинной финской церкви в проеме арки скорбно предстает. Грейпфрут – добыча многих. Продавала торговли придурь неуместный плод. Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала! Нюх отворен и пришлый запах пьет. Всех обликов так скудно выраженье, так загнан взгляд и неказиста стать, словно они эпоху Возрожденья должны опровергать и попирать. В дверь, впопыхах, три девушки скакнули. Две первые пригожи, хоть грубы. Содеяли уроки физкультуры их наливные руки, плечи, лбы. Но простодушна их живая юность, добротна плоть, и дело лишь за тем (он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость примерит к зову их дремотных тел. Но я о той, о третьей их подруге. Она бледна, расплывчато полна, пьяна, но четко обнимают руки припасы бедной снеди и вина. Совсем пьяна, и сонно и безгрешно пустует глаз, безвольно голубой, бесцветье прядей Ладоге прибрежно, бесправье черт простерто пред судьбой. Поехали! И свалки мимолетность пронзает вдруг единством и родством: котомки, тетки, дети, чей-то локоть – спасемся ль, коль друг в друга прорастем? Гремим и едем. Хвойными грядами обведено сверкание воды. На всех балконах – рыбьих душ гирлянды. Фиалки скал издалека видны. Проносится роскошный дух грейпфрута, словно гуляка, что тряхнул мошной. Я озираю, мучась и ревнуя, сокровища черемухи сплошной. Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой, с кульками и бутылками в руках? Взор, слабоумно-чистый и далекий, оставит грамотея в дураках. Ее толкают: – Танька! – дремлет Танька, но сумку держит цепкостью зверька. Блаженной, древней исподволи тайна расширила бессмыслицу зрачка. Должно быть, снимок есть на этажерке: в огромной кофте Танька лет пяти. Готовность к жалкой и неясной жертве в чертах приметна и сбылась почти. Да, этажерка с розаном, каморка. В таких стенах роль сумки велика. Брезгливого и жуткого кого-то в свой час хмельной и Танька завлекла. Подружек ждет обнимка танцплощадки, особый смех, прищуриванье глаз. Они уйдут. А Таньке нет пощады. Пусть мается – знать, в мае родилась. С утра не сыщет маковой росинки. Окурки, стужа, лютая кровать. Как размыкать ей белые ресницы? Как миг снести и век провековать? Мне – выходить. Навек я Таньку брошу. Но всё она стоит передо мной. С особенной тоской я вижу брошку: юродивый цветочек жестяной. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 306-308.

Дом с башней

Луны еще не вдосталь, а заря ведь уже сошла – откуда взялся свет? Сеть гамака ужасная зияет. Ах, это май: о тьме и речи нет. Дом выспренний на берегу залива. В саду – гамак. Всё упустила сеть, но не пуста: игриво и лениво в ней дней былых полёживает смерть. Бывало, в ней покачивалась дрёма и упадал том Стриндберга из рук. Но я о доме. Описанье дома нельзя построить наобум и вдруг. Проект: осанку вычурного замка венчают башни шпиль и витражи. Красавица была его хозяйка. – Мой ангел, пожелай и прикажи. Поверх кустов сирени и малины – балкон с пространным видом на залив. Всё гости, фейерверки, именины. В тот майский день молился ль кто за них? Сооруженье: вместе дом и остров для мыслящих гребцов средь моря зла. Здесь именитый возвещал философ (он и поэт): – Так больше жить нельзя! Какие ночи были здесь! Однако хозяев нет. Быть дома ночью – вздор. Пора бы знать: «Бродячая собака» лишь поздним утром их отпустит в дом. Замечу: знаменитого подвала таинственная гостья лишь одна навряд ли здесь хотя бы раз бывала, иль раз была – но боле никогда. Покой и прелесть утреннего часа. Красотка-финка самовар внесла. И гимназист, отрекшийся от чая, всех пристыдил: – Так больше жить нельзя В устройстве дома – вольного абсурда черты отрадны. Запределен бред предположенья: вдруг уйти отсюда. Зачем? А дом? А башня? А крокет? Балы, спектакли, чаепитья, пренья. Коса, румянец, хрупкость, кисея – и голосок, отвлекшийся от пенья, расплакался: – Так больше жить нельзя! Влюблялись, всё смеялись, и стрелялись нередко, страстно ждали новостей. Дом с башней ныне – робкий постоялец, чудак-изгой на родине своей. Нет никого. Ужель и тот покойник – незнаемый, тот, чей гамак дыряв, к сосне прибивший ржавый рукомойник, заткнувший шели в окнах и дверях? Хоть не темнеет, а светает рано. Детдому сколько? Менее, чем сто. Какая жизнь в нем сильная играла! Где это всё? Да было ль это всё? Я полюбила дом, и водостока резной узор, и, более всего, со шпилем башню и цветные стекла. Каков мой цвет сквозь каждое стекло? Мне кажется, и дом меня приметил. Войду в залив, на камне постою. Дом снова жив, одушевлен и светел. Я вижу дом, гостей, детей, семью. Из кухни в погреб золотистой финки так весел промельк! Как она мила! И нет беды печальней детской свинки, всех ужаснувшей,– да и та прошла. Так я играю с домом и заливом. Я занята лишь этим пустяком. Над их ко мне пристрастием взаимным смеется кто-то за цветным стеклом. Как всё сошлось! Та самая погода, и тот же тост: – Так больше жить нельзя! Всего лишь май двенадцатого года: ждут Сапунова к ужину не зря. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 346-348.

Гряда камней

I
Как я люблю гряду моих камней, моих, моих! – и камни это знают, и череду пустых и светлых дней, из коих каждый лишь заливом занят. Дарован день – и сразу же прощен. Его изгиб – к заливу приниканье. Привадились прыжок, прыжок, прыжок на крайнем останавливаться камне. Мой этот путь проторен столько крат, так пристально то медлил, то парил он, что в опыт камня свой принес карат моих стояний и прыжков период. Гряда моя вчера была черна, свергал меня валун краеугольный. Потопная воды величина вал насылала, сумрачный и вольный. Чуть с ног не сбил и до лица достал взрыв бурных брызг. Лишь я и многоводность. Коль смоет море лишнюю деталь, не будет ничего здесь, никого здесь. В какую даль гряду не протянуть – пунктир тысячелетий до Кронштадта. Кто это – Петр? Что значит – Петербург? Века проходят, волны в пыль крошатся. Я не умею помышлять о том. Не до того мне. Как недавней рыбе не занестись? Она – уже тритон, впервой вздохнувший на гранитной глыбе. Как хорошо, что жабрам и хвосту осознавать не надо бесконечность. Не боязлив мой панцирь, я расту, и мне уютна отчая кромешность. Еще ничьи не молвили уста над непробудной бездной молодою: «Земля была безвидна и пуста, и Божий дух носился над водою». Вдруг новое явилось существо. Но явно: то – другая разновидность, движенье двух конечностей его приблизилось ко мне, остановилось. Спугнувший горб и перепонки лап, пришелец сам подавлен и растерян. Непостижимый первобытный взгляд страшит его среди сырых расщелин. Пришлось гасить сверканье чешуи, сменить обличье, утаить породу, и тьмы времен прожить для чепухи – раскланяться и побранить погоду. Ознобно ждать, чтобы чужак ушел, в беседе задыхаться подневольной, вернуться в дом: прыжок, прыжок, прыжок – и вновь предаться думе земноводной.
II
Как я люблю гряду моих камней, простертую в даль моего залива,– прочь от строки, влачащейся за ней. Как быть? Строка гряды не разлюбила. Я тут как тут в едва шестом часу. Сон – краткий труд, зато пространен роздых. Кронштадт – вдали, поверх и навесу, словно Карсавина, прозрачно розов. Андреевский собор, опять пришел к тебе мой взор – твой нежный прихожанин. Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок, стою. Вдох лёгких ненасытно жаден. Целую воду. Можно ли воды чуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех залива пью и целую. Я люблю гряды все камни – безутешно, но взаимно. Я слышу ласку сдержанных камней, ладонью взгорбья их умов читая, и различаю ошупью моей обличий и осанок очертанья. Их формой сжата формула времен, вся длительность и вместе краткий вывод. Смысл заточен в гранит и утаен – укрытье смысла наблюдатель видит. Но осязает чуткая рука ответный пульс слежавшихся энергий, и стиснутые, спертые века теплы и внятны коже многонервной. Как пусто это сказано: века. Непостижимость силясь опровергнуть, в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка – и слепо расшибется о поверхность. Миг бытия вмещается в зазор меж камнем и ладонью. Ты теряешь его в честь камня. Твой недвижен взор, и голос чайки душераздирающ. Воздвигнув на заглавном валуне свой штрих непрочный над пустыней бледной, я думаю: на память обо мне останется мой камень заповедный. Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил, то ль сам слизнул беспечный смех залива – я в нем. Над унижением моим белеет чайка стройно и брезгливо. Бывает день, когда смешливость уст – занятье дня, забывшего про вечность. Я отрясаю мокрость и смеюсь. Родную бренность не пора ль проведать? Оскальзываюсь, вспять гряды иду, оглядываюсь на воды далекость. И в камне, замыкающем гряду, оттиснута мгновенья мимолетность.
III
Как я люблю – гряду или строку, камней иль слов – не разберу спросонок. Цвет ночи, подступающей к окну, пустой страницей на столе срисован. Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма – и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая, гром дятла грянул в честь житья-бытья. Ночь возвращает зренью долг Кронштадта. Его объем над плосководьем волн – как белый профиль дымчатой камеи. Из ряда прочих видимостей вон он выступил, приемля поклоненье. Как я люблю гряду... – но я смеюсь: тону в строке, как в мелкости прибрежной. Пытается последней мглы моллюск спастись в затворе раковины нежной. Но сумрак вскрыт, разъят, преодолен сверканьем,– словно, к ужасу владельца, заветный отворили медальон, чтоб в хрупкое сокровище вглядеться. И я из тех, кто пожелал глядеть. Сон был моей случайною ошибкой. Всё утро, весь пред-белонощный день залив я озираю беззащитный. Он – содержанье мысли и окна. Но в полночь просит: – Не смотри, не надо! Так – нагота лица утомлена, зачитана сторонней волей взгляда. Пока залив беспомощно простер все прихоти свои, все повеленья, я знаю, как гнетет его присмотр: сама – зевак законные владенья. Что – я! Как нам залив не расплескать? Паломники его рассветной рани стекаются с припасами пластмасс и беспородной рукотворной дряни. День выходной: день – выход на разбой. Поруганы застенчивые дюны, и побирушкой роется прибой в останках жалкой и отравной дури. Печальный звук воздымлен на устах залива: – Всё тревожишь, всё неволишь. Что мне они! Хоть ты меня оставь. Мое уединение – мое лишь. Оно – твое лишь. Изнутри запри покрепче перламутровые створки. Есть время от зари и до зари. Ночь сплющена в его ужайшем сроке. Я задвигаю занавес. Бледны залив и я в до-утренних кулисах – в его, в моих. Но сбивчивой волны бег неусыпен в наших схожих лицах. Меня ночным прохожим выдает, сквозь штор неплотность, лампы процветанье. Разоблаченный рампой водоем забыл о ней и предается тайне. Прощай, гряда, прощай, строка о ней. Залив, зачем всё больно, что родимо? Как далеко ведет гряда камней, не знала я, когда по ней бродила. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 360-365.

* * *

Этот брег – только бред двух схватившихся зорь, двух эпох, что не равно померялись мощью, двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор – надоевшую невозродимую мошку. Пролетал-докучал светлячок-изумруд. Усмехнулся историк, заплакал ботаник, и философ решал, как потом назовут спор фатальных предчувствий и действий батальных. Меньше века пройдёт, и окажется прав не борец-удалец, а добряк энтомолог, Пожалевший пыльцу, обращённую в прах: не летит и не светится – страшно, темно ведь. Новых крыл не успели содеять крыла, хоть любили, и ждали, и звали кого-то. И – походка корява и рожа крива у хмельного и злого урода-курорта. Но в отдельности – бедствен и жалостен лик. Всё покупки, посылки, котомки, баулы. Неужель я из них – из писателей книг? Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны. ...Я на почту пришла говорить в телефон, что жива, что люблю. Я люблю и мертвею. В провода, съединившие день деловой, плач влетает подобно воздушному змею. То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок робкой девочки море увидел и зелен, То ль двужилен и жив изумруд-светлячок, просто скрытен – теперь его опыт надземен. Он следит! Он жалеет! Ему не претит приласкать безобразия горб многотрудный. Он – слетит и глухому лицу причинит изумляющий отсвет звезды изумрудной. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 366-367.

* * *

Так запрокинут лоб, отозванный от яви, что перпендикуляр , который им взращен, опорой яви стал и, если бы отняли, распался бы чертеж , содеянный зрачком. Семь пядей изведя на построенье это, пульсирует всю ночь текущий выспрь пунктир. Скудельный лоб иссяк . Явился брезг рассвета. В зените потолка сыт лакомка — упырь. Обратен сам себе стал оборотень — сидень. Лоб — озиратель бездн, луны анахорет — пал ниц и возлежит. Ладонь — его носитель. Под заумью его не устоял хребет. А осень так светла! Избыток солнца в доме на счастье так похож! Уж не оно ль? Едва ль. Мой безутешный лоб лежит в моей ладони (в долони, если длань, не правда ль, милый Даль?). Бессонного ума бессрочна гауптвахта. А тайна — чудный смех донесся,— что должна — опять донесся смех,— должна быть глуповата, летает налегке, беспечна и нежна. 1987 Из сб. Гряда камней, с. 372.

Ларец и ключ

Осипу Мандельштаму Когда бы этот день – тому, о ком читаю: де, ключ он подарил от... скажем, от ларца открытого... свою так оберег он тайну, как если бы ловил и окликал ловца. Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ нет у нее, вся – в нем, прозрачно заперта, как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? мне чтенье говорит, которым занята. Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь, и терпок поцелуй имеретинских лоз. Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж – как пекло дум зовут, сокрыть не удалось. Вернее – в дверь вошел общения искатель. Тоскою уязвлен и грезой обольщен, он попросту живет как житель и писатель не в пекле ни в каком, а в центре областном. Я сообщалась с ним в смущении двояком: посол своей же тьмы иль вестник роковой явился подтвердить, что свой чугунный якорь удерживает Петр чугунною рукой? «Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай. Не следует дерзить чугунным и стальным. Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой, с усмешкой небольшой приметил властелин. Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья и высоко над ним – лба над-седьмая пядь. Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья, чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть? Сапог – всегда сосед священного сосуда и вхож в глаза птенца, им не живать втроем. Гость говорит: тех мест писателей союза отличный малый стал теперь секретарем. Однако – поздний час. Мы навсегда простились. Ему не надо знать, чьей тени он сосед. Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц не собиратель я для пиршеств иль бесед. Когда бы этот день – тому, о ком страданье – обыденный устой и содержанье дней, всё длилось бы ловца когтистого свиданье с добычей меж ресниц, которых нет длинней. Играла бы ладонь вещицей золотою (лишь у совсем детей взор так же хитроват), и был бы дну воды даруем ключ ладонью, от тайнописи чьей отпрянет хиромант. То, что ларцом зову (он обречен покраже), и ульем быть могло для слёта розных крыл: пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи, Италия плывет на сухопарый Крым. А далее... Но нет! Кабы сбылось «когда бы», я наклоненья где двойной посул найду? Не лучше ль сослагать купавы и канавы и наклоненье ив с их образом в пруду? И всё это – с моей последнею сиренью, с осою, что и так принадлежит ему, с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью, и с кем-то, по тропе идущим (я иду), нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем, чтоб поступиться им, оставить дня вовне. Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем: в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне. 1988 Из сб. Гряда камней, с. 379-381.

Гроза в Малеевке

Вспять времени идет идущий по аллее. Коль в сумерках идет – тем ярче и верней надежда, что пред ним предстанут пропилеи и грубый чад огней в канун Панафиней. Он с лирою пришел и всем смешон: привыкла к звучанию кифар людская толчея. Над нею: – Вы – равны! – несется глас Перикла. – Да, вы – равны,– ему ответствует чума. Что там еще? Расцвет искусства. Ввоз цикуты налажен. По волнам снует торговый флот. Сурово край одежд Сократовых целуйте, пристало ль вам рыдать, Платон и Ксенофонт? Эк занесло куда паломника! Пусть бродит и уставляет взор на портик и фронтон, из скопища колонн, чей безымянен ордер, соорудив в уме аттический фантом. Эй, эй, остерегись! Возбранностью окружья себя не обводи, великих не гневи. Рожденная на свет в убранстве всеоружья – исчадье не твоей, а Зевсовой главы. Помешан – и твердит: – Люблю ее рожденье во шлеме, что тусклей сокрытых им волос. Жизнь озера ушла на блеска отраженье. Как озеро звалось? – Тритон – оно звалось. – Гефест, топор! А мать, покуда неповинна, проглочена... – Молчи! – Событья приведут к тому – что вот она! Не знается Афина со сбродом рожениц, кормилиц, повитух. Всё подвиги свершать, Персея на Горгону натравливать, терпеть хвалу досужих уст, охочих до сластей. А не обречь ли грому купальщиц молодых, боящихся медуз? Когда б не плеск и смех – герои и атлеты из грешных чресел их произрасти могли б, и прачки, и рабы. – Идущий по аллее, страшись! Гневлив, ревнив и молчалив Олимп. – Что ж,– дерзкий говорит,– я Зевсу не соперник. Но и моей главы возлюбленная дщерь, в сей миг, замедлив шаг на мраморных ступенях, то не она ль стоит и озирает чернь? Громоздко-стройный шлем водвинув в мрак заката, свободно опершись на грозное копье, живее и прочней, чем Фидиево злато, ожгло мои зрачки измыслие мое. Гром отвечал ему. В отъезде иль уходе он не был уличен, но слухов нет о нем. Я с ужасом гляжу на дерево сухое, спаленное ему ниспосланным огнем. Он виноват, он лгал! Содеян не громоздко богини стройный шлем, и праведно ее воздетое для войн, искусства и ремёсла и всех купальщиц вздор хранящее копье. Но поздно! Месть сбылась змеиной, совоокой, великой... ниц пред ней! (Здесь перерыв в строке: я пала ниц.) Неслась вселенная вдоль окон, дуб длани воздевал, как мученик в костре. Такой грозы, как в день тринадцатый июня, усилившейся в ночь на следующий день, не видывала я. Довольно. Спать иду я. Заря упразднена или не смеет рдеть. Живого смысла нет в материальном мифе. Афины – плоть тепла, непререкаем Зевс. Светло живет душа в неочевидном мире, приемля гнев богов как весть: – Мы суть. Мы здесь. 1988 Из сб. Гряда камней, с. 385-387.

Сны о Грузии

Сны о Грузии – вот радость! И под утро так чиста виноградовая сладость, осенившая уста. Ни о чем я не жалею, ничего я не хочу – в золотом Свети-Цховели ставлю бедную свечу. Малым камушкам во Мцхета воздаю хвалу и честь. Господи, пусть будет это вечно так, как ныне есть. Пусть всегда мне будут в новость и колдуют надо мной родины родной суровость, нежность родины чужой. 1967 Из сб.: Ахмадулина Б. Сны о Грузии. – Тбилиси: Мерани, 1979. – 544 с. – Пер. 40.000 экз. – С. 15.

Грузинских женщин имена

Там в море паруса плутали, и, непричастные жаре, медлительно цвели платаны и осыпались в ноябре. И лавочка в старинном парке бела вставала и нема, и смутно виноградом пахли грузинских женщин имена. Они переходили в лепет, который к морю выбегал и выплывал, как черный лебедь, и странно шею выгибал. Смеялась женщина Ламара, бежала по камням к воде, и каблучки по ним ломала, и губы красила в вине. И мокли волосы Медеи, вплетаясь утром в водопад, и капли сохли, и мелели, и загорались невпопад. И, заглушая олеандры, собравши всё в одном цветке, витало имя Ариадны и растворялось вдалеке. Едва опершийся на сваи, там приникал к воде причал. «Цисана!» – из окошка звали. «Натэла!» – голос отвечал... Из сб. Сны о Грузии, с. 15-16.

* * *

Смеясь, ликуя и бунтуя, в своей безвыходной тоске, в Махинджаури, под Батуми, она стояла на песке. Она была такая гордая – вообразив себя рекой, она входила в море голая и море трогала рукой. Освободясь от ситцев лишних, так шла и шла наискосок. Она расстегивала лифчик, чтоб сбросить лифчик на песок. И вид ее предплечья смутного дразнил и душу бередил. Там белое пошло по смуглому, где раньше ситец проходил. Она смеялася от радости, в воде ладонями плеща, и перекатывались радуги от головы и до плеча. Из сб. Сны о Грузии, с. 16-17.

Чужое ремесло

Чужое ремесло мной помыкает. На грех наводит, за собой маня. моя работа мне не помогает и мстительно сторонится меня. Я ей вовеки соблюдаю верность, пишу стихи у краешка стола, и всё-таки меня снедает ревность, когда творят иные мастера. Поет высоким голосом кинто, и у меня в тбилисском том духане, в картинной галерее и в кино завистливо заходится дыханье. Когда возводит красную трубу печник на необжитом новом доме, я тоже вытираю об траву замаранные глиною ладони. О, сделать так, как сделал оператор – послушно перенять его пример и, пристально приникнув к аппаратам, прищуриться на выбранный предмет. О, эта жадность деревце сажать, из лейки лить на грядках неполитых и линии натурщиц отражать, размазывая краски на палитрах! Так власть чужой работы надо мной меня жестоко требует к ответу. Но не прошу я участи иной. Благодарю скупую радость эту. Из сб. Сны о Грузии, с. 18-19.

Светофоры

Светофоры. И я перед ними становлюсь, отступаю назад. Светофор. Это странное имя. Светофор. Святослав. Светозар. Светофоры добры, как славяне. Мне в лицо устремляют огни и огнями, как будто словами, умоляют: «Постой, не гони». Благодарна я им за смещенье этих двух разноцветных огней, но во мне происходит смешенье этих двух разноцветных кровей. О, извечно гудел и сливался, о, извечно бесчинствовал спор: этот добрый рассудок славянский и косой азиатский напор. Видно, выход – в движенье, в движенье, в голове, наклонённой к рулю, в бесшабашном головокруженье у обочины на краю. И, откидываясь на сиденье, говорю себе: «Погоди». Отдаю себя на съеденье этой скорости впереди. Из сб. Сны о Грузии, с. 19-20.

Древние рисунки в Хакасии

Неведомый и древний лучник, У первобытного огня Он руки грел. Он женщин лучших любил. Он понукал коня. Но что тревожило рассудок, томило, отводило сон? О втиснутый в скалу рисунок! Как дерзок и наивен он! Он тяжко рисовал и скупо, как будто высекал огонь. И близилось к нему искусство, и ржал его забытый конь. Он нежно трогал эти стены. Но кто он? Что случилось с ним? И долго мы на эти стрелы, как бы в глаза его глядим. Из сб. Сны о Грузии, с. 23.

День поэзии

Какой безумец празднество затеял и щедро Днем поэзии нарек? По той дороге, где мой след затерян, стекается на празднество народ. О славный день, твои гуляки буйны. И на себя их смелость не беру. Ты для меня – торжественные будни. Не пировать мне на твоем пиру. А в публике – доверье и смущенье. Как добрая душа ее проста. Великого и малого смешенье не различает эта доброта. Пока дурачит слух ее невежда, пока никто не видит в этом зла, мне остается смутная надежда, что праздники случаются не зря. Не зря слова поэтов осеняют, не зря, когда звучат их голоса, у мальчиков и девочек сияют восторгом и неведеньем глаза. Из сб. Сны о Грузии, с. 25.

Дуэль

И снова, как огни мартенов, огни грозы над темнотой. Так кто же победил – Мартынов иль Лермонтов в дуэли той? Дантес иль Пушкин? Кто там первый? Кто выиграл и встал с земли? Кого дорогой этой белой на черных санках повезли? Но как же так! По всем приметам, другой там победил, другой, не тот, кто на снегу примятом лежал кудрявой головой. Что делать, если в схватке дикой всегда дурак был на виду, меж тем как человек великий, как мальчик, попадал в беду. Чем я утешу пораженных ничтожным превосходством зла? Прославленных и побежденных поэтов, погибавших зря? Что расскажу я им о битвах ума с безумьем роковым, о малых и больших обидах, о женщинах, неверных им? Я так скажу: – На самом деле, давным-давно, который год, забыли мы и проглядели, а всё идет наоборот! Мартынов пал под той горою. Он был наказан тяжело. И воронье ночной порою его терзало и несло. А Лермонтов зато – сначала всё начинал и гнал коня, и женщина ему кричала: «Люби меня, люби меня!» Дантес лежал среди сугроба, подняться не умел с земли, а мимо медленно, сурово, не оглянувшись, люди шли. Он умер или жив остался – никто того не различал. А Пушкин – пил вино, смеялся, ругался и озорничал. Стихи писал, не знал печали, дела его прекрасно шли, и поводила всё плечами и улыбалась Натали. Для их спасения – навечно порядок этот утвержден, и торжествующий невежда приговорен и осужден. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 26-27.

Хемингуэй

1
В стране, не забывающей Линкольна, в селе, где ни двора и ни кола, как женщина, печальна колокольня. По мне, по мне звонят колокола. По юношам, безвременно погибшим на этой победительной войне, по женщинам, усталым и поникшим, и всё-таки они звонят по мне. По старикам, давным-давно усопшим, по морякам, оставшимся на дне, по мумиям, загадочным, усохшим, и всё-таки – по мне, по мне, по мне.
2
Прекрасен не прекрасной синерамой тот алчный и надменный материк, а тем, что бородатый, синеглазый вдоль побережья шествует старик. О, эта чистота на грани детства и равенство с прохожими людьми! Идет он легкой поступью индейца и знает толк в охоте и в любви. К большим ступням он примеряет ласты, и волны подступают к бороде, и с выраженьем мудрости и ласки смеется он, ступает по воде. О, президентов выборы и крики! Как там шумят и верховодят всласть... И всё же книги – как над нами книги неумолимо проявляют власть! Над миром простирается защита, защита их отцовской доброты. Стоит охотник и солдат. Зашита его одежда. Помыслы чисты. И, многоопытный свидетель века, в том звоне различает он опять: о, не обидь, несчастье, человека, не смей его у женщины отнять! В тревоге неумолчной, сердобольной туда, к вершине солнца и дождей, восходит этот гомон колокольный, оплакивая горести людей. Из сб. Сны о Грузии, с. 27-28.

Новая тетрадь

Смущаюсь и робею пред листом бумаги чистой. Так стоит паломник у входа в храм. Пред девичьим лицом так опытный потупится поклонник. Как будто школьник, новую тетрадь я озираю алчно и любовно, чтобы потом пером ее терзать, марая ради замысла любого. Чистописанья сладостный урок недолог. Перевернута страница. Бумаге белой нанесен урон, бесчинствует мой почерк и срамится. Так в глубь тетради, словно в глубь лесов, я безрассудно и навечно кану, одна среди сияющих листов неся свою ликующую кару. Из сб. Сны о Грузии, с. 29.

Вулканы

Молчат потухшие вулканы, на дно их падает зола. Там отдыхают великаны после содеянного зла. всё холоднее их владенья, всё тяжелее их плечам, но те же грешные виденья являются им по ночам. Им снится город обреченный, не знающий своей судьбы, базальт, в колонны обращенный и обрамляющий сады. Там девочки берут в охапки цветы, что расцвели давно, там знаки подают вакханки мужчинам, тянущим вино. всё разгораясь и глупея, там пир идет, там речь груба. О девочка моя, Помпея, дитя царевны и раба! В плену судьбы своей везучей о чем ты думала, о ком, когда так храбро о Везувий ты опиралась локотком? Заслушалась его рассказов, расширила зрачки свои, чтобы не вынести раскатов безудержной его любви. И он челом своим умнейшим тогда же, на исходе дня, припал к ногам твоим умершим и закричал: «Прости меня!» 1960–1961 Из сб. Сны о Грузии, с. 31-32.

* * *

О, слово точное – подонки! Меж них такая кутерьма. Темны их лица и подобны одно другому. Я сама толкаюсь в их движенье тесном, не в силах скрыться в стороне, как бы измазанные тестом, их руки липнут и ко мне. всё, что удобно и съедобно, так безудержно их влечет. Они ко мне добры сегодня и обещают мне почет. Но будут глухи их удары когда придет пора моя, и, как надменные удавы, они посмотрят на меня. – Погибнет это дарованье! – мне напророчат за глаза. Неведомы и деревянны их лики, словно образа. Им предстоит удел обратный. Он их настигнет всё равно. Но сколько предано объятий и душ нестойких растлено! Есть утешение скупое – В их жизни, алчной и лихой, они наказаны собою, своей бездарностью глухой. Из сб. Сны о Грузии, с. 34-35.

* * *

Человек в чисто поле выходит, травку клевер зубами берет. У него ничего не выходит. всё выходит наоборот. И в работе опять не выходит. и в любви, как всегда, не везет. Что же он в чисто поле выходит, травку клевер зубами берет? Для чего он лицо поднимает, улыбается, в небо глядит? Что он видит там, что понимает и какая в нем дерзость гудит? Человече, тесно ль тебе в поле? Погоди, не спеши умереть. Но опять он до звона, до боли хочет в белое небо смотреть. Есть на это разгадка простая. Нас единой заботой свело. Человечеству сроду пристало делать дерзкое дело свое. В нем согласье беды и таланта и готовность опять и опять эти древние муки Тантала на большие плеча принимать. В металлическом блеске конструкций, в устремленном движенье винта жажда вечная – неба коснуться, эта тяжкая жажда видна. Посреди именин, новоселий нет удачи желанней, чем та не уставшая от невезений, воссиявшая правота. Из сб. Сны о Грузии, с. 35-36.

Снегурочка

Что так Снегурочку тянуло к тому высокому огню? Уж лучше б в речке утонула, попала под ноги коню. Но голубым своим подолом вспорхнула – ноженьки видны – и нет ее. Она подобна глотку оттаявшей воды. Как чисто с воздухом смешалась, и кончилась ее пора. Играть с огнем – вот наша шалость вот наша древняя игра. Нас цвет оранжевый так тянет, так нам проходу не дает. Ему поддавшись, тело тает и телом быть перестает. Но пуще мы огонь раскурим и вовлечем его в игру, и снова мы собой рискуем и доверяемся костру. Вот наш удел еще невидим, в дыму еще неразличим. То ль из него живыми выйдем, то ль навсегда сольемся с ним. Из сб. Сны о Грузии, с. 39.

* * *

Живут на улице Песчаной два человека дорогих. Я не о них. Я о печальной неведомой собаке их. Эта японская порода ей так расставила зрачки, что даже страшно у порога – как их раздумья глубоки. То добрый пес. Но, замирая и победительно сопя, надменным взглядом самурая он сможет защитить себя. Однажды просто так, без дела одна пришла я в этот дом, и на диване я сидела, и говорила я с трудом. Уставив глаз свой самоцветный, всё различавший в тишине, пёс умудренный семилетний сидел и думал обо мне. И голова его мигала. Он горестный был и седой, как бы поверженный микадо, усталый и немолодой. Зовется Тошкой пёс. Ах, Тошка, ты понимаешь всё. Ответь, что так мне совестно и тошно сидеть и на тебя глядеть? Всё тонкий нюх твой различает, угадывает наперед. Скажи мне, что нас разлучает и всё ж расстаться не дает? Из сб. Сны о Грузии, с. 39-40.

* * *

Я думала, что ты мой враг, что ты беда моя тяжелая, а вышло так: ты просто враль, и вся игра твоя – дешевая. На площади Манежная бросал монету в снег. Загадывал монетой, люблю я или нет. И шарфом ноги мне обматывал там, в Александровском саду, и руки грел, а всё обманывал, всё думал, что и я солгу. Кружилось надо мной вранье, похожее на воронье. Но вот в последний раз прощаешься. В глазах ни сине, ни черно. О, проживешь, не опечалишься, а мне и вовсе ничего. Но как же всё напрасно, но как же всё нелепо! Тебе идти направо. Мне идти налево. Из сб. Сны о Грузии, с. 45-46.

Август

Так щедро август звезды расточал. Он так бездумно приступал к владенью, и обращались лица ростовчан и всех южан – навстречу их паденью. Я добрую благодарю судьбу. Так падали мне на плечи созвездья, как падают в заброшенном саду сирени неопрятные соцветья. Подолгу наблюдали мы закат, соседей наших клавиши сердили, к старинному роялю музыкант склонял свои печальные седины. Мы были звуки музыки одной. О, можно было инструмент расстроить, но твоего созвучия со мной нельзя было нарушить и расторгнуть. В ту осень так горели маяки, так недалёко звёзды пролегали, бульварами шагали моряки, и девушки в косынках пробегали. Всё то же там паденье звезд и зной, всё так же побережье неизменно. Лишь выпали из музыки одной две ноты, взятые одновременно. Из сб. Сны о Грузии, с. 52.

* * *

О, еще с тобой случится всё – и молодость твоя. Когда спросишь: «Кто стучится?» Я отвечу: «Это я!» Это я! Ах, поскорее выслушай и отвори. Стихнули и постарели плечи бедные твои. Я нашла тебе собрата – листик с веточки одной. Как же ты стареть собрался, не советуясь со мной! Ах, да вовсе не за этим я пришла сюда одна. Это я – ты не заметил. Это я, а не она. Над примятою постелью, в сумраке и тишине, я оранжевой пастелью рисовала на стене. Рисовала сад с травою, человечка с головой, чтобы ты спросил с тревогой: «Это кто еще такой?» Я отвечу тебе строго: «Это я, не спорь со мной. Это я – смешной и стройный человечек с головой». Поиграем в эту шалость и расплачемся над ней. Позабудем мою жалость, жалость к старости твоей. Чтоб ты слушал и смирялся, становился молодой, чтобы плакал и смеялся человечек с головой. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 56-57.

* * *

Нас одурачил нынешний сентябрь с наивностью и хитростью ребенка. Так повезло раскинутым сетям – мы бьемся в них, как малая рыбешка. Нет выгоды мне видеться с тобой. И без того сложны переплетенья. Но ты проходишь, головой седой оранжевые трогая растенья. Я говорю на грани октября: – О будь неладен предыдущий месяц. Мне надобно свободы от тебя, и торжества, и празднества, и мести. В глазах от этой осени пестро. И, словно на уроке рисованья, прилежное пишу тебе письмо, выпрашивая расставанья. Гордилась я, и это было зря. Опровергая прошлую надменность, прошу тебя: не причиняй мне зла! Я так на доброту твою надеюсь! 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 58.

Сентябрь

Ю. Нагибину
I
Что за погода нынче на дворе? А впрочем, нет мне до погоды дела – и в январе живу, как в сентябре, настойчиво и оголтело. Сентябрь, не отводи твое крыло, твое крыло оранжевого цвета. Отсрочь твое последнее число и подари мне промедленье это. Повремени и не клонись ко сну. Охваченный желанием даренья, как и тогда, транжирь свою казну, побалуй все растущие деревья. Что делалось! Как напряглась трава, чтоб зеленеть с такою полнотою, и дерево, как медная труба, сияло и играло над землею. На палисадники, набитые битком, всё тратилась и тратилась природа, и георгин показывал бутон, и замирал, и ожидал прироста. Испуганных художников толпа на цвет земли смотрела воровато, толпилась, вытирала пот со лба, кричала, что она не виновата: она не затевала кутерьму, и эти краски красные пролиты не ей – и в доказательство тому казала свои бедные палитры. Нет, вы не виноваты. всё равно обречены менять окраску ветви. Но всё это, что желто и красно, что зелено,– пусть здравствует вовеки. Как пачкались, как били по глазам, как нарушались прежние расцветки. И в этом упоении базар всё понижал на яблоки расценки.
II
И мы увиделись. Ты вышел из дверей. Всё кончилось. Всё начиналось снова. До этого не начислялось дней, как накануне рождества Христова. И мы увиделись. И в двери мы вошли. И дома не было за этими дверями. Мы встретились, как старые вожди, с закинутыми головами – от гордости, от знанья, что к чему, от недоверия и напряженья. По твоему челу, по моему челу мелькнуло это темное движенье. Мы встретились, как дети поутру, с закинутыми головами – от нежности, готовности к добру и робости перед словами. Сентябрь, сентябрь, во всём твоя вина, ты действовал так слепо и неверно. Свобода равнодушья, ты одна будь проклята и будь благословенна. Счастливы подзащитные твои – в пределах крепости, поставленной тобою, неуязвимые для боли и любви, как мстительно они следят за мною. И мы увиделись. Справлял свои пиры сентябрь, не проявляя недоверья. Но, оценив значительность игры, отпрянули все люди и деревья.
III
Прозрели мои руки. А глаза – как руки, стали действенны и жадны. Обильные возникли голоса в моей гортани, высохшей от жажды по новым звукам. Эту суть свою впервые я осознаю на воле. Вот так стоишь ты. Так и я стою – звучащая, открытая для боли. Сентябрь добавил нашим волосам оранжевый оттенок увяданья. Он жить учил нас, как живет он сам,– напрягшись для последнего свиданья...
IV
Темнеет наше отдаленье, нарушенное, позади. Как щедро это одаренье меня тобой! Но погоди – любимых так не привечают. О нежности перерасход! Он все пределы превышает. К чему он дальше приведет? Так жемчугами осыпают, и не спасает нас навес, так – музыкою осеняют, так – дождик падает с небес. Так ты протягиваешь руки навстречу моему лицу, и в этом – запахи и звуки, как будто вечером в лесу. Так – головой в траву ложатся, так – держат руки на груди и в небо смотрят. Так – лишаются любимого. Но погоди – сентябрь ответит за растрату и волею календаря еще изведает расплату за то, что крал у октября. И мы причастны к этой краже. Сентябрь, всё кончено? Листы уж падают? Но мы-то – краше, но мы надежнее, чем ты. Да, мы немалый шанс имеем не проиграть. И говорю: – Любимый, будь высокомерен и холоден к календарю. Наш праздник им не обозначен. Вне расписания его мы вместе празднуем и плачем на гребне пира своего. Все им предписанные будни как воскресения летят, и музыка играет в бубны, и карты бубнами лежат. Зато как Новый год был жалок. Разлука, будни и беда плясали там. Был воздух жарок, а лед был груб. Но и тогда там елки не было. Там было иное дерево. Оно – сияло и звалось рябина, как в сентябре и быть должно.
V
Сентябрь-чудак и выживать мастак. Быть может, он не разминется с нами, пока не будет так, не будет так, что мы его покинем сами. И станет он покинутый тобой, и осень обнажит свои прорехи, и мальчики и девочки гурьбой появятся, чтоб собирать орехи. Вот щелкают и потрошат кусты, репейники приклеивают к платью и говорят: – А что же плачешь ты? – Что плачу я? Что плачу? Наладится такая тишина, как под водой, как под морской водою. И надо жить. У жизни есть одна привычка – жить, что б ни было с тобою. Изображать счастливую чету, и отдышаться в этой жизни мирной, и преступить заветную черту – блаженной тупости. Но ты, мой милый, ты на себя не принимай труда печалиться. Среди зимы и лета, в другие месяцы – нам никогда не испытать оранжевого цвета. Отпразднуем последнюю беду. Рябиновые доломаем ветки. Клянусь тебе двенадцать раз в году: я в сентябре. И буду там вовеки. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 59-63.

Декабрь

Мы соблюдаем правила зимы. Играем мы, не уступая смеху и придавая очертанья снегу, приподнимаем белый снег с земли. И будто бы предчувствуя беду, прохожие толпятся у забора, снедает их тяжелая забота: а что с тобой имеем мы в виду? Мы бабу лепим – только и всего. О, это торжество и удивленье, когда и высота и удлиненье зависят от движенья твоего. Ты говоришь: – Смотри, как я леплю.- Действительно, как хорошо ты лепишь и форму от бесформенности лечишь. Я говорю: – Смотри, как я люблю. Снег уточняет все свои черты и слушается нашего приказа. И вдруг я замечаю, как прекрасно лицо, что к снегу обращаешь ты. Проходим мы по белому двору, прохожих мимо, с выраженьем дерзким. С лицом таким же пристальным и детским, любимый мой, всегда играй в игру. Поддайся его долгому труду, о моего любимого работа! Даруй ему удачливость ребенка, рисующего домик и трубу. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 64.

* * *

– Мы расстаемся – и одновременно овладевает миром перемена, и страсть к измене так в нем велика, что берегами брезгает река, охладевают к небу облака, кивает правой левая рука и ей надменно говорит: – Пока! Апрель уже не предвещает мая, да, мая не видать вам никогда, и распадается иван-да-марья. О, желтого и синего вражда! Свои растенья вытравляет лето, долготы отстранились от широт, и белого не существует цвета – остались семь его цветных сирот. Природа подвергается разрухе, отливы превращаются в прибой, и молкнут звуки – по вине разлуки меня с тобой. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 65.

Тоска по Лермонтову

О Грузия, лишь по твоей вине, когда зима грязна и белоснежна, печаль моя печальна не вполне, не до конца надежда безнадежна. Одну тебя я счастливо люблю, я лишь твое лицо не лицемерно. Рука твоя на голову мою ложится благосклонно и целебно. Мне не застать врасплох твоей любви. Открытыми объятия ты держишь. Все говоры, все шепоты твои мне на ухо нашепчешь и утешишь. Но в этот день не так я молода, чтоб выбирать меж севером и югом. Свершилась поздней осени беда, былой уют украсив неуютом. Лишь черный зонт в моих руках гремит. Живой и мрачной силой он напрягся. То, что тебя покинуть норовит,– пускай покинет, что держать напрасно. Я отпускаю зонт и не смотрю, как будет он использовать свободу. Я медленно иду по октябрю, сквозь воду и холодную погоду. В чужом дому, не знаю почему, я бег моих колен остановила. Вы пробовали жить в чужом дому? Там хорошо. И вот как это было. Был подвиг одиночества свершен. и я могла уйти. Но так случилось, что в этом доме, в ванной, жил сверчок. поскрипывал, оказывал мне милость. Моя душа тогда была слаба и потому – с доверьем и тоскою – тот слабый скрип, той песенки слова я полюбила слабою душою. Привыкла вскоре добрая семья, что так, друг друга не опровергая, два пустяка природы – он и я – живут тихонько, песенки слагая. Итак – я здесь. Мы по ночам не спим, я запою – он отвечать умеет. Ну, хорошо. А где же снам моим, где им-то жить? Где их бездомность реет? Они всё там же, там, где я была, где высочайший юноша вселенной меж туч и солнца, меж добра и зла стоял вверху горы уединенной. О, там, под покровительством горы, как в медленном недоуменье танца, течения Арагвы и Куры ни встретиться не могут, ни расстаться. Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм. Души его воинственна молитва. В ней гром мечей, и лошадиный храп, и вечная за эту землю битва. Где он стоял? Вот здесь, где монастырь еще живет всей свежестью размаха, где малый камень с легкостью вместил великую тоску того монаха. Что, мальчик мой, великий человек? Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью в моем мозгу и чернотой меж век, всё плачущей над маленьким тобою? И в этой, Богом замкнутой судьбе, в своей нижайшей муке превосходства, хотя б сверчок любимому, тебе, сверчок играл средь твоего сиротства? Стой на горе! Не уходи туда, где – только-то! – через четыре года сомкнется над тобою навсегда пустая, совершенная свобода! Стой на горе! Я по твоим следам найду тебя под солнцем, возле Мцхета. Возьму себе всем зреньем, не отдам, и ты спасен уже, и вечно это. Стой на горе! Но чем к тебе добрей чужой земли таинственная новость, тем яростней соблазн земли твоей, нужней ее сладчайшая суровость. 1966 Из сб. Сны о Грузии, с. 69-70.

Прощание

А напоследок я скажу: прощай, любить не обязуйся. С ума схожу. Иль восхожу к высокой степени безумства. Как ты любил? – ты пригубил погибели. Не в этом дело. Как ты любил? – ты погубил, но погубил так неумело. Жестокость промаха... О, нет тебе прощенья. Живо тело и бродит, видит белый свет, но тело мое опустело. Работу малую висок еще вершит. Но пали руки, и стайкою, наискосок, уходят запахи и звуки. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 72.

* * *

По улице моей который год звучат шаги – мои друзья уходят. Друзей моих медлительный уход той темноте за окнами угоден. Запущены моих друзей дела, нет в их домах ни музыки, ни пенья, и лишь, как прежде, девочки Дега голубенькие оправляют перья. Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх вас, беззащитных, среди этой ночи. К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи. О одиночество, как твой характер крут! Посверкивая циркулем железным, как холодно ты замыкаешь круг, не внемля увереньям бесполезным. Так призови меня и награди! Твой баловень, обласканный тобою, утешусь, прислонясь к твоей груди, умоюсь твоей стужей голубою. Дай стать на цыпочки в твоем лесу, на том конце замедленного жеста найти листву, и поднести к лицу, и ощутить сиротство, как блаженство. Даруй мне тишь твоих библиотек, твоих концертов строгие мотивы, и – мудрая – я позабуду тех, кто умерли или доселе живы. И я познаю мудрость и печаль, свой тайный смысл доверят мне предметы. Природа, прислонясь к моим плечам, объявит свои детские секреты. И вот тогда – из слез, из темноты, из бедного невежества былого друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 72-73.

Мои товарищи

1
– Пока! – товарищи прощаются со мной. – Пока! – я говорю. – Не забывайте! – Я говорю: – Почаще здесь бывайте! – пока товарищи прощаются со мной. Мои товарищи по лестнице идут, и подымаются их голоса обратно. Им надо долго ехать-де Арбата, до набережной, где их дома ждут. Я здесь живу. И памятны давно мне все приметы этой обстановки. Мои товарищи стоят на остановке, и долго я смотрю на них в окно. Им летний дождик брызжет на плащи, и что-то занимается другое. Закрыв окно, я говорю: – О горе, входи сюда, бесчинствуй и пляши! Мои товарищи уехали домой, они сидели здесь и говорили, еще восходит над столом дымок – это мои товарищи курили. Но вот приходит человек иной. Лицо его покойно и довольно. И я смотрю и говорю: – Довольно! Мои товарищи так хороши собой! Он улыбается: – Я уважаю их. Но вряд ли им удастся отличиться. – О, им еще удастся отличиться от всех постылых подвигов твоих. Удачам все завидуют твоим – и это тоже важное искусство, и всё-таки другое есть Искусство,— мои товарищи, оно открыто им. И снова я прощаюсь: – Ну, всего хорошего, во всём тебе удачи! Моим товарищам не надобно удачи! Мои товарищи добьются своего! 1963 Из сб. Сны о Грузии, с. 73-74.
2
А. Вознесенскому Когда моих товарищей корят, я понимаю слов закономерность, но нежности моей закаменелость мешает слушать мне, как их корят. Я горестно упрекам этим внемлю, я головой киваю: слаб Андрей! Он держится за рифму, как Антей держался за спасительную землю. За ним я знаю недостаток злой: кощунственно венчать «гараж» с «геранью», и всё-таки о том судить Гераклу, поднявшему Антея над землей. Оторопев, он свой автопортрет сравнил с аэропортом,– это глупость. Гораздо больше в нем азарт и гулкость напоминают мне автопробег. И я его корю: зачем ты лих? Зачем ты воздух детским лбом таранишь? Всё это так. Но всё ж он мой товарищ. А я люблю товарищей моих. Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей, выходит мальчик с резвостью жонглера. По правилам московского жаргона люблю ему сказать: «Привет, Андрей!» Люблю, что слова чистого глоток, как у скворца, поигрывает в горле. Люблю и тот, неведомый и горький, серебряный какой-то холодок. И что-то в нем, хвали или кори, есть от пророка, есть от скомороха, и мир ему – горяч, как сковородка, сжигающая руки до крови. Всё остальное ждет нас впереди. Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, Бог не приведи! 1963 Из сб. Сны о Грузии, с. 74-75.

Магнитофон

В той комнате под чердаком, в той нищенской, в той суверенной, где старомодным чудаком задор владеет современный, где вкруг нечистого стола, среди беды претенциозной, капроновые два крыла проносит ангел грациозный,– в той комнате, в тиши ночной, во глубине магнитофона, уже не защищенный мной, мой голос плачет отвлеченно. Я знаю – там, пока я сплю, жестокий медиум колдует и душу слабую мою то жжет, как свечку, то задует. И гоголевской Катериной в зеленом облаке окна танцует голосок старинный для развлеченья колдуна. Он так испуганно и кротко является чужим очам, как будто девочка-сиротка, запроданная циркачам. Мой голос, близкий мне досель, воспитанный моей гортанью, лукавящий на каждом «эль», невнятно склонный к заиканью, возникший некогда во мне, моим губам еще родимый, вспорхнув, остался в стороне, как будто вздох необратимый. Одет бесплотной наготой, изведавший ее приятность, уж он вкусил свободы той бесстыдство и невероятность. И в эту ночь там, из угла, старик к нему взывает снова, в застиранные два крыла целуя ангела ручного. Над их объятием дурным магнитофон во тьме хлопочет, мой бедный голос пятки им прозрачным пальчиком щекочет. Пока я сплю – злорадству их он кажет нежные изъяны картавости – и снов моих нецеломудренны туманы. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 77-78.

* * *

Однажды, покачнувшись на краю всего, что есть, я ощутила в теле присутствие непоправимой тени, куда-то прочь теснившей жизнь мою. Никто не знал, лишь белая тетрадь заметила, что я задула свечи, зажженные для сотворенья речи,– без них я не желала умирать. Так мучилась! Так близко подошла к скончанью мук! Не молвила ни слова. А это просто возраста иного искала неокрепшая душа. Я стала жить и долго проживу. Но с той поры я мукою земною зову лишь то, что не воспето мною, всё прочее – блаженством я зову. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 81.

Немота

Кто же был так силен и умен? Кто мой голос из горла увел? Не умеет заплакать о нём рана черная в горле моём. Сколь достойны любви и хвалы, март, простые деянья твои, но мертвы моих слов соловьи, и теперь их сады – словари. – О, воспой!– умоляют уста снегопада, обрыва, куста. Я кричу, но, как пар изо рта, округлилась у губ немота. Задыхаюсь, и дохну, и лгу, что еще не останусь в долгу пред красою деревьев в снегу, о которой сказать не могу. Вдохновенье – чрезмерный, сплошной вдох мгновенья душою немой, не спасет ее выдох иной, кроме слова, что сказано мной. Облегчить переполненный пульс – как угодно, нечаянно, пусть! И во всё, что воспеть тороплюсь, воплощусь навсегда, наизусть. А за то, что была так нема, и любила всех слов имена, и устала вдруг, как умерла, сами, сами воспойте меня. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 83.

Биографическая справка

Всё началось далекою порой, в младенчестве, в его начальном классе, с игры в многозначительную роль: быть Мусею, любимой меньше Аси. Бегом, в Тарусе, босиком, в росе, без промаха – непоправимо мимо, чтоб стать любимой менее, чем все, чем всё, что в этом мире не любимо. Да и за что любить ее, кому? Полюбит ли мышиный сброд умишек то чудище, несущее во тьму всеведенья уродливый излишек? И тот изящный звездочет искусств и счетовод безумств витиеватых не зря не любит излученье уст, пока еще ни в чем не виноватых. Мила ль ему незваная звезда, чей голосок, нечаянно, могучий, его освобождает от труда старательно содеянных созвучий? В приют ее – меж грязью и меж льдом! Но в граде чернокаменном, голодном, что делать с этим неуместным лбом? Где быть ему, как не на месте лобном? Добывшая двугорбием ума тоску и непомерность превосходства, она насквозь минует терема всемирного бездомья и сиротства. Любая милосердная сестра жестокосердно примирится с горем, с избытком рокового мастерства – во что бы то ни стало быть изгоем. Ты перед ней не виноват, Берлин! Ты гнал ее, как принято, как надо, но мрак твоих обоев и белил еще не ад, а лишь предместье ада. Не обессудь, божественный Париж, с надменностью ты целовал ей руки, он всё же был лишь захолустьем крыш, провинцией ее державной муки. Тягаться ль вам, селения беды, с непревзойденным бедствием столицы, где рыщет Марс над плесенью воды, тревожа тень кавалерист-девицы? Затмивший золотые города, чернеет двор последнего страданья, где так она нища и голодна, как в высшем средоточье мирозданья. Хвала и предпочтение молвы Елабуге, пред прочею землею. Кунсткамерное чудо головы изловлено и схвачено петлею. Всего-то было горло и рука, в пути меж ними станет звук строкою, всё тот же труд меж горлом и рукою, и смертный час – не больше, чем строка. Но ждать так долго! Отгибая прядь, поглядывать зрачком – красна ль рябина, и целый август вытерпеть? О, впрямь ты – сильное чудовище, Марина. Из сб. Сны о Грузии, с. 96-97.

Клянусь

Тем летним снимком: на крыльце чужом, как виселица, криво и отдельно поставленном, не приводящем в дом, но выводящем из дому. Одета в неистовый сатиновый доспех, стесняющий огромный мускул горла, так и сидишь, уже отбыв, допев труд лошадиный голода и гона. Тем снимком. Слабым остриём локтей ребенка с удивленною улыбкой, которой смерть влечет к себе детей и украшает их черты уликой. Тяжелой болью памяти к тебе, когда, хлебая безвоздушность горя, от задыхания твоих тире до крови я откашливала горло. Присутствием твоим: крала, несла, брала себе тебя и воровала, забыв, что ты – чужое, ты – нельзя, ты – Богово, тебя у Бога мало. Последней исхудалостию той, добившею тебя крысиным зубом. Благословенной родиной святой, забывшею тебя в сиротстве грубом. Возлюбленным тобою не к добру вседобрым африканцем небывалым, который созерцает детвору. И детворою. И Тверским бульваром. Твоим печальным отдыхом в раю, где нет тебе ни ремесла, ни муки,– клянусь убить Елабугу твою. Елабугой твоей, чтоб спали внуки, старухи будут их стращать в ночи, что нет ее, что нет ее, не зная: «Спи, мальчик или девочка, молчи, ужо придет Елабуга слепая». О, как она всей путаницей ног припустится ползти, так скоро, скоро. Я опущу подкованный сапог на щупальца ее без приговора. Утяжелив собой каблук, носок, в затылок ей – и продержать подольше. Детёнышей ее зеленый сок мне острым ядом опалит подошвы. В хвосте ее созревшее яйцо я брошу в землю, раз земля бездонна, ни словом не обмолвясь про крыльцо Марининого смертного бездомья. И в этом я клянусь. Пока во тьме, зловоньем ила, жабами колодца, примеривая желтый глаз ко мне, убить меня Елабуга клянется. 1968 Из сб. Сны о Грузии, с. 98-99.

* * *

Четверть века, Марина, тому, как Елабуга ластится раем к отдохнувшему лбу твоему, но и рай ему мал и неравен. Неужели к всеведенью мук, что тебе удалось как удача, я добавлю бесформенный звук дважды мною пропетого плача? Две бессмыслицы – мертв и мертва1, две пустынности, два ударенья – царскосельских садов дерева, переделкинских рощиц деревья. И усильем двух этих кончин так исчерпана будущность слова. Не осталось ни уст, ни причин, чтобы нам затевать его снова. Впрочем, в этой утрате суда есть свобода и есть безмятежность: перед кем пламенеть от стыда, оскорбляя страниц белоснежность? Как любила! Возможно ли злей? Без прощения, без обещанья имена их любовью твоей были сосланы в даль обожанья. Среди всех твоих бед и плетей только два тебе есть утешенья: что не знала двух этих смертей и воспела два этих рожденья. 1968 Из сб. Сны о Грузии, с. 101.

Не писать о грозе

Беспорядок грозы в небесах! Не писать! Даровать ей свободу – невоспетою быть, нависать над землей, принимающей воду! Разве я ее вождь и судья, чтоб хвалить ее: радость! услада!- не по чину поставив себя во главе потрясенного сада? Разве я ее сплетник и враг, чтобы, пристально выследив, наспех, величавые лес и овраг обсуждал фамильярный анапест? Пусть хоть раз доведется уму быть немым очевидцем природы, не добавив ни слова к тому, что объявлено в сводке погоды. Что за труд – бег руки вдоль стола? Это отдых, награда за муку, когда темною тяжестью лба упираешься в правую руку. Пронеслось! Открываю глаза. Забываю про руку: пусть пишет. Навсегда разминулись – гроза и влюбленный уродец эпитет. Между тем удается руке детским жестом придвинуть тетрадку и в любви, в беспокойстве, в тоске всё, что есть, описать по порядку. Из сб. Сны о Грузии, с. 114-115.

Молитва

Ты, населивший мглу Вселенной, то явно видный, то едва, огонь невнятный и нетленный материи иль Божества. Ты, ангелы или природа, спасение или напасть, что Ты ни есть – Твоя свобода, Твоя торжественная власть. Ты, нечто, взявшее в надземность начало света, снега, льда, в Твою любовь, в Твою надменность, в Тебя вперяюсь болью лба. Прости! Молитвой простодушной я иссушила, извела то место неба над подушкой, где длилась и текла звезда. Прошу Тебя, когда темнеет, прошу, когда уже темно и близко видеть не умеет мной разожжённое окно. Не благодать Твою, не почесть – судьба земли, оставь за мной лишь этой комнаты непрочность, ничтожную в судьбе земной. Зачем с разбега бесприютства влюбилась я в ее черты всем разумом – до безрассудства, всем зрением – до слепоты? Кровать, два стула ненадежных, свет лампы, сумерки, графин и вид на изгородь продолжен красой невидимых равнин. Творилась в этих желтых стенах, оставшись тайною моей, печаль пустых, благословенных, от всех сокрытых зимних дней. Здесь совмещались стол и локоть, тетрадь ждала карандаша и, провожая мимолётность, беспечно мучилась душа. 1968 Из Интернета.

Семья и быт

Сперва дитя явилось из потёмок небытия. В наш узкий круг щенок был приглашен для счастья. А котенок не столько зван был, сколько одинок. С небес в окно упал птенец воскресший. В миг волшебства сама зажглась свеча: к нам шел сверчок, влача нежнейший скрежет, словно возок с пожитками сверчка. Так ширился наш круг непостижимый. Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль. Где ты, грядущий новичок родимый? Верти крылами! Убыстряй педаль! Покуда вещи движутся в квартиры по лестнице – мы отойдем и ждем. Но всё ж и мы не так наги и сиры, чтоб славной вещью не разжился дом. Останься с нами, кто-нибудь вошедший! Ты сам увидишь, как по вечерам мы возжигаем наш фонарь волшебный. О смех! О лай! О скрип! О тарарам! Старейшина в беспечном хороводе, вполне бесстрашном, если я жива, проговорюсь моей ночной свободе, как мне страшна забота старшинства. Куда уйти? Уйду лицом в ладони. Стареет пёс. Сиротствует тетрадь. И лишь дитя, всё больше молодое, всё больше хочет жить и сострадать. Дивно уже в ангине, только ожил от жара лоб, так тихо, что почти – подумало, дитя сказало: – Ёжик, прости меня, за всё меня прости. И впрямь – прости, любая жизнь живая! Твою в упор глядящую звезду не подведу: смертельно убывая, вернусь, опомнюсь, буду, превзойду. Витает, вырастая, наша стая, блистая правом жить и ликовать, блаженность и блаженство сочетая, и всё это приняв за благодать. Сверчок и птица остаются дома. Дитя, собака, бледный кот и я идем во двор и там непревзойденно свершаем трюк на ярмарке житья. Вкривь обходящим лужи и канавы, несущим мысль про хлеб и молоко, что нам пустей, что смехотворней славы? Меж тем она дается нам легко. Когда сентябрь, тепло, и воздух хлипок, и все бегут с учений и работ, нас осыпает золото улыбок у станции метро «Аэропорт». Из сб. Сны о Грузии, с. 120-122.

* * *

Опять сентябрь, как тьму времён назад, и к вечеру мужает юный холод. Я в таинствах подозреваю сад: всё кажется – там кто-то есть и ходит. Мне не страшней, а только веселей, что призраком населена округа. Я в доброте моих осенних дней ничьи шаги приму за поступь друга. Мне некого спросить: а не пора ль списать в тетрадь – с последнею росою траву и воздух, в зримую спираль закрученный неистовой осою. И вот еще: вниманье чьих очей, воспринятое некогда луною, проделало обратный путь лучей и на земле увиделось со мною? Любой, чье зренье вобрала луна, свободен с обожаньем иль укором иных людей, иные времена оглядывать своим посмертным взором. Не потому ль в сиянье и красе так мучат нас ее пустые камни? О, знаю я, кто пристальней, чем все, ее посеребрил двумя зрачками! Так я сижу, подслушиваю сад, для вечности в окне оставив щёлку. И Пушкина неотвратимый взгляд ночь напролет мне припекает щёку. Из сб. Сны о Грузии, с. 138-139.

* * *

Что за мгновенье! Родное дитя дальше от сердца, чем этот обычай: красться к столу сквозь чащобу житья, зренье возжечь и следить за добычей. От неусыпной засады моей не упасется ни то и ни это. Пав неминуемой рысью с ветвей, вцепится слово в загривок предмета. Эй, в небесах! Как ты любишь меня! И, заточенный в чернильную склянку, образ вселенной глядит из темна, муча меня, как сокровище скрягу. Так говорю я и знаю, что лгу. Необитаема высь надо мною. Гаснут два фосфорных пекла во лбу. Лютый младенец кричит за стеною. Спал, присосавшись к сладчайшему сну, ухом не вёл, а почуял измену. Всё – лишь ему, ничего – ремеслу, быть по сему, и перечить не смею. Мне – только маленькой гибели звук: это чернил перезревшая влага вышибла пробку. Бессмысленный круг букв нерожденных приемлет бумага. Властвуй, исчадие крови моей! Если жива – значит, я недалече. Что же, не хуже других матерей я – погубившая детище речи. Чем я плачу за улыбку твою, я любопытству людей не отвечу. Лишь содрогнусь и глаза притворю, если лицо мое в зеркале встречу. Из сб. Сны о Грузии, с. 141-142.

* * *

...И отстояв за упокой в осенний день обыкновенный, вдруг все поймут, что перемены не совершилось никакой. Что неоплатные долги висят на всех, как и висели,– всё те же боли, те же цели, друзья всё те же и враги. И ни у тех, ни у других не поубавилось заботы – существовали те же счеты, когда еще он был в живых. И только женщина одна под плеск дождя по свежей глине поймет внезапно, что отныне необратимо прощена. 1972 Из Интернета.

Андрею Вознесенскому

Ремесло наши души свело, заклеймило звездой голубою. Я любила значенье свое лишь в связи и в соседстве с тобою. Несказанно была хороша только тем, что в первейшем сиротстве бескорыстно умела душа хлопотать о твоем превосходстве. Про чело говорила твое: – Я видала сама, как дымилось меж бровей золотое тавро, чье значенье – всевышняя милость. А про лоб, что взошел надо мной, говорила: не будет он лучшим! Не долеплен до пяди седьмой и до пряди седой не доучен. Но в одном я тебя превзойду, пересилю и перелукавлю! В час расплаты за божью звезду я спрошу себе первую кару. Осмелею и выпячу лоб, похваляясь: мой дар – безусловен, а второй – он не то, чтобы плох, он – меньшой, он ни в чем не виновен. Так положено мне по уму. Так исполнено будет судьбою. Только вот что. Когда я умру, страшно думать, что будет с тобою. 1972 Из сб. Сны о Грузии, с. 146-147.

Подражание2

Грядущий день намечен был вчерне, насущный день так подходил для пенья, и четверо, достойных удивленья, гребцов со мною плыли на челне. На ненаглядность этих четверых всё бы глядела до скончанья взгляда, и ни о чем заботиться не надо: душа вздохнет – и слово сотворит. Нас пощадили небо и вода, и, уцелев меж бездною и бездной, для совершенья распри бесполезной поплыли мы, не ведая – куда. В молчании достигли мы земли, до времени сохранные от смерти. Но что-нибудь да умерло на свете, когда на берег мы поврозь сошли. Твои гребцы погибли, Арион. Мои спаслись от этой лютой доли. Но лоб склоню – и опалит ладони сиротства высочайший ореол. Всех вместе жаль, а на меня одну – пускай падут и буря, и лавина. Я дивным пеньем не прельщу дельфина и для спасенья уст не разомкну. Зачем? Без них – ненадобно меня. И проку нет в упреках и обмолвках. Жаль – челн погиб, и лишь в его обломках нерасторжимы наши имена. Из сб. Сны о Грузии, с. 152-153.

* * *

Я вас люблю, красавицы столетий, за ваш небрежный выпорх из дверей, за право жить, вдыхая жизнь соцветий и на плечи накинув смерть зверей. Еще за то, что, стиснув створки сердца, клад бытия не отдавал моллюск, отдать и вынуть – вот простое средство быть в жемчуге при свете бальных люстр. Как будто мало ямба и хорея ушло на ваши души и тела, на каторге чужой любви старея, о, сколько я стихов перевела! Капризы ваши, шеи, губы, щеки, смесь чудную коварства и проказ – я всё воспела, мы теперь в расчете, последний раз благословляю вас! Кто знал меня, тот знает, кто нимало не знал – поверит, что я жизнь мою, всю напролет, навытяжку стояла пред женщиной, да и теперь стою. Не время ли присесть, заплакать, с места не двинуться? Невмочь мне, говорю, быть тем, что есть, и вожаком семейства, вобравшего зверье и детвору. Довольно мне чудовищем бесполым быть, другом, братом, сводником, сестрой, то враждовать, то нежничать с глаголом, пред тем, как стать травою и сосной. Машинки, взятой в ателье проката, подстрочников и прочего труда я не хочу! Я делаюсь богата, неграмотна, пригожа и горда. Я выбираю, поступясь талантом, стать оборотнем с розовым зонтом, с кисейным бантом и под ручку с франтом. А что есть ямб – знать не хочу о том! Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай! Я скрою от незрячести твоей, какой повадкой и какой усмешкой владею я – я друг моих друзей. Красавицы, ах, это всё неправда! Я знаю вас – вы верите словам. Неужто я покину вас на франта? Он и в подруги не годится вам. Люблю, когда, ступая, как летая, проноситесь, смеясь и лепеча. Суть женственности вечно золотая всех, кто поэт, священная свеча. Обзавестись бы вашими правами, чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть! Но кто, как я, сумеет встать пред вами? Но кто, как я, посмеет вас воспеть? Из сб. Сны о Грузии, с. 159-161.

Сон

Наскучило уже, да и некстати о знаменитом друге рассуждать. Не проще ль в деревенской благодати бесхитростно писать слова в тетрадь – при бабочках и при окне открытом, пока темно и дети спать легли... О чем, бишь? Да о друге знаменитом, Свирепей дружбы в мире нет любви. Весь вечер спор, а вам еще не вдоволь, и всё о нем и всё в укор ему. Любовь моя – вот мой туманный довод. Я не учена вашему уму. Когда б досель была я молодая, всё б спорила до расцветанья щек. А слава что? Она – молва худая, но это тем, кто славен, не упрек. О грешной славе рассуждайте сами, а я ленюсь, я молча посижу. Но, чтоб вовек не согласиться с вами, что сделать мне? Я сон вам расскажу. Зачем он был так грозно вероятен? Тому назад лет пять уже иль шесть приснилось мне, что входит мой приятель и говорит: – Страшись. Дурная весть. – О нем? – О нем.– И дик и слабоумен стал разум. Сердце прервалось во мне. Вошедший строго возвестил: – Он умер. А ты держись. Иди к его жене.- Глаза жены серебряного цвета: зрачок ума и сумрак голубой. Во славу знаменитого поэта мой смертный крик вознесся над землей. Домашние сбежались. Ночь крепчала. Мелькнул сквозняк и погубил свечу. Мой сон прошел, а я еще кричала. Проходит жизнь, а я еще кричу. О, путь моим необратимым прахом приснюсь себе иль стану наяву – не дай мне Бог моих друзей оплакать! Всё остальное я переживу. Что мне до тех, кто правы и сердиты? Он жив – и только. Нет за ним вины. Я воспою его. А вы судите. Вам по ночам другие снятся сны. Из сб. Сны о Грузии, с. 161-162.

* * *

Анне Ахматовой Я завидую ей – молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела,– нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так – на северный край чистотела вдруг – персидской сирени напасть. Но ее и мое имена были схожи основой кромешной, лишь однажды взглянула с усмешкой, как метелью лицо обмела. Что же было мне делать – посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей – молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья я завидую ей же – седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом, то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей – меж корней, нищей пленнице рая и ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей. Из сб. Сны о Грузии, с. 164.

* * *

Теперь о тех, чьи детские портреты вперяют в нас неукротимый взгляд: как в рекруты, забритые в поэты, те стриженые девочки сидят. У, чудища, в которых всё нечетко! Указка им – лишь наущенье звезд. Не верьте им, что кружева и чёлка. Под чёлкой – лоб. Под кружевами – хвост. И не хотят, а притворятся ловко. Простак любви влюбиться норовит. Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка. Тать мглы ночной, «мне страшно!» – говорит. Муж несравненный! Удели ей ада. Терзай, покинь, всю жизнь себя кори. Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо: дай ей страдать – и хлебом не корми! Твоя измена ей сподручней ласки. Когда б ты знал, прижав ее к груди: всё, что ты есть, она предаст огласке на столько лет, сколь есть их впереди. Кто жил на белом свете и мужского был пола, знает, как судьба прочна в нас по утрам: иссохло в горле слово, жить надо снова, ибо ночь прошла. А та, что спит, смыкая пуще веки,– что ей твой ад, когда она в раю? Летит, минуя там, в надзвездном верхе, твой труд, твой долг, твой грех, твою семью. А всё ж – пора. Стыдясь, озябнув, мучась, напялит прах вчерашнего пера и – прочь, одна, в бесхитростную участь жить, где жила, где жить опять пора. Те, о которых речь, совсем иначе встречают день. В его начальной тьме, о, их глаза,– как рысий фосфор, зрячи, и слышно: бьется сильный пульс в уме. Отважно смотрит! Влюблена в сегодня! Вчерашний день ей не в науку. Ты – здесь ни при чем. Ее душа свободна. Ей весело, что листья так желты. Ей важно, что тоскует звук о звуке. Что ты о ней – ей это всё равно. О муке речь. Но в степень этой муки тебе вовек проникнуть не дано. Ты мучил женщин, ты был смел и волен, вчера шутил – уже не помнишь с кем. Отныне будешь, славный муж и воин, там, где Лаура, Беатриче, Керн. По октябрю, по болдинской аллее уходит вдаль, слезы не обронив,– нежнее женщин и мужчин вольнее, чтоб заплатить за тех и за других. Из сб. Сны о Грузии, с. 165-166.

Ночь перед выступлением

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь, как всадник в дозоре, во тьму я глядела. Я знала, что поздно, куда же я денусь от смерти на сцене, от бренного дела! Безгрешно рукою водить вдоль бумаги. Писать – это втайне молиться о ком-то. Запеть напоказ – провиниться в обмане, а мне не дано это и неохота. И всё же для вас я удобство обмана. Я знак, я намек на былое, на Сороть, как будто сохранны Марина и Анна и нерасторжимы словесность и совесть. В гортани моей, неумелой да чистой, жил призвук старинного русского слова. Я призрак двусмысленный и неказистый поэтов, чья жизнь не затеется снова. За это мне выпало нежности столько, что будет смертельней, коль пуще и больше. Сама по себе я немногого стою. Я старый глагол в современной обложке. О, только за то, что душа не лукава и бодрствует, благословляя и мучась, не выбирая, где милость, где кара, на время мне посланы жизнь и живучесть. Но что-то творится меж вами и мною, меж мною и вами, меж всеми, кто живы. Не проще ли нам обойтись тишиною, чтоб губы остались свежи и не лживы? Но коль невозможно, коль вам так угодно, возьмите мой голос, мой голос последний! Вовеки пребуду добра и свободна, пока не уйду от вас сколько-то-летней... Из сб. Сны о Грузии, с. 167.

* * *

Ни слова о любви! Но я о ней ни слова, не водятся давно в гортани соловьи. Там пламя посреди пустого небосклона, но даже в ночь луны ни слова о любви! Луну над головой держать я притерпелась для пущего труда, для возбужденья дум. Но в нынешней луне – бессмысленная прелесть, и стелется Арбат пустыней белых дюн. Лепечет о любви сестра-поэт-певунья – вполглаза покошусь и усмехнусь вполрта. Как зримо возведен из толщи полнолунья чертог для Божества, а дверь не заперта. Как бедный Гоголь худ там, во главе бульвара, и одинок вблизи вселенской полыньи. Столь длительной луны над миром не бывало, сейчас она пройдет. Ни слова о любви! Так долго я жила, что сердце притупилось но выжило в бою с невзгодой бытия, и вновь свежим-свежа в нём чья-то власть и милость. Те двое под луной – неужто ты и я? 1974 Из сб. Сны о Грузии, с. 1687.

* * *

Завидна мне извечная привычка быть женщиной и мужнею женою, но уж таков присмотр небес за мною, что ничего из этого не вышло. Храни меня, прищур неумолимый, в сохранности от всех благополучий, но обойди твоей опекой жгучей двух девочек, замаранных малиной. Еще смеются, рыщут в листьях ягод и вдруг, как я, глядят с такой же грустью. Как все, хотела – и поила грудью, хотела – медом, а вспоила – ядом. Непоправима и невероятна в их лицах мета нашего единства. Уж коль ворона белой уродится, не дай ей Бог, чтоб были воронята. Белеть – нелепо, а чернеть – не ново, чернеть – недолго, а белеть – безбрежно. Всё более я пред людьми безгрешна, всё более я пред детьми виновна. Из сб. Сны о Грузии, с. 184.

* * *

Стихотворения чудный театр, нежься и кутайся в бархат дремотный. Я ни при чем, это занят работой чуждых божеств несравненный талант. Я лишь простак, что извне приглашен для сотворенья стороннего действа. Я не хочу! Но меж звездами где-то грозную палочку взял дирижер. Стихотворения чудный театр, нам ли решать, что сегодня сыграем? Глух к наставленьям и недосягаем в музыку нашу влюбленный тиран. Что он диктует? И есть ли навес – нас упасти от любви его лютой? Как помыкает безграмотной лютней безукоризненный гений небес! Стихотворения чудный театр, некого спрашивать: вместо ответа – мука, когда раздирают отверстья труб – для рыданья и губ – для тирад. Кончено! Лампы огня не таят. Вольно! Прощаюсь с божественным игом. Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран стихотворения чудный театр. Из сб. Сны о Грузии, с. 189-190.

* * *

Помню – как вижу, зрачки затемню веками, вижу: о, как загорело всё, что растет, и, как песнь, затяну имя земли и любви: Сакартвело. Чуждое чудо, грузинская речь, Тереком буйствуй в теснине гортани, ах, я не выговорю – без предтеч крови, воспитанной теми горами. Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа, в предки не взять и родство опровергнуть? Ваше – во мне, если в почву вошла косточка,– выйдет она на поверхность. Слепы уста мои, где поводырь, чтобы мой голос впотьмах порезвился? Леса ли оклик услышу, воды ль – кажется: вот говорят по-грузински. Как я люблю, славянин и простак, недосягаемость скороговорки, помнишь: лягушки в болоте... О, как мучают горло предгорья, пригорки грамоты той, чьи вершины в снегу Ушбы надменней. О, вздор альпенштока! Гмерто, ужель никогда не смогу высказать то – несказанное что-то? Только во сне – велика и чиста, словно снега, разрастаюсь и рею, сколько хочу, услаждаю уста речью грузинской, грузинскою речью... Из сб. Сны о Грузии, с. 193-194.

Путешествие

Человек, засыпая, из мглы выкликает звезду, ту, которую он почему-то считает своею, и пеняет звезде: «Воз житья я на кручу везу. Выдох лёгких таков, что отвергнут голодной свирелью. Я твой дар раздарил, и не ведает книга моя, что брезгливей, чем я, не подыщет себе рецензента. Дай отпраздновать праздность. Сошли на курорт забытья. Дай уста отомкнуть не для пенья, а для ротозейства». Человек засыпает. Часы возвещают отбой. Свой снотворный привет посылает страдальцу аптека. А звезда воссияв, причиняет лишь совесть и боль, и лишь в этом её неусыпная власть и опека. Между тем это — ложь и притворство влюблённой звезды. Каждый волен узнать, что звезде он известен и жалок. И доносится шелест: «Ты просишь? Ты хочешь? Возьми!» Человек просыпается. Бодро встаёт. Уезжает. Он предвидел и видит, что замки увиты плющом. Ещё рань и февраль; а природа цвести притерпелась. Обнажённым зрачком и продутым навылет плечом знаменитых каналов он сносит промозглую прелесть. Завсегдатай соборов и мраморных хладных пустынь, он продрог до костей, беззащитный, как все иноземцы. Может, после он скажет, какую он тайну постиг, в благородных руинах себе раздобыв инфлюэнцы. Чем южней его бег, тем мимоза темней и лысей. Там, где брег и лазурь непомерны, как бред и бравада, человек опечален, он вспомнил свой старый лицей, ибо вот где лежит уроженец Тверского бульвара. Сколько мук, и ещё этот юг, где уместнее пляж, чем загробье. Прощай. Что растёт из гранитных расселин? Сторож долго решает: откуда же вывез свой плач посетитель кладбища? Глициния — имя растений. Путник следует дальше. Собак разноцветные лбы он целует, их слух повергая в восторженный ужас тем, что есть его речь, содержанье и образ судьбы, так же просто, как свет для свечи — и занятье, и сущность. Человек замечает, что взор его слишком велик, будто есть в нём такой, от него независящий опыт: если глянет сильнее — невинную жизнь опалит, и на розовом лике останется шрам или копоть. Раз он видел и думал: неужто столетья подряд, чуть меняясь в чертах, процветает вот это семейство? — и рукою махнул, обрывая ладонью свой взгляд (благоденствуйте, дескать),— хоть вовремя, но не уместно. Так он вчуже глядит и себя застигает врасплох на громоздкой печали в кафе под шатром полосатым. Это так же удобно, как если бы чертополох вдруг пожаловал в гости и заполонил палисадник. Ободрав голый локоть о цепкий шиповник весны, он берёт эту ранку на память. Прощай, мимолётность. Вот он дома достиг и, при сильной усмешке звезды, с недоверьем косится на оцарапанный локоть. Что ещё? В магазине он слушает говор старух. Озирает прохожих и втайне печётся о каждом. Словно в этом его путешествия смысл и триумф, он стоит где-нибудь и подолгу глядит на сограждан. Из сб. Сны о Грузии, с. 196-198.

Ленинград

Опять дана глазам награда Ленинграда... Когда сверкает шпиль, он причиняет боль. Вы неразлучны с ним, вы – остриё и рана, и здесь всегда твоя второстепенна роль. Зрачок пронзён насквозь, но зрение на убыль покуда не идёт, и по причине той, что для него всегда целебен круглый купол, спасительно простой и скромно золотой. Невинный Летний сад обрёк себя на иней, но сей изыск списать не предстоит перу. Осталось, к небесам закинув лоб наивный, решать: зачем душа потворствует Петру? Не всадник и не конь, удержанный на месте всевластною рукой, не слава и не смерть – их общий стройный жест, изваянный из меди, влияет на тебя, плоть обращая в медь. Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу! И всё же мне не подсудна власть – уставить в землю перст, и причинить земле колонн и шпилей всходы, и предрешить того, кто должен их воспеть. Из Африки изъять и приручить арапа, привить ожог чужбин Опочке и Твери – смысл до поры сокрыт, в уме – темно и рано, но зреет близкий ямб в неграмотной крови... Так некто размышлял... Однако в Ленинграде какой февраль стоит, как весело смотреть: всё правильно окрест, как в пушкинской тетради, раз навсегда, впопад и только так, как есть! 1976 Из сб. Сны о Грузии, с. 198-199.

* * *

Не добела раскалена, и всё-таки уже белеет ночь над Невою. Ум болеет тоской и негой молодой. Когда о купол золотой луч разобьется предрассветный и лето входит в Летний сад, каких наград, каких услад иных просить у жизни этой? Из сб. Сны о Грузии, с. 199.

Сказка о дожде в нескольких эпизодах с диалогом и хором детей

Е. Евтушенко
1
Со мной с утра не расставался Дождь. – О, отвяжись! – я говорила грубо. Он отступал, но преданно и грустно вновь шел за мной, как маленькая дочь. Дождь, как крыло, прирос к моей спине. Его корила я: – Стыдись, негодник! К тебе в слезах взывает огородник! Иди к цветам! Что ты нашел во мне? Меж тем вокруг стоял суровый зной. Дождь был со мной, забыв про всё на свете. Вокруг меня приплясывали дети, как около машины поливной. Я, с хитростью в душе, вошла в кафе. Я спряталась за стол, укрытый нишей. Дождь за окном пристроился, как нищий, и сквозь стекло желал пройти ко мне. Я вышла. И была моя щека наказана пощечиною влаги, но тут же Дождь, в печали и отваге, омыл мне губы запахом щенка. Я думаю, что вид мой стал смешон. Сырым платком я шею обвязала. Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел. И город этим был смущен. Обрадованный слабостью моей, он детским пальцем щекотал мне ухо. Сгущалась засуха. Всё было сухо. И только я промокла до костей.
2
Но я была в тот дом приглашена, где строго ждали моего привета, где над янтарным озером паркета всходила люстры чистая луна. Я думала: что делать мне с Дождем? Ведь он со мной расстаться не захочет. Он наследит там. Он ковры замочит. Да с ним меня вообще не пустят в дом. Я строго объяснила: – Доброта во мне сильна, но всё ж не безгранична. Тебе ходить со мною неприлично. – Дождь на меня смотрел, как сирота. – Ну, черт с тобой,– решила я,– иди! Какой любовью на меня ты пролит? Ах, этот странный климат, будь он проклят! – Прощенный Дождь запрыгал впереди.
3
Хозяин дома оказал мне честь, которой я не стоила. Однако, промокшая всей шкурой, как ондатра, я у дверей звонила ровно в шесть. Дождь, притаившись за моей спиной, дышал в затылок жалко и щекотно. Шаги – глазок – молчание – щеколда. Я извинилась: – Этот Дождь со мной. Позвольте, он побудет на крыльце? Он слишком влажный, слишком удлиненный для комнат. – Вот как? – молвил удивленный хозяин, изменившийся в лице.
4
Признаться, я любила этот дом. В нем свой балет всегда вершила легкость. О, здесь углы не ушибают локоть, здесь палец не порежется ножом. Любила всё: как медленно хрустят шелка хозяйки, затененной шарфом, и, более всего, плененный шкафом – мою царевну спящую – хрусталь. Тот, в семь румянцев розовевший спектр, в гробу стеклянном, мертвый и прелестный. Но я очнулась. Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет.
5
Хозяйка дома, честно говоря, меня бы не любила непременно, но робость поступить несовременно чуть-чуть мешала ей, что было зря. – Как поживаете? (О блеск грозы, смиренный в тонком горлышке гордячки!) – Благодарю,– сказала я,– в горячке я провалялась, как свинья в грязи. (Со мной творилось что-то в этот раз. Ведь я хотела, поклонившись слабо, сказать: – Живу хоть суетно, но славно, тем более, что снова вижу вас.) Она произнесла: – Я вас браню. Помилуйте, такая одаренность! Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность!- Вскричали все: – К огню ее, к огню! – Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: – В огонь ее, в огонь! За всё! За дождь! За после! За тогда! За чернокнижье двух зрачков чернейших, за звуки, с губ, как косточки черешни, летящие без всякого труда! Привет тебе! Нацель в меня прыжок. Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий! Лижи мне руки в нежности великой! Ты – тоже Дождь! Как влажен твой ожог! – Ваш несколько причудлив монолог,— проговорил хозяин уязвленный.- Но, впрочем, слава поросли зеленой! Есть прелесть в поколенье молодом. – Не слушайте меня! Ведь я в бреду!- просила я.– всё это Дождь наделал. Он целый день меня казнил, как демон. Да, это Дождь вовлек меня в беду. И вдруг я увидала – там, в окне, мой верный Дождь один стоял и плакал. В моих глазах двумя слезами плавал лишь след его, оставшийся во мне.
6
Одна из гостий, протянув бокал, туманная, как голубь над карнизом, спросила с неприязнью и капризом: – Скажите, правда, что ваш муж богат? – Богат ли он? Не знаю. Не вполне. Но он богат. Ему легка работа. Хотите знать один секрет? – Есть что-то неизлечимо нищее во мне. Его я научила колдовству – во мне была такая откровенность – он разом обратит любую ценность в круг на воде, в зверька или траву. Я докажу вам! Дайте мне кольцо. Спасем звезду из тесноты колечка!- Она кольца мне не дала, конечно, в недоуменье отстранив лицо. – И, знаете, еще одна деталь – меня влечет подохнуть под забором. (Язык мой так и воспалялся вздором. О, это Дождь твердил мне свой диктант.)
7
Всё, Дождь, тебе припомнится потом! Другая гостья, голосом глубоким, осведомилась: – Одаренных Богом кто одаряет? И каким путем? Как погремушкой, мной гремел озноб: – Приходит Бог, преласков и превесел, немножко старомоден, как профессор, и милостью ваш осеняет лоб. А далее – летите вверх и вниз, в кровь разбивая локти и коленки о снег, о воздух, об углы Кваренги, о простыни гостиниц и больниц. Василия Блаженного, в зубцах, тот острый купол помните? Представьте – всей кожей об него! – Да вы присядьте! – она меня одернула в сердцах.
8
Тем временем, для радости гостей, творилось что-то новое, родное: в гостиную впускали кружевное, серебряное облако детей. Хозяюшка, прости меня, я зла! Я всё лгала, я поступала дурно! В тебе, как на губах у стеклодува, явился выдох чистого стекла. Душой твоей насыщенный сосуд, дитя твое, отлитое так нежно! Как точен контур, обводящий нечто! О том не знала я, не обессудь. Хозяюшка, звериный гений твой в отчаянье вселенном и всенощном над детищем твоим, о, над сыночком великой поникает головой. Дождь мои губы звал к ее руке. Я плакала: – Прости меня! Прости же! Глаза твои премудры и пречисты!
9
Тут хор детей возник невдалеке: Наш номер был объявлен. Уста младенцев. Жуть. Мы – яблочки от яблонь. Вот наша месть и суть. Вниманье! Детский лепет. Мы вас не подведем. Не зря великолепен камин, согревший дом.3 В лопатках – холод милый и острия двух крыл. Нам кожу алюминий, как изморозь, покрыл. Чтоб было жить не скучно, нас трогает порой искусствочко, искусство, ребеночек чужой. Дождливость есть оплошность пустых небес. Ура! О пошлость, ты не подлость, ты лишь уют ума. От боли и от гнева ты нас спасешь потом. Целуем, королева, твой бархатный подол.
10
Лень, как болезнь, во мне смыкала круг. Мое плечо вело чужую руку. Я, как птенца, в ладони грела рюмку. Попискивал ее открытый клюв. Хозяюшка, вы ощущали грусть, над мальчиком, заснувшим спозаранку, в уста его, в ту алчущую ранку, отравленную проливая грудь? Вдруг в нем, как в перламутровом яйце, спала пружина музыки согбенной? Как радуга – в бутоне краски белой? Как тайный мускул красоты – в лице? Как в Сашеньке – непробужденный Блок? Медведица, вы для какой забавы в детеныше влюбленными зубами выщелкивали Бога, словно блох?
11
Хозяйка налила мне коньяка: – Вас лихорадит. Грейтесь у камина.- Прощай, мой Дождь! Как весело, как мило принять мороз на кончик языка! Как крепко пахнет розой от вина! Вино, лишь ты ни в чем не виновато. Во мне расщеплен атом винограда, во мне горит двух разных роз война. Вино мое, я твой заблудший князь, привязанный к двум деревам склоненным. Разъединяй! Не бойся же! Со звоном меня со мной пусть разлучает казнь! Я делаюсь всё больше, всё добрей! Смотрите – я уже добра, как клоун, вам в ноги опрокинутый поклоном! Уж тесно мне средь окон и дверей! О господи, какая доброта! Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени! Я вас люблю! Застенчивость калеки бледнит мне щеки и кривит уста. Что сделать мне для вас хотя бы раз? Обидьте! Не жалейте, обижая! Вот кожа моя – голая, большая: как холст для красок, чист простор для ран! Я вас люблю без меры и стыда! Как небеса, круглы мои объятья. Мы из одной купели. Все мы братья. Мой мальчик Дождь! Скорей иди сюда!
12
Прошел по спинам быстрый холодок. В тиши раздался страшный крик хозяйки. И ржавые, оранжевые знаки вдруг выплыли на белый потолок. И – хлынул Дождь! Его ловили в таз. В него впивались веники и щетки. Он вырывался. Он летел на щеки, прозрачной слепотой вставал у глаз. Отплясывал нечаянный канкан. Звенел, играя с хрусталем воскресшим. Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет, как мышцы обрывающий капкан. Дождь с выраженьем ласки и тоски, паркет марая, полз ко мне на брюхе. В него мужчины, поднимая брюки, примерившись, вбивали каблуки. Его скрутили тряпкой половой и выжимали, брезгуя, в уборной. Гортанью, вдруг охрипшей и убогой, кричала я: – Не трогайте! Он мой! Он был живой, как зверь или дитя. О, вашим детям жить в беде и муке! Слепые, тайн не знающие руки зачем вы окунули в кровь Дождя? Хозяин дома прошептал: – Учти, еще ответишь ты за эту встречу! – Я засмеялась: – Знаю, что отвечу. Вы безобразны. Дайте мне пройти.
13
Пугал прохожих вид моей беды. Я говорила: – Ничего. Оставьте. Пройдет и это. – На сухом асфальте я целовала пятнышко воды. Земли перекалялась нагота, и горизонт вкруг города был розов. Повергнутое в страх Бюро прогнозов осадков не сулило никогда. 1961 Из сб. Сны о Грузии, с. 215-223.

Озноб

Хвораю, что ли,– третий день дрожу, как лошадь, ожидающая бега. Надменный мой сосед по этажу и тот вскричал: – Как вы дрожите, Белла! Но образумьтесь! Странный ваш недуг колеблет стены и сквозит повсюду. Моих детей он воспаляет дух и по ночам звонит в мою посуду. Ему я отвечала: – Я дрожу всё более без умысла худого. А впрочем, передайте этажу, что вечером я ухожу из дома. Но этот трепет так меня трепал, в мои слова вставлял свои ошибки, моей ногой приплясывал, мешал губам соединиться для улыбки. Сосед мой, перевесившись в пролет, следил за мной брезгливо, но без фальши. Его я обнадежила: – Пролог вы наблюдали. Что-то будет дальше? Моей болезни не скучал сюжет! В себе я различала, с чувством скорбным, мельканье диких и чужих существ, как в капельке воды под микроскопом. Всё тяжелей меня хлестала дрожь, вбивала в кожу острые гвоздочки. Так по осине ударяет дождь, наказывая все ее листочки. Я думала: как быстро я стою! Прочь мускулы несутся и резвятся! Мое же тело, свергнув власть мою, ведет себя свободно и развязно. Оно всё дальше от меня! И вдруг оно исчезнет вольно и опасно, как ускользает шар из детских рук и ниточку разматывает с пальца? Всё это мне не нравилось. Врачу сказала я, хоть перед ним робела: – Я, знаете, горда и не хочу сносить и впредь непослушанье тела. Врач объяснил: – Ваша болезнь проста. Она была б и вовсе безобидна, но ваших колебаний частота препятствует осмотру – вас не видно. Вот так, когда вибрирует предмет и велика его движений малость, он зрительно почти сведен на нет и выглядит как слабая туманность. Врач подключил свой золотой прибор к моим приметам неопределенным, и острый электрический прибой охолодил меня огнем зеленым. И ужаснулись стрелка и шкала! Взыграла ртуть в неистовом подскоке! Последовал предсмертный всплеск стекла, и кровь из пальцев высекли осколки. Встревожься, добрый доктор, оглянись! Но он, не озадаченный нимало, провозгласил: – Ваш бедный организм сейчас функционирует нормально. Мне стало грустно. Знала я сама свою причастность к этой высшей норме. Не умещаясь в узости ума, плыл надо мной ее чрезмерный номер. И многозначной цифрою мытарств наученная нервная система, пробившись, как пружины сквозь матрац, рвала мне кожу и вокруг свистела. Уродующий кисть огромный пульс всегда гудел, всегда хотел на волю. В конце концов казалось: к чёрту! пусть им захлебнусь, как Петербург Невою! А по ночам – мозг навострится, ждет. Слух так открыт, так взвинчен тишиною, что скрипнет дверь иль книга упадет – и – взрыв! и – всё! и – кончено со мною! Да, я не смела укротить зверей, в меня вселённых, жрущих кровь из мяса. При мне всегда стоял сквозняк дверей! При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла! В моих зрачках, нависнув через край, слезы светлела вечная громада. Я – всё собою портила! Я – рай растлила б грозным неуютом ада. Врач выписал мне должную латынь, и, с мудростью, цветущей в человеке, как музыку по нотным запятым, ее читала девушка в аптеке. И вот теперь разнежен весь мой дом целебным поцелуем валерьяны, и медицина мятным языком давно мои зализывает раны. Сосед доволен, третий раз подряд он поздравлял меня с выздоровленьем через своих детей и, говорят, меня хвалил пред домоуправленьем. Я отдала визиты и долги, ответила на письма. Я гуляю, особо, с пользой делая круги. Вина в шкафу держать не позволяю. Вокруг меня – ни звука, ни души. И стол мой умер и под пылью скрылся. Уставили во тьму карандаши тупые и неграмотные рыльца. И, как у побежденного коня, мой каждый шаг медлителен, стреножен. Всё хорошо! Но по ночам меня опасное предчувствие тревожит. Мой врач еще меня не уличил, но зря ему я голову морочу, ведь всё, что он лелеял и лечил, я разом обожгу иль обморожу. Я, как улитка в костяном гробу, спасаюсь слепотой и тишиною, но, поболев, пощекотав во лбу, рога антенн воспрянут надо мною. О, звездопад всех точек и тире, зову тебя, осыпься! Пусть я сгину, подрагивая в чистом серебре русалочьих мурашек, жгущих спину! Ударь в меня, как в бубен, не жалей, озноб, я вся твоя! Не жить нам розно! Я – балерина музыки твоей! Щенок озябший твоего мороза! Пока еще я не дрожу, о нет, сейчас о том не может быть и речи. Но мой предусмотрительный сосед уже со мною холоден при встрече. 1963 Из сб. Сны о Грузии, с. 223-227.

Посвящения Нани*

2
Не довольно ли нам пререкаться, не пора ли придаться любви? Чем старинней наивность романса, тем живее его соловьи. То ль в расцвете судьбы, то ль на склоне. что я знаю про век и про дни? Отвори мне калитку в былое и былым мое время продли. Наше «ныне» нас нежит и рушит, но туманы сирени висят и в мантильи из сумрачных кружев кто-то вечно спускается в сад. Как влюблен он, и нежен, и статен. О, накинь, отвори, поспеши. Можно всё расточить и растратить, но любви не отнять у души. Отражен иль исторгнут роялем свет луны – это тайна для глаз. Но поющий всегда отворяет то, что было закрыто для нас. Сколь старинны, а не постарели звуки пенья и липы аллей. Отвори! Помяни поскорее ту накидку и слезы пролей. Блик рассвета касается лика. Мне спасительны песни твои. И куда б ни вела та калитка – подари! не томи! отвори! 1978 Из сб. Сны о Грузии, с. 234-235.
4
Дали жизни, прекрасно короткой, и еще, чтоб не вовсе ушли, дали душу и голос,который равен смыслу и свету души. И, пока небеса не отняли то, что дали,– сама расточу. Эта песнь посвящается Нани. Это – песнь, если я захочу. Мне неведомо: может быть,скоро разминемся. Но, если хоть миг мне остался, то всё ж для экспромта он достаточно долог и тих. Предадимся любви и влеченью – взять на время и на времена голос Нани: серебряный с чернью, мрачно-алый, как старость вина. О, нажива: прожить и потратить, песни петь, словно перстни ронять. Труд поющего горла – подарок. Нам осталась забота: принять. Зорок свет небосвода над нами. Тень грядущего – в бледности лиц. Но какая свобода, о Нани,– обольщать, обожать и шалить. Так наш дух к расточительству жаден: Мы возносимся, падая ниц, чтоб взглянуть на певца с обожаньем и к ногам его лоб уронить. 1978 Из сб. Сны о Грузии, с. 236-237.

Глава из поэмы, II

Он утверждал: «Между теплиц и льдин, чуть-чуть южнее рая, на детской дудочке играя, живет вселенная вторая и называется – Тифлис». Ожог глазам, рукам – простуда, любовь моя, мой плач – Тифлис! Природы вогнутый карниз, где бог капризный, впав в каприз, над миром примостил то чудо. Возник в моих глазах туман, брала разбег моя ошибка, когда тот город зыбко-зыбко лег полукружьем, как улыбка благословенных уст Тамар. Не знаю, для какой потехи сомкнул он надо мной овал, поцеловал, околдовал на жизнь, на смерть и наповал- быть вечным узником Метехи. О, если бы из вод Куры не пить мне! И из вод Арагвы не пить! И сладости отравы не ведать! И лицом в те травы. не падать! И вернуть дары, что ты мне, Грузия, дарила! Но поздно! Уж отпит глоток, и вечен хмель, и видит Бог, что сон мой о тебе – глубок, как Алазанская долина. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 238-242.

Стихи к симфониям Гектора Берлиоза

К симфонии «Ромео и Джульетта» III часть Королева Маб. Монолог Меркуцио
Меркуцио, пока ты не испил хмель бытия, раскинув ум, как сети для простаков, пока тебе Шекспир паясничать велит пред ликом смерти, суди-ряди про королеву Маб! Хвали ее причуды и прогазы! В кошачий март и соловьиный май всех девственниц, которые прекрасны, чужды страстям, привержены сластям, с улыбкой королева Маб прощает, нашепчет вздор, забыв про стыд и срам и лбы их непорочные прышавит. Их сон невинный в предрассветный час из грез слагает облик кавалера, но неизбежность их грядущих чад к ним тяжко применяет королева. Коль вдруг: «апчхи!» и падают очки со лба того, кто денди слыл дотоле,– то королева Маб – дитя, учти,– в его ноздре летит на фаэтоне. Маб, как известно, повитуха фей. Фей, как известно, искушает эхо. Ах, страх! и – ах! – в руках у Маб – трофей. И к прочим эльфам мы прибавим эльфа. Если вельможа, чей высокий сан – над нами, как звезда над звездочетом, худеет, предается странным снам, гнушается богатством и почетом, знай: королева Маб над ним в ночи стихи шептала, музыкой гремела, и он ей внял. – Меркуцио, молчи, ты – пустомеля. (То слова Ромео.) И впрямь молчи, задира, коновод, про твой удел орел не спорит с решкой. Умы глупцов столетья напролет напрасно ты дразнил опасной речью. А я? Вдруг спросят: белый лист вам мал, что вы сюда явились? Бог и люди, всё это – козни королевы Маб, Маб – королевы выдумки и плутни.
I. К «Фантастической симфонии»
Меж двух огней, меж музыкой и словом, я не надеюсь лепетом поэм симфонию украсить смыслом новым и смысл ее вам без прикрас повем. Вообразим, что некогда и где-то артист, поэт, безумец был влюблен. О, нет! Влюбленным можно быть в поэта, поэт – любил и страждал смерти он. Перед коварством слабоумен гений. Доверчивый герой наш выпил яд и пошутил: – Коль огненной геенной, любовь моя, мне приходилась явь, так пекло ада станет мне эдемом, там отдохну от милостей твоих. Блаженно спи, мой рыжекудрый демон, и мне плевать на то, в объятьях чьих. На что я тратил драгоценный разум? Звездою лба я бился в толщу стен: схватилась в поединке безобразном ты с кем-то, стены, говорите – с кем? Тому, кто был твоим взлелеян адом, бесхитростный потусторонний ад – каникулы блаженства, Баден-Баден, иль как там у богатых говорят. ...Вижу то время, в котором тебя еще нет. О, как просторно, как пусто... Мгновение выжду... Чу, занимается неукоснительный свет. Вижу надежду, что вскоре тебя я увижу, В доме бывает: всё тихо, и свечка тепла, знает лишь ветер, что дом будет предан пожару. Я – и свеча, и сквозняк. Я не знаю тебя. Как же я знаю уже, что тебя обожаю? Разве господь, обрекая меня ремеслу неимоверному, милостью страшной второю мне положил – отслужив до рождения сну, сразу увидеть тебя, как глаза я открою? Выйдешь Офелией... станешь цветы пустоты, плача сбирать... нет лужайки – а всё ж беспредельна. я обожаю тебя... Кто – Офелия? Ты? Если Офелия – ты, кто – продажная девка? Что я! Над девками – бедных мадонн ореол. Девки – на хлеб, на детей, на леченье недуга. Ты – на излишек всего, что блестит. «Одеон» свечи погасит – ты примешь богатого друга. Вот твоя лучшая, вот твоя главная роль. Мало ль тряпья у тебя – так прикрылась бы шалью! Я – уж не плоть. Я – висящая в воздухе боль. Я проклинаю тебя. Я тебя обожаю. Бога я звал, чтобы музыка не умерла. Бог мне ответствовал: – Музыку я обещаю. Ты меня звал – я услышал. Ты любишь меня? – Кто ты такой? – я спросил. – Я ее обожаю.
II. Бал
Бал, это бал, это бала летучего благо, бал белизны, разлетевшихся туфелек бал, взбалмошный бал, обольщающий баловней бала, вальсу подвластны подвязка, подвеска и бант. Был и блистал бал болтуний и бал балагуров, брезжущей музыкой мозг мой тебе подражал. Доблесть какая – быть рыжей среди белокурых! Наглость какая – ирландством дразнить парижан! Вальс, и напитка щекотный мороз, и трагедий всех смехотворность. Буфетчик – умен, я – маньяк. Я говорил: – Ты – маньяк наливанья, я – гений. Что же мне делать, коль это, действительно, так? Думал, ты спросишь: кто тот, чьи чужие перчатки так несвежи, в чем не станем его упрекать? Гений непризнанный? Ах, в мире столько печали...– и не взглянула, хоть страшен мой фрак напрокат. Бал для блаженства божеств – боль он и старость мне причинил. Я твердил: я – маньяк, я – дурак, ладно! но вот совершенство движения – страус, стал же он веером бала в белейших руках. Ба! Осенило: тапер на балу у болванов всяк, кого небо своим припекло сургучом. Я обожаю тебя средь Парижских бульваров! И только вальс, только вальс не повинен ни в чем. Балуйся балом! Навек он тебе уготован. Вальс будет длиться, кружась, и губя, и томя. Дурочка! Что тебе бал? Там, где Бах и Бетховен, мы с тобой встретимся. Я обожаю тебя.
III. Поле
Как вернуться в обитель осин и осок? Я устал. Я не знаю пароля. Я – исчадье твое, твои щенок-сосунок, дай мне млека, о, матерь природа. Пропадаю без ласки целебной твоей. Дай припасть к животворному зелью. Стану – трав соучастник, сподвижник корней и всего, что пробилось сквозь землю. Я очнулся. Цветок возле глаза белел. Млело стадо. Гусята с гусыней шли к ручью. Да не втиснут ли я в гобелен? Не вишу ли я в чьей-то гостиной? Чур меня! Нависелся! Со всеми знаком! Вздох исторгли глубокие недра: то природа лизала меня языком поля, озера, леса и неба. Шли пастух и пастушка. Свирель и рожок толковали о том, что забыто. Пел рожок: – Я тебя обожаю, дружок. И свирель отвечала: – Взаимно! Ишь, какие. И сколько румяных детей наплодите, румяные дети. Обожайте друг друга. От этих затей я отрекся. Привет Генриетте! Я целую траву. Я лежу на лугу. Я – младенец во чреве природы. Никому я не лгу. Никого не люблю. Что мне музыка, страсти, пороки? Эй, ирландка гривастая! Слышишь – в траву я влюблен и она мне послушна! Благо, мы в сновиденьи, а не наяву, хочешь, станем – пастух и пастушка? Это – верное дело, я – чудный пастух. Доказать, что средь кротких пастушек конюх выберет лучшую из потаскух,– вот твой первый пастуший поступок. Лучше станем овечками. Сладок и чист вкус травы в день закланья зловещий. Не боишься, лукавейшая из волчиц? Как прекрасна ты в шкуре овечьей! Солнце... облако... радуга... Кости трещат! За любовь мы с тобой постояли. Будут маленьких неслухов мамки стращать чудом нашей с тобой пасторали! Умер, жив ли – не знаю. Мне страшно в раю. Отпусти меня, матерь природа. Я – урод, я на детскую кротость твою навлекаю грозу небосвода. Не пора еще... тихо и рано... о, как обожаю... кого? – я не помню. Всех и вся. И слезой проплывает в зрачках благодарность зеленому полю. Но над полем зеленым в цветах и росе зреет сумрак. О, только б скорее! Я дарю вам на память о близкой грозе детский лепет рожка и свирели.
IV. Шествие на казнь
Гнев неистовый множился, не убывал. Ты молилась ли на ночь, не скажешь? Я пришел, чтоб убить. О, не так убивал тебя трагик, намазанный сажей! И раздался ответ из грядущих времен: – Что мне в этих угрозах, уликах? Когда лампы свои возжигал «Одеон», я молилась в предсмертных кулисах. О, убей меня прежде, чем страшный фиакр я покину убогой калекой, побирушкою нищей покину театр, став твоею женою нелепой. Убивай, пока бредишь. О, только б успеть! Дай мне отдыха в нетях промозглых. Я – артистка, и мне совершенная смерть безразличней, чем смерть на подмостках. Я убил тебя. И приговора суда я не слышал. Вела меня стража. Я спросить поленился: ведете куда? Коль – туда, что так скушно, не страшно? Упоительный марш меня вдаль провожал. Было весело скрипкам и трубам. Славно вторили им голоса горожан, но их тембр показался мне грубым. А когда я в помосте узнал эшафот, я подумал: как странно, однако,– тело дышит, пульсирует, мирно живет. Ждет палач указанья и знака. Всё, что есть, чего нет, обращаю я в звук. Что же даст мне мгновение это? Мне не нужен ожог ослепительных мук. Всё бессмысленно, что не воспето. И раздался ответ из грядущих времен: – Я была твоей мукой воспетой, но и тем, кто несчастен, отвергнут и мертв, слабой женщиной и Генриеттой. Умирай! Я в твореньях твоих проживу! Звал звездой, поклонялся таланту, будет день – ты покинешь хромую жену, чтоб потешить ту дрянь-итальянку. Всё мне выпадет: ревность, вино, паралич. Ничего я воспеть не сумею. Все мученья твои – лишь уют, парадиз по сравнению с мукой моею. Ты о чем, моя радость? Из рук палача рвется жизнь, о, позор трепыханья! Это горло – мое лишь! В нем кровь горяча. Оно надобно мне для дыханья. На меня с любопытством взирала толпа. Там, где прежде душа не бывала, я услышал себя: – Обожаю тебя! Значит, смерть ничего не меняла.
V. Шабаш
Раз навсегда я тобой покорен. Жить не давала и смерти мешаешь. Звон колокольный и крики ворон. Ты, подгуляв в честь моих похорон, нечисть и нежить сзываешь на шабаш. Ты среди ведьм так гола и нагла – диву даюсь, хоть о многом наслышан. Дразнишь: – Вот этот, с копытом нога, мил тебе? Я с ним не буду строга. Я отвечаю: – Хорош, да не слишком. Есть и получше – вон славный упырь, тешься до петухов и до света. Значит, тебя я не вовсе убил. Как засмеялась: – Ты разве забыл? Я же воспета тобой и бессмертна. Ластишься, жмешься и льнешь к упырю. Господи, славься! На всё твоя воля. Ведьма, ты ведаешь участь твою? Я уж убил тебя, снова убью, снова казнят и, ликуя и воя, ты поцелуешь в зловонье клыков оборотня и спалишь его жаром. Невероятный удел наш таков – делай что хочешь вовеки веков. Дай мне смотреть на тебя с обожаньем.
VI. Эпилог
Генриетта Смитсон, мадам Берлиоз. Известная актриса, с особенным успехом выступавшая в ролях Шекспировских героинь. Снискала пылкую благосклонность публики. Познала неудачи, горестный упадок судьбы. Сломала ногу, выходя из фиакра. Претерпела тяжкие нравственные и физические страдания. Умерла. Ночь. Горячая мысль не умеет угнаться за смыслом: та ирландка, чей цвет розовее, чем пламя свечи, что актеркой была и звалась Генриеттою Смитсон, кем приходится мне, чтобы ночь на нее извести? Мало ей музыканта, она возжелала поэта. Впрочем, что ей хвала! Всё прискучило, всё не впервой. Ничего мне не жаль. Я тебе отслужу, Генриетта, щедрость – муку дарить, искушать и качать головой. Я люблю твою власть – быть красавицей, плакать, лукавить. Принимай меня в дар, а потом прогони, разобидь. На колени пред вечною тайной твоей! Не легка ведь эта каторга счастья: любить, разлюбить и любить. Совершенная женственность, чудо белейшего света, где шалишь, чем играешь, бессмертье и славу терпя? Ты повинна лишь в прелести. Где ты ни есть, Генриетта, я тебе присягаю и благословляю тебя! Из сб. Сны о Грузии, с. 252-260.

Переводы

Николоз Бараташвили


Мерани

Мчится Конь – без дорог, отвергая дорогу любую. Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду. Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую! С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю! Нет предела тебе! Лишь прыжка опрометчивость страстная – Над водою, горою, над бездною бедствия всякого. Мой летящий, лети, сократи мои муки и странствия. Не жалей, не щади твоего безрассудного всадника! Пусть отчизну покину, лишу себя друга и сверстника, Не увижу родных и любимую, сладкоречивую,– Но и в небе чужбины звезда моей родины светится, Только ей я поведаю тайну страдания чистую! Всё, что в сердце осталось,– влеку я во мглу голубую, Всё, что в разуме живо,– безумному бегу дарую! С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю! Мчись, Мерами, пока не паду я на землю сырую! Пусть не ведать мне ласки родного кладбища пустынного, Тени предков со мной не поделятся миром и славою! Черный ворон мне роет могилу средь поля постылого. И останки костей моих будут для вихря забавою. Не сойдутся родные – простить мне грехи и провинности, Не заплачет любимая – крикнут голодные коршуны! Мчись, Мерани, вперед, за пределы судьбы меня вынеси, Не бывал я покорным и впредь не узнаю покорности! Пусть отвергнутый всеми и проклятый всеми, умру я. Враг судьбы – презираю разящую силу слепую! Мчись, Мерани, пока не упал я на землю сырую! С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю! Не бесплодно стремленье души обреченной и раненой! Мой собрат небывалый продолжит прыжок мой над пропастью. Неспроста, о Мерани, не зря, не впустую. Мерани мой, Мы полет затевали, гнушаясь расчетом и робостью! Мчится Конь – без дорог, отвергая дорогу любую. Вслед мне каркает ворон злоокий: живым я не буду. Мчись, Мерани, пока не паду я на землю сырую! С ветром бега смешай моих помыслов мрачную бурю! Из сб. Сны о Грузии, с. 283-284. Галактион Табидзе

Поэзия – прежде всего

О друзья, лишь поэзия прежде, чем вы, прежде времени, прежде меня самого, прежде первой любви, прежде первой травы, прежде первого снега и прежде всего. Наши души белеют белее, чем снег. Занимается день у окна моего, л приходит поэзия прежде, чем свет, прежде Свети-Цховели и прежде всего. Что же, город мой милый, на ласку ты скуп? Лишь последнего жду я венка твоего, и уже заклинанья срываются с губ: Жизнь, и Смерть, и Поэзия – прежде всего. Из сб. Сны о Грузии, с. 285.

Мери

Венчалась Мери в ночь дождей, и в ночь дождей я проклял Мори. Не мог я отворить дверей, восставших между мной и ей, и я поцеловал те двери. Я знал – там упадают ниц, колечком палец награждают. Послушай! Так кольцуют птиц! Рабынь так рабством утруждают! Но я забыл твое лицо! Твой профиль нежный, твой дикарский, должно быть, темен, как крыльцо ненастною порой декабрьской? И ты, должно быть, на виду толпы заботливой и праздной проносишь белую фату, как будто траур безобразный? Не хорони меня! Я жив! Я счастлив! Я любим судьбою! Как запах приторен, как лжив всех роз твоих... Но Бог с тобою. Не ведал я, что говорю,– уже рукою обрученной и головою обреченной она склонилась к алтарю. И не было на них суда – на две руки, летящих мимо... О, как я молод был тогда. Как стар теперь. Я шел средь дыма, вкруг дома твоего плутал, во всякой сомневался вере. Сто лет прошло. И, как платан, стою теперь. Кто знает, Мери, зачем мне показалось вдруг, что нищий я? – И в эту осень я обезумел – перстни с рук я поснимал и кинул оземь? Зачем «Могильщика» я пел? Зачем средь луж огромных плавал? И холод бедственный терпел, и «Я и ночь» читал и плакал? А дождик лил всю ночь и лил всё утро, и во мгле опасной всё плакал я, как старый Лир, как бедный Лир, как Лир прекрасный. Из сб. Сны о Грузии, с. 287-288.

Снег

Лишь бы жить, лишь бы пальцами трогать, лишь бы помнить, как подле моста снег по-женски закидывал локоть, и была его кожа чиста. Уважать драгоценную важность снега, павшего в руки твои, и нести в себе зимнюю влажность и такое терпенье любви. Да уж поздно. О милая! Стыну и старею. О взлет наших лиц – в снегопаданье, в бархат, в пустыню, как в уют старомодных кулис. Было ль это? Как чисто, как крупно снег летит... И, наверно, как встарь, с январем побрататься нетрудно. Но минуй меня, брат мой, январь. Пролетание и прохожденье- твой урок я усвоил, зима. Уводящее в вечность движенье омывает нас, сводит с ума. Дорогая, с каким снегопадом я тебя отпустил в белизну в синем, синеньком, синеватом том пальтишке – одну, о одну? Твоего я не выследил следа и не выгадал выгоды нам – я следил расстилание снега, его склонность к лиловым тонам. Как подумаю – радуг неровность, гром небесный, и звезды, и дым – о, какая нависла огромность над печальным сердечком твоим. Но с тех пор, властью всех твоих качеств, снег целует и губит меня. О запинок, улыбок, чудачеств снегопад среди белого дня! Ты меня не утешишь свободой, и в великом терпенье любви всею белой и синей природой ты ложишься на плечи мои. Как снежит... И стою я под снегом на мосту, между двух фонарей, как под плачем твоим, как под смехом, как под вечной заботой твоей. всё играешь, метелишь, хлопочешь. Сжалься же, наконец, надо мной – как-нибудь, как угодно, как хочешь, только дай разминуться с зимой. Из сб. Сны о Грузии, с. 288-289.

Орлы уснули

Вот сказки первые слова: орлы уснули, как орлята, и у орлов в часы заката ко сну клонится голова. Орлы, прошу вас, не теперь, нет, не теперь смежайте очи! Но спите – и огонь средь ночи походкой женской входит в дверь. В дверь ваших гор и облаков кулак оранжевый стучится, и знает, что беда случится, семейство прозорливых сов. Но спите вы, как детвора, там, в ваших сумерках неверных, и трубы ваших снов военных молчат, не говорят: «Пора!» О пламя, не обидь орла! Спасутся маленькие птахи, меж тем, как обгорят на плахе два величавые крыла. Но поздно! Перья их на треть ожог губительный отметил. Не дай мне Бог, как птицам этим, проснуться, чтобы умереть. С веселой алчностью орды плясал пожар, и птиц оравы влетали, и у вод Арагвы поникли головой орлы. «Я видел ворона. Дрожа от низости, терзал он тело, что брезговать землей умело и умерло»,– сказал Важа. Из сб. Сны о Грузии, с. 290.

Из рассказанного луной...

К реке подходит маленький олень и лакомство воды лакает. Но что ж луна так медлит, так лукавит, и двинуться ей боязно и лень! Ужель и для нее, как для меня, дождаться дня и на свету погибнуть- всё ж веселей, чем, не дождавшись дня, вас, небеса грузинские, покинуть. Пока закат и сумерки длинны, я ждал ее – после дневной разлуки, и свет луны, как будто звук луны, я принимал в протянутые руки. Я знал наперечет ее слова, и вот они: – Полночною порою в печали – зла и в нежности – слаба, о Грузия, я становлюсь тобою. И мне, сиявшей меж твоих ветвей, твоих небес отведавшей однажды, о Грузия, без свежести твоей как дальше быть, как не устать от жажды? Нет, никогда границы стран иных не голубели так, не розовели. Никто еще из сыновей земных не плакал так, как плакал Руставели. Еще дитя – он жил в моих ночах, он был мне брат, не как другие братья, и уж смыкались на его плечах прекрасного несчастия объятья. Нет, никогда границы стран иных... – я думала,– и, как сосуд, как ваза с одним цветком средь граней ледяных, сияли подо мной снега Кавказа. Здесь Амирани бедствие терпел, и здесь освобожден был Амирани, и женский голос сетовал и пел, и царственные старцы умирали. ...Так и внимал я лепету луны, и был восход исходом нашей встречи. И вот я объяснил вам эти речи, пока закат и сумерки длинны. Из сб. Сны о Грузии, с. 293-294. Тициан Табидзе

* * *

Брат мой, для пенья пришли, не для распрей, для преклоненья колен пред землею, для восклицанья: – Прекрасная, здравствуй, жизнь моя, ты обожаема мною! Кто там в Мухрани насытил марани алою влагой? Кем солонце ведомо, чтоб в осиянных долинах Арагви зрела и близилась алавердоба? Кто-то другой и умрет, не заметив, смертью займется, как будничным делом... О, что мне делать с величием этим гор, обращающих карликов в дэвов? Господи, слишком велик виноградник! Проще в постылой чужбине скитаться, чем этой родины невероятной видеть красу и от слез удержаться. Где еще Грузия – Грузии кроме? Край мой, ты прелесть и крайняя крайность! Что понукает движение крови в жилах, как ты, моя жизнь, моя радость? Если рожден я – рожден не на время, а навсегда, обожатель и раб твой. Смерть я снесу, и бессмертия бремя не утомит меня... Жизнь моя, здравствуй! Из сб. Сны о Грузии, с. 296. Георгий Леонидзе

Мой Паоло и мой Тициан

Склон Удзо высокой луной осиян. Что там происходит? Размолвка, помолвка у соловьев? Как поют, Тициан! Как майская ночь неоглядна, Паоло! Вином не успел я наполнить стакан, не вышло! Моими слезами он полом. Во здравье, Паоло! За жизнь, Тициан! Я выжил! Зачем, Тициан и Паоло? Вином поминальным я хлеб окропил, но мне ваших крыл не вернуть из полета на грешную землю, где горек мой пир. Эгей, Тициан! Что мне делать, Паоло? Пошел бы за вами – да Бог уберег. Вот вход в небеса – да не знаю пароля. Я пел бы за вас – да запекся мой рот. Один подниму у пустого порога слезами моими наполненный рог, о братья мои, Тициан и Паоло... Из сб. Сны о Грузии, с. 297.

* * *

Как в Каспийской воде изнывает лосось, на камнях добывает ушибы и раны и тоскует о том, что кипело, неслось, и туманилось, и называлось: Арагви,– так тянусь я к тебе, о возлюбленный край! Отчий край, приюти в твоем будущем русле мою душу-вместилище скорби и ран. Помещусь ли я в искре твоей, помещусь ли? Из сб. Сны о Грузии, с. 297. Симон Чиковани

Начало

О стихи, я бы вас начинал, начиная любое движенье. Я бы с вами в ночи ночевал, я бы с вами вступал в пробужденье. Но когда лист бумаги так бел, так некстати уста молчаливы. Как я ваших приливов робел! Как оплакивал ваши отливы! Если был я присвоить вас рад, вы свою охраняли отдельность. Раз, затеяв пустой маскарад, вы моею любимой оделись. Были вы – то глухой водоем, то подснежник на клумбе ледовой, и болели вы в теле моем, и текли у меня из ладоней. Вас всегда уносили плоты, вы погоне моей не давались, и любовным плесканьем плотвы вы мелькали и в воду скрывались. Так, пока мой затылок седел и любимой любовь угасала, я с пустыми руками сидел, ваших ласк не отведав нимало. Видно, так голубое лицо звездочет к небесам обращает, так девчонка теряет кольце, что ее с женихом обручает. Вот уже завершается круг. Прежде сердце живее стучало. И перо выпадает из рук и опять предвкушает начало. Из сб. Сны о Грузии, с. 299.

* * *

Две округлых улыбки – Телети и Цхнети, и Кумиси и Лиси – два чистых зрачка. О, назвать их опять! И названия эти затрудняют гортань, как избыток глотка. Подставляю ладонь под щекотную каплю, что усильем всех мышц высекает гора. Не пора ль мне, прибегнув к алгетскому камню, высечь точную мысль красоты и добра? Тих и женственен мир этих сумерек слабых, но Кура не вполне обновила волну и, как дуб, затвердев, помнит вспыльчивость сабель, бег верблюжьих копыт, означавший войну. Этот древний туман также полон – в нем стрелы многих луков пробили глубокий просвет. Он и я – мы лишь известь, скрепившая стены вкруг картлийской столицы на тысячу лет. С кем сражусь на восходе и с кем на закате, чтоб хранить равновесье двух разных огней: солнце там, на Мтацминде, луна на Махате, совмещенные в небе любовью моей. Отпиваю мацони, слежу за лесами, небесами, за посветлевшей водой. Уж с Гомборской горы упадает в Исани первый луч – неумелый, совсем молодой. Сколько в этих горах я камней пересилил! И тесал их и мучил, как слово лепил. Превозмог и освоил цвет белый и синий. Теплый воздух и иней равно я любил. И еще что я выдумал: ветку оливы я жестоко и нежно привил к миндалю, поместил ее точно под солнце и ливни. И все выдумки эти Тбилиси дарю. Из сб. Сны о Грузии, с. 301.

Метехи

Над Метехи я звезды считал, письменам их священным дивился- В небесах, как на древних щитах, я разгадывал знаки девиза. Мне всегда объясняла одно эта клинопись с отсветом синим – будто бы не теперь, а давно, о Метехи, я был твоим сыном. Ты меня создавал из ребра, из каменьев твоих сокровенных, я наказывал мне серебра не жалеть для нарядов военных. Пораженный монгольской стрелой, я дышал так прощально и слабо под твоей крепостною стеной, где навек успокоился Або. За Махатской горой много дней ты меня окунал во туманы, колдовской паутиной твоей врачевал мои бедные раны. И когда-то спасенный тобой, я пришел к тебе снова, Метехи. Ворожи над моей головой, обнови золотые доспехи. Одари же, как прежде, меня Морским облаком и небесами, подведи под уздцы мне коня, чтоб скакать над холмами Исани. А когда доскажу все слова и вздохну так прощально и слабо, пусть коснется моя голова головы опечаленной Або. Из сб. Сны о Грузии, с. 302.

* * *

Прекратим эти речи на миг, пусть и дождь свое слово промолвит и средь тутовых веток немых очи дремлющей птицы промоет. Где-то рядом, у глаз и у щек, драгоценный узор уже соткан – шелкопряды мотают свой шелк на запястья верийским красоткам. Вся дрожит золотая блесна, и по милости этой погоды так далекая юность близка, так свежо ощущенье свободы. О, ходить, как я хаживал, впредь и твердить, что пора, что пора ведь в твои очи сквозь слезы смотреть и шиповником пальцы поранить. Так сияй своим детским лицом! Знаешь, нравится мне в этих грозах, как стоят над жемчужным яйцом аистихи в затопленных гнездах. Как миндаль облетел и намок! Дождь дорогу марает и моет – это он подает мне намек, что не столько я стар, сколько молод. Слышишь? – в тутовых ветках немых голос птицы свежее и резче. Прекратим эти речи на миг, лишь на миг прекратим эти речи. Из сб. Сны о Грузии, с. 303.

В Сигнахи, на горе

Я размышлял в Сигнахи, на горе, над этим миром, склонным к переменам, Движенье неба от зари к заре казалось мне поспешным и мгновенным. Еще восхода жив и свеж ожог и новый день лишь обретает имя, уже закатом завершен прыжок, влекущий землю из огня в полымя. Еще начало! – прочности дневной не научились заново колени. Уже конец! – сомкнулось надо мной ночное благо слабости и лени. Давно ли спал младенец-виноград в тени моей ладони утомленной? А вот теперь я пью вино и рад, что был так добр к той малости зеленой. Так наблюдал я бег всего, что есть, то ликовал, то очень огорчался, как будто, пребывая там и здесь, раскачивал качели и качался! Из сб. Сны о Грузии, с. 308-309.

Задуманное поведай облакам

А после – шаль висела у огня, и волосы, не знавшие законов прически, отряхнулись от заколок и медленно обволокли меня. Я в них входил, как бы входил в туман в горах сванетских, чтобы там погибнуть, и всё-таки я их не мог покинуть, и я плутал в них и впадал в обман. Так погибал я в облаке твоем. Ты догадалась – и встряхнула ситом, пахнуло запахом земным и сытым, и хлеб ячменный мы пекли вдвоем. Очаг дышал всё жарче, всё сильней. О, как похожи были ты и пламя, как вы горели трепетно и плавно, и я гостил меж этих двух огней. Ты находилась рядом и вокруг, но в лепете невнятного наречья, изогнутою, около Двуречья тебя увидеть захотел я вдруг. Чуть не сказал тебе я: «О лоза, о нежная, расцветшая так рано...» В Сванетии не знают винограда, я не сказал. И я закрыл глаза. Расстались мы. И вот, скорей старик, чем мальчик, не справляюсь я с собою, и наклоняюсь головой седою, и надо мной опять туман стоит. Верни меня к твоим словам, к рукам. Задуманное облакам поведай, я догадаюсь – по дождю, по ветру. Прошу тебя, поведай облакам! Из сб. Сны о Грузии, с. 311-312.

Три стихотворения о Серафите

Во время археологических раскопок древней картлийской столицы Армази, близ Мцхеты, была обнаружена гробница юной и прекрасной девушки – Серафиты, чей облик чудом сохранился до наших дней в своей живой прелести. В гроб ее проник корень гранатового дерева, проскользнувший в кольцо браслета.
Раздумья о Серафите
Как вникал я в твое многолетие, Мцхета. Прислонившись к тебе, ощущал я плечом мышцы трав и камней, пульсы звука и цвета, вздох стены, затрудненный огромным плющом. Я хотел приобщить себя к чуждому ритму всех старений, столетий, страстей и смертей. Но не сведущий в этом, я звал Серафиту, умудренную возрастом звезд и детей. Я сказал ей: – Тебе всё равно, Серафита: умерла, и воскресла, и вечно жива. Так явись мне воочью, как эта равнина, как Армази, созвездия и дерева. Не явилась воочью. Невнятной беседой искушал я напрасно твою немоту. Ты – лишь бедный ребенок, случайно бессмертный, но изведавший смерть, пустоту и тщету. Всё тщета! – я подумал. – Богатые камни неусыпных надгробий – лишь прах, нищета. Всё тщета! – повторил я. И вздрогнул: – А Картли? Как же Картли? Неужто и Картли – тщета? Ничего я не ведал. Но острая влага округлила зрачок мой, сложилась в слезу. Вспомнил я – только ель, ежевику и благо, снизошедшее в этом году на лозу. И пока мои веки печаль серебрила, и пугал меня истины сладостный риск, продолжала во веки веков Серафита красоты и бессмертия детский каприз. Как тебе удалось – над убитой боями и воскресшей землею, на все времена, утвердить независимый свет обаянья, золотого и прочного, словно луна? Разве может быть свет без источника света? Или тень без предмета? Что делаешь ты! Но тебе ль разделять здравомыслие это в роковом заблужденье твоей красоты! Что тебе до других? Умирать притерпелись, не умеют без этого жить и стареть. Ты в себе не вольна – неизбывная прелесть не кончается, длится, не даст умереть. Так прощай или здравствуй! Покуда не в тягость небесам над Армази большая звезда,– всем дано претерпеть эту муку и благость, ничему не дано миновать без следа.
Зову Серафиту
Не умерла, не предана земле. Ты – на земле живешь, как все. Но разве, заметив боль в пораненном крыле, не над тобою плакал твой Армази? О, как давно последние дары тебе живая суета дарила! С тех пор я жду на берегах Куры, н засухой опалена долина. Не умерла. И так была умна, что в спешке доброты и нетерпенья достиг твой шелест моего гумна: вздох тишины и слабый выдох пенья – Что делаешь? Идешь? Или пока тяжелым гребнем волосы неволишь? Не торопись. Я жду тебя – века. Не более того. Века всего лишь. Еще помедли, но приди. Свежа н не трудна твоя дорога в Мцхету. Души моей приветная свеча уже взошла и предается свету. Уж собраны и ждут тебя плоды и лакомства, стесненные корзиной. Как милосердно быть такой, как ты: сюда идущей и такой красивой. В молчании твой голос виноват. Воспой глубоким горлом лебединым и виноградаря, и виноград, и виноградники в краю родимом. Младенческою песней умудрен, я разгадаю древние затеи и вызволю из тесноты времен отцов и дедов доблестные тени. Бессмертное не может быть мертво. Но знает ли о том земля сырая, ошибку ожиданья моего оплакивая и благословляя? Как твой удел серьезен и высок: в мгновенных измененьях мирозданья всё бодрствует великий голосок бессмертного блаженства и страданья.
Гранатовое дерево у гробницы Серафиты
И встретились: бессмертья твоего прекрасная и мертвая громада и маленькое дерево граната, возникшее во мгле из ничего. Ум дерева не ведает иной премудрости: лишь детское хотенье и впредь расти, осуществлять цветенье и алчно брать у щедрости земной. Не брезгуя глубокой тьмой земли, в блаженном бессознании умнейшем, деревья обращаются к умершим и рыщут пользы в прахе и пыли. Но что имел в виду живой росток, перерастая должные границы, когда проник он в замкнутость гробницы и в ней сплоченность мрамора расторг? Влекло его твое небытие пройти сквозь твердь плиты непроходимой, чтобы припасть к твоей руке родимой, удостоверясь в тонкости ее. С великим милосердием дерев разнял он узкий холодок браслета и горевал, что ты была бессмертна лишь вечно, лишь потом, лишь умерев. Гранат внушал запястью твоему всё то, что знал об алых пульсах крови в больших плодах, не умещенных в кроне и по ночам слетающих во тьму. Он звал тебя узнать про шум ветвей с наивностью, присущею растеньям,– истерзанный тяжелым тяготеньем, кровоточеньем спелости своей. Какая же корысть владела им, вела его в таинственные своды явить великодушие природы – в последний раз! – твоим рукам немым? Не Грузии ли древней тишина велит очнуться песенке туманной: «Зачем так блещут слезы, мой желанный? Зачем мне эта легкость тяжела?» Не Грузии ли древней колдовство велит гранату караулить плиты и слабое дыханье Серафиты не упускать из сердца своего? Из сб. Сны о Грузии, с. 314-318.

Сказанное во время бомбежки

В той давности, в том времени условном что был я прежде? Облако? Звезда? Не пробужденный колдовством любовным алгетский камень, чистый, как вода?
Ценой любви у вечности откуплен, я был изъят из тьмы, я был рожден. Я – человек. Я, как поющий купол, округло и таинственно сложен.
Познавший мудрость, сведущий в искусствах, в тот день я крикнул: – О земля моя! Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустик – простить меня и защитить меня!
Там, в небесах, не склонный к проволочке сияющий нацелен окуляр, чтобы вкусил я беззащитность точки, которой алчет перпендикуляр.
Я по колено в гибели, по пояс, я вязну в ней, тесно дышать груди. О школьник обезумевший! Опомнись! Губительной прямой не проводи.
Я – человек! И драгоценен пламень в душе моей. Но нет, я не хочу сиять заметно! Я – алгетский камень. О господи, задуй во мне свечу!
И отдалился грохот равномерный, н куст дышал, и я дышал под ним. Немилосердный ангел современный побрезговал ничтожеством моим.
И в этот мир, где пахло и желтело, смеркалось, пело, силилось сверкнуть, я нежно вынес собственного тела родимую и жалостную суть.
Заплакал я, всему живому близкий, вздыхающий, трепещущий, живой. О высота моей молитвы низкой, я подтверждаю бедный лепет твой.
Я видел одинокое, большое свое лицо. Из этого огня себя я вынес, как дитя чужое, слегка напоминавшее меня.
Не за свое молился долговечье в тот год, в тот час, в той темной тишине – за чье-то золотое, человечье, случайно обитавшее во мне.
И выжило оно. И над водою стоял я долго. Я устал тогда. Мне стать хотелось облаком, звездою, Алгетским камнем, чистым, как вода.
Из сб. Сны о Грузии, с. 318-319.

Осколки глиняной чаши

Некогда Амиран, рассердившись, разбил вдребезги глиняную чашу, но осколки ее, желая соединиться, с шумом и звоном улетели в небо. Из народного сказания ...И ныне помню этот самолет и смею молвить: нет, я не был смелым. Я не владел своим лицом и телом. Бежал я долго, но устал и лег. Нет, не имел я твердости колен, чтоб снова встать. Пустой и одинокий, я всё лежал, покуда взрыв высокий землей чернел и пламенем алел. ... Во мне скрестились холод и жара. Свистел пропеллер смерти одичавшей. И стал я грубой, маленькою чашей, исполненною жизни и добра. Как он желал свести меня на нет, разбить меня, как глиняную цельность, своим смертельным острием прицелясь в непрочный и таинственный предмет. И вспомнил я: в былые времена, глупец, мудрец, я счастлив был так часто. А вот теперь я – лишь пустяк, лишь чаша. И хрупкость чаши стала мне смешна. Что оставалось делать мне? Вот-вот я золотыми дребезгами гряну, предамся я вселенскому туману, на искру увеличив небосвод. Пусть так и будет. Ночью, как-нибудь, мелькну звездой возле созвездья Девы. Печальные меня проводят дэвы в мой Млечный и уже последний путь. Разрозненность сиротская моя воспрянет вдруг, в зарю соединяясь. И, может быть, я всё ж вернусь, как аист на милый зов родимого жилья. Земля моя, всегда меня хранит твоя любовь. И всё-таки ответствуй: кто выручит меня из мглы отвесной и отсветы души соединит? Из сб. Сны о Грузии, с. 319-320. Карло Каладзе

* * *

Когда расцеловал я влагу двух глаз твоих и совершенство их нежной мрачности постиг, сказал я: я имел отвагу жить на земле и знать блаженство – я жил, я знал, и Бог простит. Сегодня я заметил странность, увы, заметил я, что море твой образ знает и творит: в нем бодрствует твоя усталость, и губы узнают в нем горе тех слез твоих, о, слез твоих. Из сб. Сны о Грузии, с. 327. Ираклий Абашидзе

Корни

Вознесен над Евфратом и Тигром, сверху вниз я смотрел на века, обведенные смутным пунктиром, цвета глины и цвета песка. И клонилась, клонилась средь ночи к междуречью моя голова. Я без страха глядел в его очи, словно в очи заснувшего льва. Там, вверху, я оплакал утрату тех времен, что теперь далеки, когда белая темень Урарту вдруг мои осенила зрачки И когда в повороте капризном промелькнул, словно тень меж ресница дорогой и таинственный призрак шумерийских и хеттских границ. Приласкать мои руки хотели,– но лишь воздух остался в руках,– голубей, обитавших в Халдее, в разоренных ее облаках. Что-то было тревожное в этом вихревом и высоком дыму, белым цветом и розовым цветом восходившем к лицу моему. О, куда бы себя ни умчала, свой исток да припомнит река! Кровь моя обрела здесь начало и меня дожидалась века. В скольких женщинах, скольких мужчинах билась пульсов моих частота. Так вино дозревает в кувшинах и потом услаждает уста. И пока тяжелы мои корни посреди занесенных полей, я – всего лишь подобие кроны над могилою этих корней. Из сб. Сны о Грузии, с. 330-331.

Хвамли4

Я, как к женщинам, шел к городам. Города, был обласкан я вами. Но когда я любил Амстердам, в Амстердаме я плакал о Хвамли. Скромным жестом богини ко мне протянула ты руки, Эллада. Я в садах твоих спал, и во сне видел Хвамли я в день снегопада. О Эмпайр, по воле твоей я парил высоко над Гудзоном. Сумма всех площадей и полей представлялась мне малым газоном. Но твердил я: – О Хвамли, лишь ты, лишь снегов твоих вечный порядок, древний воздух твоей высоты так тяжел моим легким и сладок. Гент, ответь мне, Радом, подтверди – вас ли я не любил? И не к вам ли я спешил, чтоб у вас на груди опечаленно вспомнить о Хвамли? Благодарствуй, земля! Женских глаз над тобой так огромно свеченье. Но лишь раз я любил. И лишь раз всё на свете имело значенье. Воплотивший единственность ту, Хвамли, выйди ко мне из тумана, и вольюсь я в твою высоту – обреченный, как сын Амирана. Из сб. Сны о Грузии, с. 331-332.

* * *

Я книгочей, я в темень книг глядел, я звездочет, я созерцал пространство, невежда, я не ведал – где предел любви, что беспредельна и прекрасна. Есть край бескрайним лепетам молитв, и мера есть безмерным лептам плача. Как я молился! Сколько слез пролил! Избыток муки – вот моя удача. Я ранен был, и мертв, и снова жил, и, в бесконечной грусти мирозданья, грущу о том, что мало послужил оплошности чрезмерного страданья. Из сб. Сны о Грузии, с. 333.

* * *

Жаждешь узреть – это необходимо – (необходимо? зачем? почему?) – жаждешь узреть и собрать воедино всё, что известно уму твоему. Жаждешь, торопишься, путаешь, боже, вот сколько нужно: глаза, голоса, горе... а радости? Радости тоже! Радости, шалости и чудеса! Жаждешь и думаешь: помню ль? могу ли? Вечер в Риони, клонящий к слезам солнцем и свадьбою: «Лиде»... «Макрули»... И Алазань? Как забыть Алазань? Жаждешь в душе твоей, в бедном ковчеге, соединить без утрат и помех всё, что творится при солнце и снеге: речи, поступки, и солнце, и снег. Жаждешь... Но если, всевышним веленьем, вдруг обретешь это чудо и жуть, как совладаешь с чрезмерным виденьем, словом каким наречешь его суть? Из сб. Сны о Грузии, с. 333-334.

* * *

Ты увидел? Заметил? Вгляделся? В мире-прятанье, поиск, игра: улепетывать с резвостью детства, притаиться, воскликнуть: «Пора!» Обыскав ледники и теплицы, перестав притворяться зимой, март взывает: «Откликнись, Тбилиси! Ты – мой баловень, неженка мой». Кутерьма адресатов и почты: блеск загара грустит по лицу, рыщет дерево: где его почки? Не они ль утаили листву? Ищет сад – пребывания втайне, ищет ливень – пролиться куда, но скрывает Куры бормотанье, что скрывает и ищет Кура? Наконец все находят друг друга, всех загадок разгадка ясна, и внутри драгоценного круга обретает Тбилиси весна. Из сб. Сны о Грузии, с. 334.

Далекая Шхелда

Тот снег – в ожидании нового снега, скажу лишь о нем, остальное я скрою. И прошлой зимой длилось действие неба над Шхелдою, над осиянной горою. Свеченья и тьмы непрестанная смена – вот опыт горы, умудряющий разум. Тот снег в ожидании нового снега – в недвижности, но и в азарте прекрасном. Неистовый дух, вечно алчущий света, молящийся, страждущий и дерзновенный. Тот снег в ожидании нового снега. Далекая Шхелда и сумрак вселенной. Из сб. Сны о Грузии, с. 334-335.

Камень

Я сравнивал. Я точен был в расчетах. Я применял к предметам власть свою. Но с тайною стихов неизреченных что мне поделать? С чем я их сравню? Не с кладом ли, который вдруг поранит корыстный заступ, тронувший курган? Иль равен им таинственный пергамент, чей внятный смысл от всех сокрыл Кумран? Иль есть в них сходство с недрами Армази, присвоившими гибель древних чаш? Их черепки сверкнут светлей алмаза, но не теперь,– когда настанет час. Иль с Ванскими пещерами? Забава какой судьбы в тех знаках на стене? Или с Колхидой, копья и забрала хранящей в темноте и тишине? Нет, с нежным чудом несвершенной речи сравниться могут – не сравнявшись с ней – лишь вещей Мцхеты сумрачные свечи, в чьем пламени живет душа теней. Не искушай, метафора, не мучай ни уст немых, ни золотых чернил! Всему, что есть, давно уж выпал случай – со всем, что есть, его поэт сравнил. Но скрытная, как клинопись на стенах, душа моя, средь бдения и снов, всё алчет несравнимых, несравненных, не сказанных и несказанных слов. Рука моя спешит предаться жесту – к чернильнице и вправо вдоль стола. Но бесполезный плач по совершенству – всего лишь немота, а не слова. О, как желает сделаться строкою невнятность сердца на исходе дня! Так, будучи до времени скалою, надгробный камень где-то ждет меня. Из сб. Сны о Грузии, с. 335-336.

Весна

Деревья гор, я поздравляю вас: младенчество листвы – вот ваша прибыль, вас, девушки, затеявшие вальс, вас, волны, что угодны юным рыбам, вас, небеса,– вам весела гроза, тебя, гроза,– тобой полны овраги, и вас, леса, глядящие в глаза расплывчатым зрачком зеленой влаги. Я поздравляю с пчелами луга, я поздравляю пчел с избытком меда и эту землю с тем, что велика любви и слез беспечная погода. Как тяжек труд пристрастия к весне, и белый свет так бел, что видеть больно. Но заклинаю – не внемлите мне, когда скажу: «Я изнемог. Довольно». Из сб. Сны о Грузии, с. 336. Григол Абашидзе

Память

В час, когда осень щедра на дожди и лихорадка осину колотит, глянешь – а детство блестит позади кроткой луною, упавшей в колодец. Кажется – вовсе цела и ясна жизнь, что была же когда-то моею. Хрупкий узор дорогого лица время сносило, как будто монету. Мой – только памяти пристальный свет, дар обладания тем, чего нет. Из сб. Сны о Грузии, с. 337.

* * *

Я сам не знаю, что со мной творится: другой красы душа не понимает, и холм чужбины в зрении двоится, и Грузию мою напоминает. Ее свеча восходит солнцем малым средь звезд и лун, при ветреной погоде. Есть похвала тому, что изумляет: о, как это на Грузию похоже. Природе только слово соразмерно. Смотрю, от обожания немею и всё, что в этом мире несравненно, я сравниваю с Грузией моею. Из сб. Сны о Грузии, с. 337.

Из стихов Турмана Торели5

1. На бойне
Грянула буря. На празднестве боли хаосом крови пролился уют. Я, ослепленный, метался по бойне, где убивают, пока не убьют. В белой рубашке опрятного детства шел я, теснимый золой и огнем, не понимавший значенья злодейства и навсегда провинившийся в нем. Я не узнал огнедышащей влаги. Верил: гроза, закусив удила, с алым закатом схватилась в овраге. Я – ни при чем, и одежда бела. Кто убиенного слышал ребенка крик поднебесный,– тот проклят иль мертв. Больно ль, когда опьяневшая бойня пьет свой багровый и приторный мед? Я не поддался двуликому ветру. Вот я – в рубахе, невинной, как снег. Ну, а душа? Ее новому цвету нет ни прощенья, ни имени нет. Было, убило, прошло, миновало. Сломаны – но расцвели дерева... Что расплывается грязно и ало в черной ночи моего существа? Из сб. Сны о Грузии, с. 338.
2. Единственный свет
Глядит из бездны прежней жизни остов – Потоки крови пестуют ладью. Но ждет меня обетованный остров, чьи суть и имя: я тебя люблю. Лишь я – его властитель и географ, знаток его лазури и тепла. Там – я спасен. Там – я святой Георгий, поправший змия. Я люблю тебя. Среди растленья, гибели и блуда смешна лишь мысль, что губы знали смех. Но свет души, каким тебя люблю я, в былую прелесть красит белый свет. Ночь непроглядна, непомерна стужа. Куда мне плыть – не ведомо рулю. Но в темноте победно и насущно встает сиянье: я тебя люблю. Лишь этот луч хранит меня от бедствий, и жизнь темна, да не вполне темна. Меж обреченной плотью и меж бездной есть дух живучий: я люблю тебя. Так я плыву с ослепшими очами. И я еще вдохну и пригублю заветный остров, где уже в начале грядущий день и я тебя люблю. Из сб. Сны о Грузии, с. 338-339. Анна Каландадзе

Мравалжамиер

Твоим вершинам, белым и синим, Дарьялу и Тереку, рекам твоим, твоим джигитам, статным и сильным, а также женщинам, верным им,– мравалжамиер, многие лета! Твоим потокам, седым потокам, твоим насупленным ледникам, предкам твоим и твоим потомкам, их песням, танцам и смуглым рукам – мравалжамиер, многие лета! Твоим героям, делам их ратным, их вечной памяти на земле, твоим языкам и наречьям разным, лету, осени, весне и зиме – мравалжамиер, многие лета! Горам и ущельям, низу и долу, каждому деревцу во дворе, Волге твоей, и Днепру, и Дону, Сыр-Дарье, и Аму-Дарье- мравалжамиер, многие лета! Твоим строителям неутомимым, реке, и речке, и каждой струе, тебе, овеянной светом и миром, тебе, моей дорогой стране,– мравалжамиер, многие лета! Из сб. Сны о Грузии, с. 342-343.

* * *

Где же еще Грузия другая? Гр. Орбелиани Всё, что видела и читала, всё – твое, о тебе, с тобой. В моем сердце растет чинара, ночью ставшая голубой. И в минуту самую грустную предо мною одна, дорогая, ты, прекрасная Грузия. «Где же еще Грузия другая?» О луга моей Карталинии, олени с большими рогами и такие хрупкие лилии, что страшно потрогать руками. Ты об этом помнить велишь мне. Я смотрю на тебя, не мешая, край, овеянный белым величьем... «Где же еще Грузия другая?» Травы синие лягут на плечи. С этих трав я росинки сняла. О мои виноградные плети! О Тетнульда большие снега! Зажигаются звезды со звоном, искры белые извергая. Я слежу за далеким их звоном: «Где же еще Грузия другая?» Пусть герои твои умирали – слава их разнеслась далеко. Прямо к солнцу взмывает Мерани, и печально звучит «Сулико». Живы Алуда и Лела. Устал Онисэ, размышляя. О родина песен и лета! «Где же еще Грузия другая?» С тихими долгими песнями проходят твои вечера. Плачут горийские персики, когда наступает пора. Они нависают с ветки. Ветка густая, большая. Разве ты не одна на свете? «Где же еще Грузия другая?» Из сб. Сны о Грузии, с. 343-344.

* * *

Ты такое глубокое, небо грузинское, ты такое глубокое и голубое. Никто из тех, кто тебе грозился, приюта не обрел под тобою. Ни турки, ни персы и ни монголы не отдохнули под тобой на траве, не заслонили цветов магнолий, нарисованных на твоей синеве. Ошки, и Зарзма, и древний Тао поют о величье твоем, о небо! Птицы в тебе летают и теряются в тебе, голубом... Из сб. Сны о Грузии, с. 345.

В Зедазени

Лето заканчивается поспешно, лето заканчивается на дворе. Поспела ежевика, ежевика поспела и боярышник на горе. Листвою заметает овраги, здесь эхо такое большое да ломкое. А небо над ущельем Арагви всё такое же синее и далекое. Хорошо иметь его, хорошо иметь его в сердце... О, как стройна дорога на Имеретию, дорога на Имеретию прямая, словно струна. Как эти места чисты и добры, как быстро здесь дни летят. Над Зедазени шелестят дубы, дубы шелестят... Из сб. Сны о Грузии, с. 346.

* * *

О бабочек взлеты и слеты! Может быть, я ошибаюсь. То слезы, но добрые слезы. Я плачу и улыбаюсь. Я выросла в поле, где средь травинок капли росы навешены. Я веточка, полная зеленых кровинок, срезанная невеждами. Я стану свирелью, свирелью зеленой! Нагряну к вам трелью, трелью залетной! Я – этого воздуха обитательница, не страшащаяся ничего. Я – плачущая обладательница сердца твоего. С горных пастбищ, для любви навеяна, медленно я поднимаюсь кверху. О земля, если б ты мне не верила,– я бы обратилась к ветру: О ветер, докажем, докажем скорей, докажем каждому, что я – свирель. Дохни – и медленно и жалобно польется песня из зеленого желоба. И прислушаются люди чутко, и уловят мое дыхание, и поймут они силу чувства, обращенного в это звучание. Из сб. Сны о Грузии, с. 354-355.

О магнолия, как я хочу быть с тобой!

За листом твоим, листом дорогим, не угнаться – он летит по воде и по суше. Так и сердце его: другим, другим, другим его сердце послушно. О моя магнолия, лист твой поднят ветром – не видать тебе твоего листа. Наверно, не помнит он меня, наверно, не помнит, конечно, не помнит он моего лица. Девятиглазого солнца и бушующих морей мы несем любовь, только ты и я. Но почему он не помнит об этой любви моей, почему, магнолия, он не помнит меня? У тебя, быть может, был такой же час, и он снова вернется, и всё это развеется?.. Нет, чтобы южные ветры навеки покинули нас, мне что-то не верится, что-то не верится. Как он горд, магнолия, как он горд. Но с нами любовь и цвет голубой прекрасных морей, прекрасных гор. О магнолия, как я хочу быть с тобой! Из сб. Сны о Грузии, с. 356-357.

Молитва змеи

Как холодна змея, красива, когда черты ее видны. Все крапинки ее курсива так четко распределены. Внимая древнему мотиву, она касается земли и погружается в молитву, молитву страшную змеи. Знать, душу грешную свою с надеждой Богу поверяет, в молитве с нею порывает и просит: «Бог, прости змею!» О, нету, нету больше мочи! – и к скалам приникает грудь, и вдруг таинственная грусть змеиные заслонит очи. И будет шепот этот литься с ее двойного языка, пока вокруг сухие листья толкают руки ветерка. Сейчас пусти ее в пески, не попрекни смертельным делом – с глазами, полными тоски, и к солнцу обращенным телом. Пусть отстоит свою молитву и чудно полосы свернет, и сквозь просвирник и малину всей кожей крапчатой сверкнет. Пусть после этих странных таинств она взовьется вдалеке, чтоб отплясать свой страшный танец как будто с бубнами в руке. Так пусть отпляшет разудало, своими кольцами звеня. Быть может, старый «узундара» сегодня выберет змея... Из сб. Сны о Грузии, с. 357-358.

Татарке девушке

Татарка девушка, сыграй на желтом бубне, здесь, возле рынка, где кричит баран. Татарка девушка, нарушим эти будни, отпразднуем торжественно байрам. О, сколько клиньев, красных и сиреневых, в себя включает странный твой наряд. Сплетенья маленьких монет серебряных на шее твоей тоненькой горят! Возьми свой бубен. Пусть в него вселится вся молодость твоя и удальство. Пусть и моя душа повеселится Да празднике веселья твоего. Из сб. Сны о Грузии, с. 359.

* * *

Я тебя увенчаю короной, я тебе жемчугов надарю. Захочу я – и славой короткой, громкой славой тебя наделю. А когда ты затихнешь в восторге, я сама засмеюсь, удивлюсь. Для тебя я взошла на востоке, для тебя я на запад склонюсь. Из сб. Сны о Грузии, с. 360.

Скажи мне, чиамария...

Чиамария, чиамария, отшумел этот дождик сполна. Ты такая смешная и маленькая. Чиамария, где ты спала? Твои крылышки, верно, простыли, когда капля тебя волокла. Я кажусь тебе тенью в пустыне,– так я рядом с тобой велика. Чиамария, в чем твоя радость? Эти крапинки кто намечал? Чиамария, в чем наша разность? Ведь и мне этот дождь не мешал. Из сб. Сны о Грузии, с. 360.

Ладо Асатиани

Вспомнят меня, как Никалу, и наступят на теплую могилу мою. Л. Асатиани Где-то поблизости солнце и ветры дадут акации зацвести поскорей, и осыплются эти белые ветки, осыплются над могилой твоей. Я-то знаю, что под этой елью ты уснул, положив свою голову в маки. Взбудораженный любовью, наполненный ею, ты лежишь, как лежат все поэты и маги. А земля наполняется парусами и цветами, которые тебя так манили... А Пиросмани? О, Пиросмани придет к твоей теплой могиле... Ты умер, окончился, но снова прокрался в эту жизнь. Велики твои радость и грусть. О весна! Взгляни, сколь она прекрасна! А цветы всё падают и падают тебе на грудь. Из сб. Сны о Грузии, с. 363.

Облака

Грозы и солнца перемирие, и облака несут утрату дождя – над всем: над пирамидами, над Хеттой, Мидией, Урарту. И радуга – грозы напарница- встает, и пенится Кура. Куда теперь они направятся? Куда? Не ведаю. Куда? Из сб. Сны о Грузии, с. 364.

* * *

Перекликаются куропатки... И, рассеивая аромат, в том парке и в этом парке цветы танцуют и говорят. Опьяняются ими долины в пятнах света и темноты, и опять, опять неделимы бабочки и цветы. Ветры землю проветривают, начинаясь там, у реки. Пчелы волшебниц проведывают. Сплетничают мотыльки. Который год, о, который год повторяются эти порядки. Сумерки спускаются с гор... Исступленно перекликаются куропатки. Из сб. Сны о Грузии, с. 365-366. Михаил Квливидзе

Я и ты

О, уезжай! Играй, играй в отъезд. Он нас не разлучает. Ты – это я. И где же грань, что нас с тобою различает? Я сам разлуку затевал, но в ней я ничего не понял. Я никогда не забывал тебя. И о тебе не помнил. Мне кажется игрой смешной мое с тобою расставанье. Ты – это я. Меж мной и мной не существует расстоянья. О глупенькая! Рви цветы, спи сладко иль вставай с постели. Ты думаешь, что это ты идешь проспектом Руставели? А это – я. Мои глаза ты опускаешь, поднимаешь, моих знакомых голоса ты слушаешь и понимаешь... И лишь одно страшит меня и угрожает непрестанно: ты – это я. Ты – это я! А если бы меня не стало? Из сб. Сны о Грузии, с. 370.

Гагра

Меж деревьев и дач – тишина. Подметание улиц. Поливка. Море... поступь его тяжела. Кипарис... его ветка поникла. И вот тонкий, как будто игла, Звук возник и предался огласке,– Начинается в море игра В смену темной и светлой окраски. Домик около моря. О ты,– Только ты, только я в этом доме. И неведомой формы цветы Ты приносишь и держишь в ладони. И один только вид из окна – Море, море вокруг – без предела! Спали мы. И его глубина Подступала и в окна глядела. Мы бежали к нему по утрам, И оно нас в себя принимало, И текло по плечам, по рукам, И легко холодком пронимало. Нас вода окружала, вода,– Литься ей и вовек не пролиться. И тогда знали мы, и тогда, Что недолго всё это продлится. Всё смешается: море и ты, Вся печаль твоя, тайна и прелесть, И неведомой формы цветы, И травы увядающей прелесть. В каждом слове твоем – соловьи Пели, крылышками трепетали. Были губы твои солоны, Твои волосы низко спадали... Снова море. И снова бела Кромка пены. И это извечно. Ты была? В самом деле была? Или нет? Это мне неизвестно. Из сб. Сны о Грузии, с. 371.

Продолжение следует

Я говорю вам: научитесь ждать! Еще не всё! Всему дано продлиться! Безмерных продолжений благодать не зря вам обещает бред провидца: возобновит движение рука, затеявшая добрый жест привета, и мысль, невнятно тлевшая века, всё ж вычислит простую суть предмета, смех округлит улыбку слабых уст, отчаянье взлелеет тень надежды, и бесполезной выгоды искусств возжаждет одичалый ум невежды... Лишь истина окажется права, в сердцах людей взойдет ее свеченье, и обретут воскресшие слова поступков драгоценное значенье. Из сб. Сны о Грузии, с. 374.

31 декабря

Этот день – как зима, если осень причислить к зиме, и продолжить весной, и прибавить холодное лето. Этот день – словно год, происходит и длится во мне, и конца ему нет. О, не слишком ли долго всё это? Год и день, равный году. Печальная прибыль седин. Развеселый убыток вина, и надежд, и отваги. Как не мил я себе. Я себе тяжело досадил. Я не смог приручить одичалость пера и бумаги. Год и день угасают. Уже не настолько я слеп, чтоб узреть над собою удачи звезду молодую. Но, быть может, в пространстве останется след, или вдруг я уйду – словно слабую свечку задую. Начинаются новости нового года и дня. Мир дурачит умы, представляясь блистательно новым. Новизною своей Новый год не отринет меня от медлительной вечности меж немотою и словом. Из сб. Сны о Грузии, с. 374.

Соблюдающий тишину

...В этом мире, где осень, где розовы детские лица, где слова суеты одинокой душе тяжелы, кто-то есть... Он следит, чтоб летели тишайшие листья, и вершит во вселенной высокий обряд тишины. Из сб. Сны о Грузии, с. 375.

Конец охотничьего сезона

Октябрь. Зимы и лета перепалка. Как старый фолиант без переплета – потрепанная ветром ветхость парка. И вновь ко мне взывает перепелка Зовет: – Приди, губитель мой родимый. Боюсь я жить в моем пустынном поле. Охотник милосердный и ретивый, верши судьбу моей последней боли. Но медлю я в ночи благословенной, украшенной созвездьями и тишью. И безнадежно длится во вселенной любовь меж мной и этой странной птицей. Из сб. Сны о Грузии, с. 375.

* * *

«О милая!» – так я хотел назвать ту, что мила, но не была мне милой. Я возжелал свободы легкокрылой, снедал меня ее пустой азарт. Но кто-то был – в дому, или в толпе, или во мне... Он брал меня за ломоть и прекращал моих движений легкость, повелевая помнить о тебе. Он был мой враг, он врал: «Прекрасна та» – Ты, стало быть. Ты не была прекрасна. Как мне уйти, я думал, как прокрасться туда, где нет тебя, где пустота? Как он любил, как он жалел твою извечную привычку быть любимой! Всё кончено. Побег необходимый я никогда уже не сотворю. Но кто он был, твоим глазам, слезам столь преданный, поникший пред тобою? Я вычислял, и мудростью тупою вдруг вычислил, что это был я сам. Из сб. Сны о Грузии, с. 376.

Лирический репортаж с проспекта Руставели

Ошибся тот, кто думал, что проспект есть улица. Он влажный брег стихии страстей и таинств. Туфельки сухие, чтоб вымокнуть, летят в его просвет. Уж вымокла Как тяжек труд ходьбы красавицам! Им стыдно или скушно ходить, как мы. Им ведомо искусство скольжения по острию судьбы. Простое слово чуждо их уму, и плутовства необъяснимый гений возводит в степень долгих песнопений два слова: «Неуже-ели? Почему-у?» Ах, неуже-ели это март настал? Но почему-у так жарко? Это странно! Красавицы средь стекол ресторана пьют кофе – он угоден их устам. Как опрометчив доблестный простак, что не хотел остаться в отдаленьи! Под взглядом их потусторонней лени он терпит унижение и страх. Так я шутил, так брезговал бедой, покуда на проспекте Руставели кончался день. Платаны розовели. Шел теплый дождь. Я был седым-седой. Я не умел своей душе помочь. Темнело небо – медленно и сильно... И жаль мне было, жаль невыносимо Есенина в ту мартовскую ночь. Из сб. Сны о Грузии, с. 376-377.

* * *

В ночи непроходимой, беспросветной являлась смерть больной душе моей и говорила мне: – За мною следуй! И я молчал и следовал за ней. Я шел за ней до рокового края. В пустое совершенство глубины вела стена, холодная, сырая,– я осязал каменья той стены. Подумал я – в живой тоске последней, внушающей беспамятство уму: неужто опыт мудрости посмертной я испытаю раньше, чем умру? Я видел тайну, и открытье это мне и поныне холодит чело: там не было ни темноты, ни света, ни тишины, ни звука – ничего. Из сб. Сны о Грузии, с. 379.

* * *

Он ждал возникновенья своего из чащ небытия, из мглы вселенной. Затем он ждал – всё ж этому вело то юности, то зрелости степенной. Печально ждал спасенья от любви, затем спасенья от любви печальной. Хвалы людей и власти над людьми он ждал, словно удачи чрезвычайной. Когда он умер, он узнал про смерть, что только в ней есть завершенность жеста. Так первый раз сумел он преуспеть вполне и навсегда, до совершенства. Из сб. Сны о Грузии, с. 381.

Масштабы жизни

Как комната была велика! Она была, как земля, широка и глубока, как река. Я тогда не знал потолка выше ее потолка. И всё-таки быстро жизнь потекла, пошвыряла меня, потолкла. Я смеялся, купался и греб... О детских печалей и радостей смесь: каждое здание – как небоскреб, каждая обида – как смерть! Я играл, и любимой игрой был мир – огромный, завидный: мир меж Мтацминдой и Курой, мир меж Курой и Мтацминдой... Я помню: у девушки на плечах загар лежал влажно и ровне, и взгляд ее, выражавший печаль, звал меня властно и робко. Я помню: в реке большая вода, маленькие следы у реки... Как были годы длинны тогда, как они сейчас коротки! Из сб. Сны о Грузии, с. 381-382.

Стихотворение с пропущенной строкой

Земля, он мертв. Себе его возьми. Тебе одной принадлежит он ныне. Как сеятели горестной весны, хлопочут о цветах его родные. Чем обернется мертвость мертвеца? Цветком? Виденьем? Холодком по коже? Живых людей усталые сердца чего-то ждут от мертвых. Но чего же? Какая связь меж теми, кто сейчас лежит во тьме, насыщенной веками, и теми, кто заплаканностью глаз вникает в надпись на могильном камне? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Что толку в наших помыслах умнейших? Взывает к нам: – Не забывайте нас! – бессмертное тщеславие умерших. Из сб. Сны о Грузии, с. 383.

Песня

Я, как гора, угрюм. А ты горда, как город, превзошедший города красой и славой, светом и стеклом. И вряд ли ты займешься пустяком души моей. Сегодня, как всегда, уходят из Тбилиси поезда. Уходят годы. Бодрствует беда в душе моей, которая тверда. в своей привычке узнавать в луне твое лицо, ниспосланное мне. Но что луне невзрачная звезда! Уходят из Тбилиси поезда! Уходит жизнь – не ведаю куда. Ты не умрешь. Ты будешь молода. Вовеки оставайся весела. Труд двух смертей возьму я на себя – О, не грусти в час сумерек, когда уходят из Тбилиси поезда. Из сб. Сны о Грузии, с. 384.

* * *

Когда б я не любил тебя – угрюмым, огромным бредом сердца и ума,– я б ждал тебя, и предавался думам, н созерцал деревья и дома. Я бы с родней досужей препирался, и притворялся пьяницей в пивной, и алгебра ночного преферанса клубилась бы и висла надо мной. Я полюбил бы тихие обеды в кругу семьи, у скромного стола, и развлекался скудостью беседы и вялым звоном трезвого стекла... Но я любил тебя, и эту муку я не умел претерпевать один. О, сколько раз в мою с тобой разлуку я бедствие чужой души вводил. Я целовал красу лица чужого, в нем цвел зрачок – печальный, голубой, провидящий величие ожога, в мой разум привнесенного тобой. Так длилось это тяжкое, большое, безбожное чудачество любви... Так я любил. И на лицо чужое родные тени горечи легли. Из сб. Сны о Грузии, с. 384-385.

Бегство от тебя в Мцхету

О, как дожди в то лето лили! А я бежал от нас двоих. Я помню мертвенные лики старух молящихся, до них – о, не было до них мне дела, их вид меня не поражал. Я помню лишь, как ты глядела, как улыбалась... Я бежал! И здесь, в старинной Мцхете вещей, смеялся я, от солнца слеп, но в этой клинописи вечной твоей руки я видел след, ты здесь играла, рисовала, ты и тогда была умна и камням этим раздавала иероглифы и имена. Гора лежала, словно буйвол,– так тяжела и высока, у ног ее, в движенье буйном, текла и падала река. И ворот неба был распахнут, и синевою обжигал, и луг был заново распахан... А я – всё от тебя бежал! Зеленые, как у рыбачки, глаза мне виделись твои,– я словно в каменной рубашке спасался от твоей любви. Я помню плач и конский храп. Как долго мной ты помыкала! Я гордо превращался в храм, но... это мне не помогало! Из сб. Сны о Грузии, с. 386.

* * *

Домик около моря. О, ты – только ты, только я в этом доме. И невидимой формы цветы ты приносишь и держишь в ладони. И один только вид из окна – море, море вокруг без предела. Спали мы. И его глубина подступала и в окна глядела. Мы бежали к нему по утрам, и оно нас в себя принимало. И текло по плечам, по рукам и легко холодком пронимало. Нас вода окружала, вода, литься ей и вовек не пролиться. И тогда знали мы и тогда, что недолго всё это продлится. Всё смешается: море, и ты, вся печаль твоя, тайна, и прелесть, и неведомой формы цветы, н травы увядающей прелесть. В каждом слове твоем соловьи пели, крылышками трепетали.. Были губы твои солоны, твои волосы низко спадали... Снова море. И снова бела кромка пены. И это извечно. Ты была! В самом деле была или нет! Это мне неизвестно. Из сб. Сны о Грузии, с. 387.

Тийю6

Чужой страны познал я речь, и было в ней одно лишь слово, одно – для проводов и встреч, одно – для птиц и птицелова. О Тийю! Этих двух слогов достанет для «прощай» ;и «здравствуй», в них – знак немилости, и зов, п «не за что», и «благодарствуй»... О Тийю! В слове том слегка будто посвистывает что-то, в нем явственны акцент стекла разбитого н птичья нота. Чтоб «Тийю» молвить, по утрам мы все протягивали губы. Как в балагане – тарарам, в том имени – звонки и трубы. О слово «Тийю»! Им одним, единственно знакомым словом, прощался я с лицом твоим и с берегом твоим сосновым. Тийю! (Как голова седа!) Тийю! (Не плачь, какая польза!) Тийю! (Прощай!) Тийю (Всегда!) Как скоро всё это... как поздно... Из сб. Сны о Грузии, с. 388. Тамаз Чиладзе

Солнечный зимний день

Вот паруса живая тень зрачок прозревший осеняет, и звон стоит, и зимний день крахмалом праздничным сияет. Проснуться, выйти на порог и наблюдать, как в дни былые, тот белый свет, где бел платок и маляра белы белила, где мальчик ходит у стены и, рисовальщик неученый, средь известковой белизны выводит свой рисунок черный. И сумма нежная штрихов живет и головой качает, смеется из-за пустяков и девочку обозначает. Так, в сердце мальчика проспав, она вступает в пробужденье, стоит, на цыпочки привстав, вся жизненность и вся движенье. Еще дитя, еще намек, еще в походке ошибаясь, приходит в мир, как в свой чертог, погоде странной улыбаясь. О Буратино, ты влюблен! От невлюбленных нас отличен! Нескладностью своей смешон и бледностью своей трагичен. Ужель в младенчестве твоем, догадкой осенен мгновенной, ты слышишь в ясном небе гром любви и верности неверной? Дано предчувствовать плечам, как тяжела ты, тяжесть злая, и предстоящая печаль печальна, как печаль былая... Из сб. Сны о Грузии, с. 389-390.

Петергоф

Опять благословенный Петергоф дождям своим повелевает литься и бронзовых героев и богов младенческие умывает лица. Я здесь затем, чтоб не остаться там, в позоре том, в его тоске и в Неге. Но здесь ли я? И сам я – как фонтан, нет места мне ни на земле, ни в небе. Ужель навек я пред тобой в долгу- опять погибнуть и опять родиться, чтоб описать смертельную дугу и в золотые дребезги разбиться! О Петергоф, свежи твои сады! Еще рассвет, еще под сенью древа, ликуя и не ведая беды, на грудь Адамову лицо склоняет Ева. Здесь жди чудес: из тьмы, из соловьев, из зелени, из вымысла Петрова, того гляди, проглянет Саваоф, покажет лик и растворится снова. Нет лишь тебя. И всё же есть лишь ты. Во всём твои порядки и туманы, и парк являет лишь твои черты, и лишь к тебе обращены фонтаны. Из сб. Сны о Грузии, с. 390.

* * *

Да не услышишь ты, да не сорвется упрек мой опрометчивый, когда уродливое населит сиротство глаза мои, как два пустых гнезда. Всё прочь лететь – о, птичий долг проклятый! Та птица, что здесь некогда жила, исполнила его,– так пусть прохладой потешит заскучавшие крыла. Но без тебя – что делать мне со мною? Чем приукрасить эту пустоту? Вперяю я, как зеркало ночное, серебряные очи в темноту. Любимых книг целебны переплеты, здесь я хитрей, и я проникну к ним – чтоб их найти пустыми. В переплеты взвились с тобою души-этих книг. Ну, что же, в милосердии обманном на память мне де оброни пера. Всё кончено! Но с пятнышком туманным стоит бокал – ты из него пила. Всё кончено! Но в скважине замочной свеж след ключа. И много лет спустя я буду слушать голос твой замолкший, как раковину слушает дитя. Прощай же! Я с злорадством затаенным твой бледный лоб я вижу за стеклом, и красит его красным и зеленым навстречу пробегающим огнем. И в высь колен твое несется платье, и встречный ветер бьет, и в пустырях твоя фигура, как фигура Плача, сияет в ослепительных дверях. Проводники флажками осеняют твой поезд, как иные поезда, и долог путь, и в вышине зияют глаза мои, как два пустых гнезда. Из сб. Сны о Грузии, с. 391-392.

* * *

Колокола звонят, и старомодной печалью осеняют небеса, и холодно, и в вышине холодной двух жаворонков плачут голоса. Но кто здесь был, кто одарил уликой траву в саду, и полегла трава? И маялся, и в нежности великой оливковые трогал дерева? Еще так рано в небе, и для пенья певец еще не разомкнул уста, а здесь уже из слез, из нетерпенья возникла чьей-то песни чистота. Но в этой тайне всё светло и цельно, в ней только этой речки берега, и ты стоишь одна, и драгоценно сияет твоя медная серьга. Колокола звонят, и эти звуки всей тяжестью своею, наяву, летят в твои протянутые руки, как золотые желуди в траву. Из сб. Сны о Грузии, с. 392. Отар Чиладзе

Снег

Как обычно, как прежде, встречали мы ночь, и рассказывать было бы неинтересно, что недобрых гостей отсылали мы прочь остальным предлагали бокалы и кресла. В эту ночь, что была нечиста и пуста, он вошел с выраженьем любви и сиротства, как приходят к другим, кто другим не чета, и стыдятся вины своего превосходства. Он нечаянно был так велик и робел, что его белизну посчитают упреком всем, кто волей судьбы не велик и не бел, не научен тому, не обласкан уроком. Он был – снег. И звучало у всех на устах имя снега, что стало известно повсюду. – Пой! – велели ему. Но он пел бы и так, по естественной склонности к пенью и чуду. Песня снега была высоко сложена для прощенья земле, для ее утешенья, и, отважная, длилась и пела струна, и страшна была тонкость ее натяженья. Голос снега печально витал над толпой. – Пой! – кричали ему. – Утешай и советуй! Я один закричал: – Ты устал и не пой! Твое горло не выдержит музыки этой. На рассвете все люди забыли певца, занимаясь заботами плача и смеха. Тень упала с небес и коснулась лица – то летел самолет там, где не было снега. Из сб. Сны о Грузии, с. 393.

* * *

В быт стола, состоящий из яств и гостей, в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный я привел твою тень. И для тени твоей – вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай. Как бы всё упростилось, когда бы не снег! Белый снег увеличился. Белая птица преуспела в полете. И этот успех сам не прост и не даст ничему упроститься. Нет, не сам по себе этот снег так велик! Потому он от прочего снега отличен, что студеным пробелом отсутствий твоих его цвет был усилен и преувеличен. Холод теплого снега я вытерпеть мог – но в прохладу его, волей слабого жеста, привнесен всех молчаний твоих холодок, дабы стужа зимы обрела совершенство. Этом снегом, как гневом твоим, не любим, я сказал своей тени: – Довольно! Не надо! Оглушен я молчаньем н смехом твоим и лицом, что белее, чем лик снегопада. Ты – во всём. Из всего – как тебя мне извлечь? Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность. твое тело услышать, как внятную речь, где прекрасен не вымысел, а достоверность? Снег идет и не знает об этом. Летит и об этом не ведает белая птица. Этот день лицемерит и делает вид, что один, без тебя он сумеет продлиться. О, я помню! Я сам был огромен, как снег. Снега не было. Были огромны и странны возле зренья и слуха –твой свет и твой смех, возле губ и ладоней – вино и стаканы. Но не мне быть судьей твоих слов и затей! Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна. Да хранит моя тень твою слабую тень там, превыше всего, в неуюте пространства. Из сб. Сны о Грузии, с. 394.

* * *

Я попросил подать вина и пил. Был холоден не в меру мой напиток. В пустынном зале я делил мой пир со сквозняком и запахом опилок. Несмелый локоть горестной зимы из тьмы, снаружи лег на подоконник. Из сумрачных берлог, из мглы земли, наверно, многих, но не знаю, скольких, рев паровозов вышел и звучал. Не ведаю, что делалось со мною, но мне казалось – плач их означал то, что моею было тишиною. Входили люди, супа, папирос себе просили, поступали просто и упрощали разнобой сиротств до одного и общего сиротства. Они молчали, к помыслам своим подняв многозначительные лица, как будто что-то, ведомое им, намеревалось грянуть и случиться. Их тайна для меня была темна. Я не спешил расспрашивать об этом. Желанием моим или вина было – увидеть снег перед рассветом. Снег начинался около крыльца, и двор был неестественно опрятен, словно постель умершего жильца, где новый штрих уже невероятен. Свою печаль я укротил вином, но в трезвых небесах неукрощенных звучала встреча наших двух имен предсмертным звоном двух клинков скрещенных. Из сб. Сны о Грузии, с. 395-396.

Шел дождь...

Шел дождь-это чья-то простая душа пеклась о платане, чернеющем сухо. Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя была впечатленьем не тела, а слуха. Не помнило тело про сырость одежд, но слух оценил этой влаги избыток. Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж спасенье от капель, о землю разбитых! Я видел: процессии горестный горб влачится, и струи небесные льются, и в сумерках скромных сверкающий гроб взошел, как огромная черная люстра. Быть может, затем малый шорох земной казался мне грубым и острым предметом, что тот, кто терпел его вместе со мной, теперь не умел мне способствовать в этом. Не знаю, кто был он, кого он любил, но как же в награду за сходство, за странность, что жил он, со мною дыханье делил, не умер я – с ним разделить бездыханность! И я не покаран был, а покорен той малостью, что мимолетна на свете. Есть в плаче над горем чужих похорон слеза о родимости собственной смерти. Бессмертья желала душа и лгала, хитросплетенья дождя расплетала, и капли, созревшие в колокола, раскачивались и срывались с платана. Из сб. Сны о Грузии, с. 396.

* * *

Бог памяти, бог забыванья! Ожог вчерашнего пыланья залечен алчностью слепою. И та, чьего лица не помню, была ль, покуда не ушла? Но всё надеется душа, зияя ящиком Пандоры, на повторенья и повторы. Из сб. Сны о Грузии, с. 399.

Первый день осени

Я вижу день и даже вижу взор, которым я недвижно и в упор гляжу на всё, на что гляжу сейчас, что ныне – явь, а будет – память глаз, на всё, что я хвалил и проклинал, пока любил и слезы проливал. Покуда августовская листва горит в огне сентябрьского костра, я отвергаю этот мед иль яд, для всех неотвратимый, говорят, и предвкушаю этот яд иль мед. А жизнь моя еще идет, идет... Из сб. Сны о Грузии, с. 399.

Белое поле

Я крепко спал при дереве в окне и знал, что тень его дрожащей ветви – и есть мой сон. Поверх тебя во сне смотрели мои сомкнутые веки. Я мучился без твоего лица! В нем ни одна черта не прояснилась. Не подлежала ты обзору сна и ты не снилась мне. Мне вот что снилось: на белом поле стояли кони. Покачиваясь, качали поле. И всё раскачивалось в природе. Качанье знают точно такое шары, привязанные к неволе, а также водоросли на свободе. Свет иссякал. Сморкались небеса. Твой облик ускользал от очевидна. Попав в силки безвыходного сна, до разрыванья сердца пела птица. Шла женщина – не ты! – примяв траву ступнями, да, но почему твоими? И так она звалась, как наяву зовут одну тебя. О, твое имя! На лестнице неведомых чужбин, чей темный свод угрюм и непробуден, непоправимо одинок я был, то близорук, то вовсе слеп и скуден. На каменном полу души моей стояла ты – безгласна, безымянна, как тень во тьме иль камень меж камней. Моя душа тебя не узнавала. Из сб. Сны о Грузии, с. 400-401. Морис Поцхишвили

Ферзевый гамбит

Следи хоть день-деньской за шахматной доской – всё будет пешку жаль. Что делать с бедной пешкой? Она обречена. Ее удел такой. Пора занять уста молитвой иль усмешкой. Меняет свой венец на непреклонный шлем наш доблестный король, как долг и честь велели. О, только пригубить текущий мимо шлейф – и сладко умереть во славу королевы. Устали игроки. Всё кончено. Ура! И пешка, и король летят в одну коробку. Для этого, увы, не надобно ума, и тщетно брать туда и шапку, и корону. Претерпеваем рознь в честь славы и войны, но в крайний час – навек один другому равен. Чей неусыпный глаз глядит со стороны? И кто играет в нас, покуда мы играем? Зачем испещрена квадратами доска? Что под конец узнал солдатик деревянный? Восходит к небесам великая тоска – последний малый вздох фигурки безымянной. Из сб. Сны о Грузии, с. 402. Иза Орджоникидзе

* * *

Вот слово – оскудевшее, иссякшее... Как старый камень, о который всякое навастривал точильщик острие, так слово притупилось от всего, на что когда-то искры расточало, покуда вовсе их не расточило. Не начинать же всё это сначала! Пора на свалку выкинуть точило. Друзья мои, вас нет на белом свете, но есть на свете веская причина, чтобы устав от постиженья смерти, так смерклось сердце, будто опочило. Как бедное дитя, скончалось детство, и юности нежно-зеленый холмик едва заметен, если приглядеться: никто его не помнит и не холит. Но верю я могилам жизни прежней, и то, что мне мои могилы верят, свидетельствуют в тишине апрельской кладбищенские бузина и вереск. Сраженья, спешка, зов трубы – доколе жизнь понукать иль сдерживать уздою? Дни пали, словно загнанные кони. Я больше не играю со звездою. Весна в окне – и сколько зноя, звона и букв в письме, я их не разбираю. Благодарю тебя за прелесть вздора! Я со звездою больше не играю. Моя обитель: горечь и уют. Таков декабрь, когда придет на юг и, в свой черед, походит на альбом, в котором лик красавицы умершей являет мне и чудный тот апломб, сто лет назад сводить с ума умевший. Уж всякой всячиной воспоминаний по горло сыты души и леса. Но, медленней платановых пыланий, колышется прекрасная слеза. Пролиться ей еще не вышел срок. Одна слеза – прощает, знает, помнит. Дик свет ее, как розовый шиповник, да, как шиповник между двух дорог... Из сб. Сны о Грузии, с. 403-404. Баграт Шинкуба

Слово

Там, за преодоленными горами, Иные горы для преодолены!, И слово мне дано для утоленья, Для услажденья страждущей гортани. Слова тщеты, как я гнушался вами, По слову мое горло горевало, Я знал неодолимость перевала Меж совершенным словом и словами. О слово,– влага, лакомая свежесть, Ты – колокол, глаголящий в тумане, Кратчайший путь между двумя умами И вечная разлука всех невежеств. Ты – лунный свет, вместившийся в окружность Поющих губ, ты – синева, ты – сущность, Ты учишь силе и внушаешь ужас, Оружье ты, но ты и безоружность. Ты просишь соразмерности, ты – способ Гармонии, но вовсе не бесплодность, Ниспослан всем, но только мудрым познан Твой прочный корень, воплощенный в посох. В ничтожном шуме сутолоки бренной Ты – ласточка привета из вселенной, Чтоб разум принял поцелуй целебный, Исторгнутый любовью речи древней. Ты – крайностей родимое соседство, Ты – исцелитель и спаситель сердца, Но нет надежней и смертельней средства, Чтоб кровь добыть с его живого среза. Я сопрягаю горы и глаголы, Я шел в горах, я там иду и ныне. Преодоленье – суть судьбы и книги. Я жив. Я преодолеваю горы. Из сб. Сны о Грузии, с. 405-406.

* * *

Для выгоды бренного тела – О нет! Для бессмертного дела! – Меж грудью твоей и спиною, А всё ж меж землей и луною! – В тебе – но для пользы всесветной! – Таинственный пульс милосердный Пылает! И алчет даренья Открытая рана горенья. Сияй золотой добротою! Не то тебе быть сиротою В глуши немоты нелюдимой На родине речи родимой, Да будут слова твои правы! Беспечный! Для власти и славы Зачем ты лукавством мараешь Уста? Ты уже умираешь. И те, что твердили: «Достоин Почёта, кто дом свой достроил»,– Не крикнут: «Он умер, о Боже!»,– А скажут: «Он умер, ну что же». Так дерево не даровало Плодов и теперь деревянно, Так высох скупой или нищий Родник, никого не вспоивший. В себе и во мгле мирозданья, Спасая очаг состраданья, Живи! – для кого-то другого, Чужого, родного, живого, А после предайся бессмертью, Чтоб путник затеял беседу С тобою – под кроткой и милой Листвой над твоею могилой. Из сб. Сны о Грузии, с. 406-407.

* * *

Как я желал осилить перевал! Как перевал моей беды желал! Я бедствовал. Но, словно весть любви, Следы мои на нежный снег легли. Я шел сквозь ветер, как сквозь толщь стены, Но были горячи мои ступни, И таял под моей ногою снег. Так я служил рожденью горных рек. Из сб. Сны о Грузии, с. 408.

* * *

Слышу голос невнятный и странный... На исходе тишайшего дня Безутешность души безымянной Окликает и мучит меня. Чу! Опять этой музыки лишней Слышен звук. Но дорога пуста. Где же плакальщик, слезы проливший? Где певец, отворивший уста? Слышу голос... Но что же он значит? Вознесясь над моей тишиной, Не моя ль это молодость плачет Надо мной, над моей сединой? Или всё, что должно быть воспето, Что воспеть я хотел и не мог, Моего не дождавшись привета, Шлет мне кроткий упрёк и намёк? Слышу голос... Добрейший, умнейший. Друг мой верный, ты – там, на войне, О, умевший любить и умерший, Как же ты не забыл обо мне? Осень, вечер, в невнятице серой Реют лики, крыла, имена. Тишина – это вздох милосердный Чьей-то муки, простившей меня. Слышу голос... – Безумный, безумный! – Говорят домочадцы мои. Это действует вечный и шумный, Непреложный порядок земли. Переклик голосов бесконечен. Не печалься на этом пиру! Это добрый лепечет кузнечик. Это ставня скрипит на ветру. Умоляют: – Не слушай, не слушай! – Слышу голос... И всё не пойму: В чём значение тайны насущной, Причиняющей муку уму? Из сб. Сны о Грузии, с. 408-409.

Жажда

Вот девушка в окно на сад глядит, И сад в окно на девушку глядит, И мчится всадник, и земля летит Из-под копыт его коня. – Тит! Тит! – Так девушка собаку понукает, Всеобщему веселью помогает Петух, вознесший на плетень крыла. И радость девушки, как роза, расцвела. Измучен жаждой всадник молодой, И гневается конь его гнедой, Траву сминая и звеня уздой. Кувшин наполнив сладкою водой, Холодною водою ключевою, Красавица поникла головою: – Ах, мама, мама, я боюсь беды! Воды просил он – и не пьет воды. – Когда томится всадник у ворот, И жаждет, и кувшина не берёт, Ненадобно стоять разинув рот, А надобно, вином наполнить рог,– Так мать ее корит и поучает, И девушка в смущенье отвечает: – Не первый день у нашего крыльца Томится всадник. Я страшусь отца! – Отец твой постарел и поседел, Но всё же не настолько поглупел, Чтоб не сумел припомнить он теперь, Как сам он жажду тяжкую терпел, Давным-давно у моего крылечка. Ах, как он жаждал, жаждал бесконечно И эта жажда весела была, И роза радости в моём саду цвела. Из сб. Сны о Грузии, с. 409-410.

* * *

Не старая, но странная она, Как странен всякий, кто вкусил страданий Неслыханных. Но как она стройна Под бременем печали стародавней. В ней умер свет и всё черным-черно: Душа и зренье, косы и одежда – И детское лицо обречено К всезнанию и смотрит безнадежно. Вы скажете: «Но, если молода, Зачем осталась чьей-то темной тенью И всё молчит? Неужто никогда Уста ее не послужили пенью?» О, послужили! Но тогда беды Она не знала. Море волновалось, Роса цветов в ладони выливалась, До полночи недолго оставалось, Он попросил – она повиновалась, Помедлила и подала воды. Владели сны усталыми людьми... А он всё пил. Уже луна над чащей Возвысилась – он всё еще над чашей Лицо склонял. Кричал петух, начавший Труды свои, но жаждою сладчайшей Томился всадник. Длилась ночь любви. Один лишь раз совпали их уста. Но где жених? Одеждой дорогою Зачем не блещет? Для чего рукою Руки не тронет? О, судьбой другою Он занят ныне. Он играл с рекою И умерщвлен рекой. Река пуста. Всё – пустота, пустыня, пустошь. Пусть. Пустое минет. Станет тихо, сухо. А здесь – река, присвоившая пульс Чужого сердца, будит рану слуха. Прекрасная, печальная, вели – Я буду пить, губить и мучить воду, Пока из заточения воды Душа твоя не выйдет на свободу. То молоко, что птица для птенца В себе таит, я выпрошу у птицы, Чтобы во мраке твоего лица Свет удивленья приоткрыл ресницы. Я душу изведу на снегопад, Чтобы твоя одежда побелела. Вся белая, ты ступишь в белый сад – Словно дитя, свежо и неумело. И спросишь ты: – Но как в снега полей Вы столько земляники заманили? – Я объясню: – Снега души моей Избытком земляники знамениты. Воскреснув от беспамятства и мук, Возникнет смех твой – тоненький, огромный, И вспомню я: такой же чистый звук Я слышал лишь от куропатки горной. Из сб. Сны о Грузии, с. 412-414. Иван Тарба

* * *

Отправляясь в Сухуми, возьму ли с собою Это сердце пустое, не нужное мне? Припаду ли к волне головою седою, Чтоб лицо твое высмотреть там, в глубине! Я отправлюсь! Возьму! Я отпраздную горе! Развеселый, приду я на вымерший пляж, И окликнет меня безутешное море, Словно чей-то огромный, бесформенный плач. А руки бессильны... Разъять иль свести их,– Всё равно. Пустота. Только высмотрит глаз, Как оранжевой радости малый светильник Угасает. Он скоро угаснет. Угас. О, как сложно, умно – утомленье разлуки Претерпеть до конца, совершенно, вполне. О, как просто и глупо – отдать в твои руки Загоранье, купанье, летанье во сне. Неужели опять разминусь с простотою, Попрощаюсь: «Прощай»,– оглянусь на причал, И возьму только темное сердце пустое, Отправляясь в Сухуми – в лазурь и печаль! Из сб. Сны о Грузии, с. 416. Ованес Туманян

* * *

Не проси меня петь. Я немого немей. Я печаль мою пением не обнаружу. Мне б достало ползвука печали моей, Чтоб вполне погубить свою бедную душу. Не по силам тебе эту муку терпеть. О, помилуй себя! Не проси меня петь! Как я пел на горе, средь живой красоты, Что меня к своим нежным цветам допустила! Там пустыня теперь. Там убиты цветы. Ни травинки там нет. Там зияет пустыня. На горе, опаленной дыханьем моим, Не воскреснуть цветам и растеньям иным. Разве я не надеялся, что разорю И тебе раздарю всю красу и прохладу. Золотую, во мгле разлитую зарю И весну, благосклонную к чистому саду? Но уму моему не дано превозмочь Силу пенья, в котором лишь горе и ночь. Из сб. Сны о Грузии, с. 417-418.

Изгнанник я, сестрица

Изгнанник я, сестрица,– с детских дней, Влекомый нетерпеньем и незнаньем, Бреду в страну неведомых теней,– Один, изгнанник. Былые дни и нынешние дни Мучительно влеку я за собою. Утомлены ходьбой мои ступни И сердце – болью. Я направляюсь в сторону беды, Чтобы очнуться, с горьким изумленьем,– Вдали родной земли, родной воды,– Больным оленем. Ты говоришь, что счастлив я вполне, Но не умею этого заметить, Что мне пора забыть о той стране И бег замедлить. Дитя мое! Тому свидетель Бог: Не так я подл, чтоб, средь рабов растленных, Вполне счастливым пребывать я мог В тюремных стенах. Утешиться меж прочими людьми – Я не имел ни помысла, ни средства. Свободное от веры и любви, Пустует сердце. Так, раненый беглец, бегу в туман, В грядущее, в угрюмую пустыню. Я всё покинул здесь. Неужто там Тебя покину? 1902 Из сб. Сны о Грузии, с. 418.

* * *

Сестра моя, иди своей дорогой, И пусть она окажется светла. Не улыбайся! Рук моих не трогай! Нет, я не друг тебе, моя сестра. Обласканная бедами земными, До крайности скитания дошла, Но алчет мук, и следует за ними, И ненасытно мучится душа. Нет рук таких, открытых для объятий, Чтоб я из них не вырвал два крыла. Моей душе неведом путь обратный! Она безумна, но она — права. Нечаянность своей вины постигнув, Как много душ она сведет на нет, Пред тем, как в темной и глухой пустыне Она погасит свой опасный свет. Покуда не померкли и прекрасны Черты твои, покуда грусть остра,– О том, чтоб разминулись мы в пространстве, Молись, сестра! Молись, моя сестра! 1902 Из сб. Сны о Грузии, с. 419.7

Экспромт

Святые отцы мои и господа! Я с Музой расстался – совсем, навсегда. Неужто и впрямь сочетал я легко Два слова, когда их друг к другу влекло? Вы думали прежде, что Муза и я – Две грани в любви одного острия? Но нет! Между нами зияет вражда, Святые отцы мои и господа. В разгуле политики и темноты Стою – с непреклонным лицом тамады. Но – боже! – во мгле моего кутежа Вдруг память восходит, остра и свежа, И горестно я озираю края, Где странствует Муза и мука моя. В армянских горах, где чисты родники, Она углубила их плачем тоски, И в кровопролитьи опасного дня Нельзя ей забыть иль увидеть меня. Но, если, отринув обман и дурман, Очнутся свободные души армян, И там, где бесчинствует мертвенный чад, Воспрянет снегов и цветов аромат, И добрые люди, собравшись толпой, Воскликнут: «Безумец! Не медли и пой!» – Воскреснет мой голос и нежен, и скор, И сладок губам будет этот экспромт. Из сб. Сны о Грузии, с. 419-420.

Моя песня

Сокрыт в душе бесценный клад Любви моей – он щедр и светел Эй, джан, безмерно я богат. Как совладать с богатством этим! О дарованье, ты – не дар, Что выгадаешь и зароешь. Ты – разоренье, ты – угар, Ты – расточение сокровищ. Что делать? Мне неведом страх Пред вором, злом и крайним крахом. Но мысль – утратить дар утрат – Меня терзает темным страхом. Я так рожден! Я так богат! Я всё дарю! Я всем прощаю! И всё же – людям и богам Лишь их подарок возвращаю. Из сб. Сны о Грузии, с. 421. Аветик Исаакян

* * *

Шел бедуин, и в мираже песчаном Тень женщины мелькнула перед ним. Он весел был, а сделался печальным; В тень женщины влюбился бедуин. Его пустыня зноем истерзала, От лютой жажды рот его иссох. Он любит высоко и несказанно И умирает, пав лицом в песок. Забывшись невещественным и вечным Глубоким сном, кто знает – сколько лет Всё ищет он в пространстве бесконечном Бессмертно грациозный силуэт… Из сб. Сны о Грузии, с. 424.

* * *

На яхонтовых, золотых Крылах летящая с Востока, Всё солнце в сердце затаив, Вещунья птица крик исторгла: «Я – жизнь, а жизнь – всего лишь сон В сне мирозданья непробудном. Колеблет колокол времен Лишь человек уменьем чудным». Пришедшая из недр огня, На Запад улетела птица. Там, где во тьму вошла она, Смерть красная клубится… Из сб. Сны о Грузии, с. 424-425. Сильва Капутикян

* * *

Та женщина, неведомая мне, И по причине, неизвестной мне, Так плакала, припав лицом к стене, Беду свою всем телом принимая. Внимала плачу женщины стена. Я торопилась – дальняя страна Меня ждала. Мой поезд был – «стрела». Шла в даль свою толпа глухонемая. Взлетел гудок. Стакан пустился в пляс. Как бледный мим, витал во тьме мой плащ. И вдруг огромный безутешный плач Меня настиг средь мчащегося леса. Печальный поезд сострадал ему – Колёсами, считающими тьму, Он так звучал, внушая боль уму, Как будто это плакало железо. Болтался плащ. Приплясывал стакан. О, спешка мира! Как рвануть стоп-кран? Плач, как палач, меня казнил стократ. Подушка сна была груба, как плаха. Остановитесь, поезда земли! Не рвитесь, самолеты, в высь зари! Мотор столетья, выключись, замри! Виновны мы в беде чужого плача. Из сб. Сны о Грузии, с. 426.8 Кайсын Кулиев

Мы слушали музыку

Георгию Свиридову Мы слушали музыку. Вечер и сад так верили ей, и так мысли парили, как будто и музыка, и снегопад, и всё это с нами случилось впервые. Впервые, давно, до всего, до судьбы, до участи хлеба, постигшей колосья, до тяжести, обременившей сады, до встречи кувшина с водою колодца. Казалось, что пуля не знает ствола, петух не приходит заре на подмогу, рука человека огня не зажгла, и жёрнов ещё не учился помолу. Нет времени позже, чем ранняя рань, нет опыта утра у мглы предрассветной, не ведает тело премудрости ран, и нет ничего, кроме музыки этой. Мы слушали музыку в мире пустом, уже существуя, ещё не печалясь: страданья – потом и несчастья – потом, пока – только музыки первоначальность!.. Из сб. Сны о Грузии, с. 429.

Тишина

Не убивайте тишину! – лишь в ней при лампе догоревшей мудрец, взирая на луну, склонялся к мысли долговечной. Лишь тишина взрастит зерно, чтоб хлеб живой детей насытил, и тишиной предрешено, чтоб снег поля и двор осыпал. Весна желает тишины, что справедливо – то негромко, и веселит трава весны меня и малого ягненка. Нужна такая тишина, чтоб нежилась и зрела дыня, чтобы в ночи сбылась луна и путником руководила. Лишь в тишине бахче легко налиться сладостью земною. Ребенок, сено, молоко и луг – объяты тишиною. При тишине горит очаг и юной матери не спится, при ней родится хлеб в печах, пшеница зреет, реет птица. Лишь тишина склонит ко сну, утешит мыслью и беседой. Не убивайте тишину – дар драгоценный, дар бессмертный! Из сб. Сны о Грузии, с. 430-431.

Чокка

В селении Тегенекли, где, пав с Эльбруса, вдаль текли река и малость ручейка, жил, благоденствуя Чокка. Он умер в сто шестнадцать лет, из них сто лет он сеял хлеб, и ровно сто шестнадцать лет он видел горы, солнце, лес и высоко над головой – свет наших душ – Эльбрус седой. Чокка Залиханов Здесь скот его, и огород, и той дороги поворот, где от мелькнувшего огня крепчала прыть его коня. Здесь что ни путь – то перевал, здесь он на свадьбах пировал, и скорбной сухостью зрачка на кровь и смерть смотрел Чокка, но жизни воздавал хвалу, растил детей, косил траву, и, поупрямившись сперва, тащился ослик по дрова. Так жил он сто шестнадцать лет, из них двенадцать лет он слеп от слез. И там, вдали от гор, он сам не знал, зачем огонь он разводил, зачем зерно лелеял, как заведено. Пускай минует Вас тоска, которой тосковал Чокка!.. Он умер дома, в декабре, при белом снеге во дворе. Навек оставшийся в зиме, он счастлив, он – в родной земле. Теперь считать я не берусь, как часто позволял Эльбрус, чтобы Чокка пришел туда, где лишь вершина и звезда. Чокка Залиханов на вершине Эльбруса. Поднимался на нее 209 раз. Последнее восхождение совершил в возрасте 110 лет. Умер в 116 лет. Кто жил вблизи, кто жил вдали – всяк ехал, шел в Тегенекли. Чокка всегда был гостю рад, Для гостя пенился айран, и я недавно и давно ел хлеб его и пил вино. Я видел, как он целый день греб сено, возводил плетень, да что там день – почти века трудился на земле Чокка, считая не важней тщеты всё, что сложнее простоты. Попробуйте-ка так пожить, так знать рассвет, так стог сложить и незаметный вечный след оставить там, где вечный снег! Жил сто шестнадцать лет Чокка, ущелья, горы, облака, дожди, колосья, дерева любил он больше, чем слова. А я доверился словам и жизнь Чокки поведал Вам. 1970 Из сб. Сны о Грузии, с. 431-432.

Стихотворение, написанное в больнице

Н.А. Лопаткину Страданье человека! Милосердным ты делаешь того, кто человек. Что было домом – стало пеплом серым, чернейшим снегом стал белейший снег. Страданье человека – пепел зерен, казненный хлеб, не утоливший рот. Я видел пепел колоса. Он черен. Люблю смотреть, как зеленеет рожь. Я тронул пепел дерева рукою крестьянина, не устыдившись слез. Зато зимой я плакал над строкою: «Весною зацветает абрикос!» Страданье человека – смысл насущный хлебов, погибших в пепле и золе. Я видел горе. Плач детей я слушал. Так полюбил я радость на земле. Из сб. Сны о Грузии, с. 435.

* * *

Что бы не делалось на свете, всегда желавшем новизны, какой бы новый способ смерти, не вызвал старый бог войны,– опять, как при слепом Гомере лоза лелеет плод вина, шум трав и розы багровенье – всё как в иные времена. И слез о смерти так же много, и счастлив, кто рожден уже, и так свежо, так старомодно бессмертья хочется душе!.. Из сб. Сны о Грузии, с. 436.

Остальное

Стихотворения и поэмы

1955–1968

    Черный ручей

В деревне его называют Черным, Я не знаю, по выдумке чьей. Он, как все ручейки, озорной и проворный, Чистый, прозрачный ручей. В нем ходят, кряхтя, косолапые утки, Перышки в воду роняя свои. Он льется, вокруг расплескав незабудки, Как синие капли своей струи. Может, он потому мне до боли дорог, Что в нем отразился лопух в пыли, Прямая береза, желтый пригорок – Родные приметы моей земли. Яркие камешки весело моя, Он деловито бежит в Оку. А я бы скучала у Черного моря По этому Черному ручейку. 1955 Из сб.: Ахмадулина Б. Озноб. – Франкфурт-на-Майне: Посев, 1968. – 273 с. – С. 9.

    Ночью

Как бы мне позвать, закричать? В тишине все стеклянно-хрупко. Голову положив на рычаг, Крепко спит телефонная трубка. Спящий город перешагнув, Я хочу переулком снежным Подойти к твоему окну Очень тихой и очень нежной. Я прикрою ладонью шум Зазвеневших капелью улиц. Я фонари погашу, Чтоб твои глаза не проснулись. Я прикажу весне Убрать все ночные звуки. Так вот ты какой во сне!? У тебя ослабели руки... В глубине морщинок твоих Притаилась у глаз усталость... Завтра я поцелую их, Чтоб следа ее не осталось. До утра твой сон сберегу И уйду свежим утром чистым, Позабыв следы на снегу Меж сухих прошлогодних листьев. 1955 Из сб. Озноб, с. 9-10.

    * * *

Дождь в лицо и ключицы, и над мачтами гром. Ты со мной приключился, словно шторм с кораблем. То ли будет, другое... Я и знать не хочу – разобьюсь ли о горе, или в счастье влечу. Мне и страшно, и весело, как тому кораблю... Не жалею, что встретила. Не боюсь, что люблю. 1955 Из Интернета.

    Жалейка

Я уеду ранним утром Наставленьям вопреки, Я проснусь в домишке утлом Возле пасмурной реки. Залюбуюсь сивым дедом, Что проходит босиком. Ах, откройте, что он сделал С тем зеленым тростником. Он спускается с пригорка, Бабы смотрят из ворот. Так ли тонко, так ли горько Та тростиночка поет? Я стою с тяжелой лейкой, Спелых грядок не полью. Пожалей меня, жалейка, Что я песен не пою. Я болею, я устала, Оттого и не могу. Промычало мимо стадо, Запестрело на лугу... Водят кони вострым ухом, Дождь пузырится у ног, И метет лебяжьим пухом Тополиный ветерок. А по теплым тем сугробам, По глубокой той воде Всё идет с лицом суровым Дед с тростинкой в бороде. 1957 Из сб.: Ахмадулина Б. Сны о Грузии. – Тбилиси: Мерани, 1979. – 544 с. – Пер. 40.000 экз. – С. 47-48.

    Бог

За то, что девочка Настасья добро чужое стерегла, босая бегала в ненастье за водкою для старика,– ей полагался бог красивый в чертоге, солнцем залитом, щеголеватый, справедливый, в старинном платье золотом. Но посреди хмельной икоты, среди убожества всего две почерневшие иконы не походили на него. За это – вдруг расцвел цикорий, порозовели жемчуга, и раздалось, как хор церковный, простое имя жениха. Он разом вырос у забора, поднес ей желтый медальон и так вполне сошел за бога в своем величье молодом. И в сердце было свято-свято от той гармошки гулевой, от вин, от сладкогласья свата и от рубашки голубой. А он уже глядел обманно, платочек газовый снимал и у соседнего амбара ей плечи слабые сминал... А Настя волос причесала, взяла платок за два конца, а Настя пела, причитала, держала руки у лица. «Ах, что со мной ты понаделал, какой беды понатворил! Зачем ты в прошлый понедельник мне белый розан подарил? Ах, верба, верба, моя верба, не вянь ты, верба, погоди. Куда девалась моя вера – остался крестик на груди». А дождик солнышком сменялся, и не случалось ничего, и бог над девочкой смеялся, и вовсе не было его. Из сб. Сны о Грузии, с. 44-45.

    Пятнадцать мальчиков

Пятнадцать мальчиков, а может быть, и больше, а может быть, и меньше, чем пятнадцать, испуганными голосами мне говорили: «Пойдем в кино или в музей изобразительных искусств». Я отвечала им примерно вот что: «Мне некогда». Пятнадцать мальчиков дарили мне подснежники. Пятнадцать мальчиков мне говорили: «Я никогда тебя не разлюблю». Я отвечала им примерно вот что: «Посмотрим». Пятнадцать мальчиков теперь живут спокойно. Они исполнили тяжелую повинность подснежников, отчаянья и писем. Их любят девушки — иные красивее, чем я, иные некрасивей. Пятнадцать мальчиков преувеличенно свободно, а подчас злорадно приветствуют меня при встрече, приветствуют во мне при встрече свое освобожденье, нормальный сон и пищу... Напрасно ты идешь, последний мальчик. Поставлю я твои подснежники в стакан, и коренастые их стебли обрастут серебряными пузырьками. Но, видишь ли, и ты меня разлюбишь и, победив себя, ты будешь говорить со мной надменно, как будто победил меня, а я пойду по улице, по улице... Из сб. Сны о Грузии, с. 187-188, под заглавием: Стихотворение, написанное давным-давно.

    * * *

Чем отличаюсь я от женщины с цветком, от девочки, которая смеется, которая играет перстеньком, а перстенек ей в руки не дается? Я отличаюсь комнатой с обоями, где так сижу я на исходе дня и женщина с манжетами собольими надменный взгляд отводит от меня. Как я жалею взгляд ее надменный, и я боюсь, боюсь ее спугнуть, когда она над пепельницей медной склоняется, чтоб пепел отряхнуть. О, Господи, как я ее жалею, плечо ее, понурое плечо, и беленькую тоненькую шею, которой так под мехом горячо! И я боюсь, что вдруг она заплачет, что губы ее страшно закричат, что руки в рукава она запрячет и бусинки по полу застучат... Из сб. Озноб, с. 16.

    Город науки под Новосибирском

Грядущего города контур, исполненный чистоты. В нем зданий и теннисных кортов едва проступают черты. Нам долго рассказывал мальчик – строитель о городе том. Расчетливо, как математик, возвышенно, как астроном... Вот циркуль бумаги коснулся, и виделся нам исполин в причудливом взлете конструкций, в разумном гуденье машин. Слиянье тайги и проекта. Высокая точность ума. Сиянье стекла и паркета в себе сочетают дома. Волнуемый помыслом дерзким, в тайге этот город стоит. Пока еще в возрасте детском, он мудр и учен, как старик. Росою омыты наутро цветы и строенья его. В них властно вступает наука, справляя свое торжество. Он встанет в чертах соразмерных. Высоко взлетят провода. И в формах его современных особая есть правота. Опровергающий косность и тяжесть старинных времен, он весь, как оранжевый конус, в грядущие дни устремлен. Из сб. Озноб, с. 16-17.

    * * *

Жилось мне весело и шибко. Ты шел в заснеженном плаще, и вдруг зеленый ветер шипра вздымал косынку на плече. А был ты мне ни друг, ни недруг. Но вот бревно. Под ним река. В реке, в ее ноябрьских недрах, займется пламенем рука. А глубоко? – Попробуй смеряй! – Смеюсь, зубами лист беру И говорю: – Ты парень смелый, Пройдись по этому бревну. Ого – тревоги выраженье в твоей руке. Дрожит рука. Ресниц густое ворошенье над замиранием зрачка. А я иду (сначала боком),– о, поскорей бы, поскорей! – над темным холодом, над бойким озябшим ходом пескарей. А ты проходишь по перрону, закрыв лицо воротником, и тлеющую папиросу в снегу кончаешь каблуком. Из сб. Сны о Грузии, с. 47.

    * * *

В рубашке белой и стерильной, Как марля, Ты приник к столу. В глубокой нежности старинной К тебе – Я около стою. Мой милый, снова затеваю Я древнюю с тобой игру. Я твои руки задеваю, Я тебя за руки беру. А он со мной лукавил много, Ты глуп был и витиеват. Ты виноват передо мною. Передо мной не виноват. О, будь сохранен от болезней, Забудь меня, спеши, пиши. А я тебе всех благ библейских Желаю в простоте души. Да, я тебе желаю рая. Да обоймет тебя жена, Да будет она рада, рада Тебе И навсегда верна. Да, я тебе желаю ада. Да обоймет тебя жена, Жена обманутая, Ада, Она нежна и ненужна. Как вас роднит непониманье. Не в этом дело – В тишине К вам снизойдет напоминанье, Напоминанье обо мне. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 19-20.

    * * *

Ну, предали. Ну, предали. Потом забудется. Виновна я сама. Поверженным я сознаю умом, что я с ума схожу, схожу с ума. И если апельсины продают, оранжевое пахнет из корзин – мне кажется – меня там продают, меня там продают, не апельсин. Если отцы забвенью предают своих детей и для других затей – мне кажется – меня там предают, меня там предают, а не детей. Значения тому не придают, лукавят, лгут, слова передают – мне кажется – меня там предают. Меня там предают. Там предают. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 21-22.

    * * *

Как корил ты меня за жестокость, говорил: «Где твоя доброта?» О, даруй же мне, Господи, стойкость запереть на замок ворота! Чтоб прохожие в них не входили, чтоб в мои не вникали глаза, не судили чтоб и не рядили о моей доброте голоса. День-другой с независимым видом продержусь. Но неможется мне. Скоро выдам я вам, скоро выдам – где она и в какой стороне. Там клянут ее и забывают, там она доживает свое, и последний гвоздок забивают в голубые ладони ее. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 22.

    * * *

– Все это надо перешить,– сказал портной,– ведь дело к маю. – Все это надо пережить – сказала я,– я понимаю. И в кольцах камушки сменить, и челку рыжую подрезать, и в край другой себя сманить, и вновь по Грузии поездить. 1960–1961 Из сб. Сны о Грузии, с. 18.

    * * *

О, мой застенчивый герой, ты ловко избежал позора. Как долго я играла роль, не опираясь на партнера! К проклятой помощи твоей я не прибегнула ни разу. Среди кулис, среди теней ты спасся, незаметный глазу. Но в этом сраме и бреду я шла пред публикой жестокой – всё на беду, всё на виду, всё в этой роли одинокой. О, как ты гоготал, партер! Ты не прощал мне очевидность бесстыжую моих потерь, моей улыбки безобидность. И жадно шли твои стада напиться из моей печали. Одна, одна – среди стыда стою с упавшими плечами. Но опрометчивой толпе герой действительный не виден. Герой, как боязно тебе! Не бойся, я тебя не выдам. Вся наша роль – моя лишь роль. Я проиграла в ней жестоко. Вся наша боль – моя лишь боль. Но сколько боли. Сколько. Сколько. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 23-24.

    * * *

Смотрю на женщин, как смотрели встарь, с благоговением и выжиданьем. О, как они умеют сесть, и встать, и голову склонить над вышиваньем. Но ближе мне могучий род мужчин, раздумья их, сраженья и проказы. Склоненные под тяжестью морщин, их лбы так величавы и прекрасны. Они – воители, творцы наук и книг. Настаивая на высоком сходстве, намериваюсь приравняться к ним я в мастерстве своем и благородстве. Я – им чета. Когда пришла пора, присев на покачнувшиеся нары, я, запрокинув голову, пила, чтобы не пасть до разницы меж нами. Нам выпадет один почет и суд, работавшим толково и серьезно. Обратную разоблачая суть, как колокол, звенит моя сережка. И в звоне том – смятенье и печаль, незащищенность детская и слабость. И доверяю я мужским плечам неравенства томительную сладость. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 24-25.

    * * *

Твое окно на сторону восточную. Оно неразличимо и темно. Но твой сосед угрюмо и восторженно глядит в это пустынное окно. В нем частые прохожие меняются, и вянут неопрятные цветы, посуда бьется, простыни мараются, и женщина встает из темноты. Сосед твой торжествует, удивляется, причастный твоим тайнам и делам. А женщина проходит, удаляется и медленно садится на диван. Грешны его пружины утомленные, изведавшие столько темноты, слова постылые, неутоленные, и утреннее бремя пустоты. О, эти женщины, простые и порочные, ненадолго обретшие приют. Здесь воскресают тени их порожние, встречаются, и плачут, и поют. Сосед взирает алчно. Не нарадуется смятенью этой женщины чужой. Она то встанет, в свой наряд нарядится, то заново склонится над тобой. Что выберет? И как она разделится между тобой и горечью своей? Шаги ее неведомы: разденется, оденется и станет у дверей. О, пусть она в пальто свое закутается и выбежит на улицу одна. Ей так потом заплачется, закурится, вздохнется – за пределами окна. Но даровитые твои и деловитые глаза заснули, впавши глубоко. Пусть спят себе, глупцы недальновидные, и женщина уходит далеко. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 25-26.

    * * *

Так и живем — напрасно маясь, в случайный веруя навет. Какая маленькая малость нас может разлучить навек. Так просто вычислить, прикинуть, что без тебя мне нет житья. Мне надо бы к тебе приникнуть. Иначе поступаю я. Припав на жесткое сиденье, сижу в косыночке простой и направляюсь на съеденье той темной стнанции пустой. Иду вдоль белого кладбища, оглядываюсь на кресты. Звучат печально и комично шаги мои средь темноты. О, снизойди ко мне, разбойник, присвистни в эту тишину. Я удивленно, как ребенок, в глаза недобрые взгляну. Зачем я здесь, зачем ступаю на темную тропу в лесу? Вину какую искупаю и наказание несу? О, как мне надо возродиться из этой тьмы и пустоты. О, как мне надо возвратиться туда, где ты, туда, где ты. Так просто станет все и цельно, когда ты скажешь мне слова и тяжело и драгоценно ко мне склонится голова. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 26-27.

    * * *

Из глубины моих невзгод молюсь о милом человеке. Пусть будет счастлив в этот год, и в следующий, и вовеки. Я, не сумевшая постичь простого таинства удачи, беду к нему не допустить стараюсь так или иначе. И не на радость же себе, загородив его плечами, ему и всей его семье желаю миновать печали. Пусть будет счастлив и богат. Под бременем наград высоких пусть подымает свой бокал во здравие гостей веселых, не ведая, как наугад я билась головою оземь, молясь о нем — средь неудач, мне отведенных в эту осень. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 28.

    * * *

Предать меня? Но для чего же? Вам не за что меня корить. Хоть ты мне растолкуй, о Боже, какая им во мне корысть? Предать меня? Что в этом толка? Я и сама была слаба. Мой голос выводил так тонко, не выговаривал слова. Предать меня? Какого чёрта? Добры были мои глаза, и рыжая повисла челка, как у доверчивого пса. 1960–1961 Из сб. Озноб, с. 28-29.

    Болезнь

О боль, ты – мудрость. Суть решений перед тобою так мелка, и осеняет темный гений глаз захворавшего зверька. В твоих губительных пределах был разум мой высок и скуп, но трав целебных поределых вкус мятный уж не сходит с губ. Чтоб облегчить последний выдох, я, с точностью того зверька, принюхавшись, нашла свой выход в печальном стебельке цветка. О, всех простить – вот облегченье! О, всех простить, всем передать и нежную, как облученье, вкусить всем телом благодать. Прощаю вас, пустые скверы! При вас лишь, в бедности моей, я плакала от смутной веры над капюшонами детей. Прощаю вас, чужие руки! Пусть вы протянуты к тому, что лишь моей любви и муки предмет, не нужный никому. Прощаю вас, глаза собачьи! Вы были мне укор и суд. Все мои горестные плачи досель эти глаза несут. Прощаю недруга и друга! Целую наспех все уста! Во мне, как в мертвом теле круга, законченность и пустота. И взрывы щедрые, и легкость, как в белых дребезгах перин, и уж не тягостен мой локоть чувствительной черте перил. Лишь воздух под моею кожей. Жду одного: на склоне дня, охваченный болезнью схожей, пусть кто-нибудь простит меня. 1960–1961 Из сб. Сны о Грузии, с. 93-94.

    Абхазские похороны

Две девочки бросали георгины, бросали бережливо, иногда, и женщины устало говорили: – Цветы сегодня дороги – беда... И с жадным страхом улица глядела, как девочки ступали впереди, как в отблесках дешевого глазета белым-белели руки на груди. Несли венки, тяжелые, скупые, старушек черных под руки влекли. Да, все, что на приданое скопили, все превратилось в белые венки. На кладбище затеяли поминки, все оживились, вздрогнули легко, и лишь глаза у женщины поникли и щеки провалились глубоко. Но пили, пили стопкою и чашкой – и горе отпустило, отлегло, и на дороге долго пахло чачей, и голоса звучали тяжело. И веселились песни хоровые, забывшие нарочно про беду... Так девочку Геули хоронили. Давно уже – не в нынешнем году. Из сб. Сны о Грузии, с. 17-18.

    * * *

Ты говоришь – не надо плакать. А может быть, и впрямь, и впрямь не надо плакать – надо плавать в холодных реках. Надо вплавь одолевать ночную воду, плывущую из-под руки, чтоб даровать себе свободу другого берега реки. Недаром мне вздыхалось сладко в Сибири, в чистой стороне, где доверительно и слабо растенья никнули ко мне. Как привести тебе примеры того, что делалось со мной? Мерцают в памяти предметы и отдают голубизной. Байкала потаенный омут, где среди медленной воды посверкивая ходит омуль и перышки его видны. И те дома, и те сараи, заметные на берегах, и цвета яркого саранки, мгновенно сникшие в руках. И в белую полоску чудо – внезапные бурундуки, так испытующе и чутко в меня вперявшие зрачки. Так завлекала и казнила меня тех речек глубина. Граненая вода Кизира была, как пламень, холодна. И опровергнуто лукавство мое и все слова твои напоминающей лекарство целебной горечью травы. Припоминается мне снова, что там, среди земли и ржи, мне не пришлось сказать ни слова, ни слова маленького лжи. Из сб. Сны о Грузии, с. 20-21.

    * * *

Мне невтерпеж, мне невтерпеж от влажности, от полнолуния, и я брожу, как полоумная. — Вам не в Тергеш? — Мне не в Тергеш. А парень смотрит из кабины и держит дверцу на весу. — Вам не в Тергеш? Вот как обидно, а я-то думал — подвезу. — Ну, что же,— говорю,— поедемте, а можно сяду я за руль? — Смеется: — Разве вы умеете? — и не пускает руль из рук. И рассказала я водителю, какая сильная луна. Озера с мелкою водицею просвечиваются до дна. — Вот видите, у вас уборка, всю ночь не спят грузовики, и рядом выглядят убого две слабые мои руки. Да и сама я в них не верила, когда еще в Москве жила. Я ими поступала ветрено, как будто кружево плела. Но оказалось, что-то есть в моих руках необразованных, какой-то есть задор и честь в их мускулах необрисованных. К ним долго целина приглядывалась, чему-то обучала их. Иная линия прокладывалась в ладонях нынешних моих. Вот я переключаю скорости навстречу ветру и луне, и нет уже той прежней скованности, той оробелости во мне. Водитель слушал, удивлялся, кивал устало головой. То близок был, то удалялся Тергеш за сопкой голубой. Из сб. Сны о Грузии, с. 21-22.

    Кемерово

К нам города чужие строги и словно замкнуты в себе, пока мы озираем стройки, не ведая о их судьбе. Со смутным чувством одиноким прошла я на исходе дня сибирским городом далеким, и он не замечал меня. В свои заботы и заводы он был глубоко погружен. Дома, деревья и заборы Мне нехотя доверил он. Он восходил дымами в небо и мне свободу даровал, и все же сумрачно и немо смотрел и мне не доверял. Но вот взошла я на пригорок над Томыо, и, вздохнув легко, мне вдруг открылся этот город доверчиво и далеко. Велик он был. Но кто начало его воздвиг, разбил жилье? О Кемерово, что означало издревле прозвище твое? И так взволнованно, пристрастно, как будто город был моим, оглядывала я пространство, могуче занятое им. И город тот, меня проверив, гудел, дымил, мерцал огнем. Он величав был и приветлив, и мне не позабыть о нем. Из сб. Сны о Грузии, с. 23-24.

    Старинный портрет

Эта женщина минула, в холст глубоко вошла. А была она милая, молодая была. Прожила б она красивая, вся задор и полнота, если б проголодь крысиная не сточила полотна. Как металася по комнате, как кручинилась по нем. Ее пальцы письма комкали и держали над огнем. А когда входил уверенно, громко спрашивал вина – как заносчиво и ветрено улыбалася она. В зале с черными колоннами маскерады затевал и манжетами холодными ее руки задевал. Покорялись руки бедные, обнимали сгоряча, и взвивались пальцы белые у цыгана скрипача. Он опускался на колени, смычком далеким обольщал и тонкое лицо калеки к высоким звездам обращал. ...А под утро в спальне темной тихо свечку зажигал, перстенек, мизинцем теплый, он в ладони зажимал. И смотрел, смотрел печально, как, счастливая сполна, безрассудно и прощально эта женщина спала. Надевала платье черное и смотрела из дверей, как к крыльцу подводят чопорных, приозябших лошадей. Поцелуем долгим, маетным приникал к ее руке, становился тихим, маленьким колокольчик вдалеке. О высокие клавиши разбивалась рука. Как над нею на кладбище трава глубока. Из сб. Сны о Грузии, с. 29-30.

    Мазурка Шопена

Какая участь нас постигла, как повезло нам в этот час, когда бегущая пластинка одна лишь разделяла нас! Сначала тоненько шипела, как уж, изъятый из камней, но очертания Шопена приобретала все слышней. И тоненькая, как мензурка внутри с водицей голубой, стояла девочка-мазурка, покачивая головой. Как эта с бедными плечами, по-польски личиком бела, разведала мои печали и на себя их приняла? Она протягивала руки и исчезала вдалеке, сосредоточив эти звуки в иглой расчерченном кружке. Из сб. Сны о Грузии, с. 31.

    Садовник

Я не скрипеть прошу калитку, я долго около стою. Я глажу тонкую калину по загорелому стволу. И, притаясь в листве веселой, смеюсь тихонько в кулаки. Вот он сидит, мой друг высокий, и починяет башмаки. Смешной, с иголкою и с дратвой, еще не знает ничего, а я кричу свирепо: «Здравствуй!» – и налетаю на него. А он смеется или плачет и топчет грядки босиком, и красный сеттер возле пляшет, в меня нацелясь языком. Забыв в одной руке ботинки, чудак, садовник, педагог, он в подпол лезет и бутылки из темноты мне подает. Он бегает, очки роняя, и, на меня взглянув тайком, он вытирает пыль с рояля своим рассеянным платком. Ах, неудачник мой, садовник! Соседей добрых веселя, о, сколько фруктов несъедобных он поднял из тебя, земля! Я эти фрукты ем покорно. Они солены и крепки, и слышно, как скребут по горлу семян их острых коготки. И верю я одна на свете, что зацветут его сады, что странно засияют с веток их совершенные плоды. Он говорит: – Ты представляешь – быть может, через десять лет ты вдруг письмо мне присылаешь, а я пишу тебе в ответ... Я представляю, и деревья я вижу – глаз не оторву. Размеренные ударенья тяжелых яблок о траву... Он машет вилкою с селедкой, глазами голодно блестит, и персик, твердый и соленый, на крепких челюстях хрустит... Из сб. Сны о Грузии, с. 32-34.

    Лунатики

Встает луна, и мстит она за муки надменной отдаленности своей. Лунатики протягивают руки и обреченно следуют за ней. На крыльях одичалого сознанья, весомостью дневной утомлены, летят они, прозрачные созданья, прислушиваясь к отсветам луны. Мерцая так же холодно и скупо, взамен не обещая ничего, влечет меня далекое искусство и требует согласья моего. Смогу ли побороть его мученья и обаянье всех его примет и вылепить из лунного свеченья тяжелый осязаемый предмет?.. Из сб. Сны о Грузии, с. 35.

    Невеста

Хочу я быть невестой, красивой, завитой, под белою навесной застенчивой фатой. Чтоб вздрагивали руки в колечках ледяных, чтобы сходились рюмки во здравье молодых. Чтоб каждый мне поддакивал, пророчил сыновей, чтобы друзья с подарками стеснялись у дверей. Сорочки в целлофане, тарелки, кружева... Чтоб в щёку целовали, пока я не жена. Платье мое белое заплакано вином, счастливая и бедная сижу я за столом. Страшно и заманчиво то, что впереди. Плачет моя мамочка,– мама, погоди. ... Наряд мой боярский скинут на кровать. Мне хорошо бояться тебя поцеловать. Громко стулья ставятся рядом, за стеной... Что-то дальше станется с тобою и со мной?.. Из сб. Сны о Грузии, с. 40-41.

    Королева

Но вот проходит королева, качая медленно серьгой. Благоговейно кавалеры следят за маленькой ногой. Она похрустывает шелком, глубины глаз ее влажны; ее ресницами, как шоком, мгновенно все поражены. Как высока ее осанка! Держа поднос над головой, идет она – официантка в кафе под крышей голубой. Нуждаются в ее советах тот посетитель и другой, и пики снежные салфеток взмывают под ее рукой. И над прическою короткой плывет, надменна и строга, ее крахмальная корона, холодная, как жемчуга. Из сб. Сны о Грузии, с. 41-42.

    Молоко

Вот течет молоко. Вы питаетесь им. Запиваете твердые пряники. Захочу — и его вам открою иным, драгоценным и редким, как праздники. Молоко созревает в глубинах соска, материнством скупым сбереженное, и девчонка его, холодея со сна, выпускает в ведерко луженое. Я скажу вам о том, как она молода, как снуют ее пальцы русалочьи, вы вовек не посмеете пить молока, не подумав об этой рязаночке. Приоткройте глаза: набухают плоды и томятся в таинственной прихоти. Раздвигая податливый шорох плотвы, осетры проплывают по Припяти. Где-то плачет ребенок. Утешьте его. Обнимите его, не замедлите. Необъятна земля, но в ней нет ничего. Если вы ничего не заметите. Из сб. Озноб, с. 38.

    Барс

Охотники ловили барса на берегу Нарын-реки. Он не рычал – он улыбался, когда показывал клыки. Его охота потешала, но первым признаком беды был запах – всюду по Тянь-Шаню противно пахли их следы. Но люди землю подкопали. Они добились своего. Он сильный был, но про капканы еще не знал он ничего. Он понял. Он поддался гордо, когда вязал его казах, и было сумрачно и горько в его оранжевых глазах. Он за людьми следил ощерясь. Они будили в нем тоску. В нем полыхали гнев и щедрость, и хвост метался по песку. Он поселился в зоопарке, где много мяса и воды. Они, заманчивые, пахли, но долго он не брал еды. Его лелеют там усердно. Он покорился. Он лежит. И только видно, как у сердца пятнистый мех его дрожит. Из сб. Озноб, с. 44.

    Конь

Мальчишка, мчащийся в ночное, не понукающий коня, я расскажу тебе смешное, мальчишка, пожалей меня. Да, мало в жизни я видала. Сидеть не приходилось мне на кляче самой захудалой, не говоря о скакуне. Верхом – мое ли это дело! Беда не так уж велика! Но раз я, помнится, глядела на удалого седока. Он пролетел, протяжно крикнув, припав к раздольному коню, и долго вздрагивали кринки, развешанные по плетню... О парне том не забывая и злую зависть не тая, я не прощу себе трамвая, в котором часто езжу я. Его сидячего покоя, его гремучей суеты... Но знаю я, что где-то кони жуют горючие цветы. И есть один, гнедой и рослый. Покуда я живу в Москве, он бродит по колено в росной, пробитой клевером траве. Он мой. Он ждет меня к ответу за всю трамвайную езду, и слышно далеко по ветру его трезвонную узду. Поедем. Он на землю сбросит меня на берегу реки, но как-нибудь он сам попросит веления моей руки. И вот лечу я, не седлая того лихого жеребца, и грива пенится седая и плещет около лица. Дома, заборы, куры в просе, мальчишка с множеством значков... Ах, конь! И мне уже не бросить его задумчивых зрачков, его горячего оскала, когда он жадно пьет в реке... Лечу! Того, что не пускало, уже не видно вдалеке... Из сб. Озноб, с. 46-47.

    * * *

Глубоким голосом пророка, донесшимся издалека, «Возьми!» – сказала мне природа о чистых струях родника. Она мне воду даровала, назначенную для корней. Поскрипывая деревянно, ступени приводили к ней. Среди цветов, густых, истошных, воды желающих, воды, в моих ладонях тек источник. В нем были камушки видны. – Ну пей же, пей,– земля просила, купайся, запускай суда. – Да, да,– сказала я,– спасибо, какая чистая вода. Как всё живое к ней стремится, как сохнет в горле у него, а вот она – ко мне струится, желанья ищет моего. Но я не жажду утоленья. Я долго на воду смотрю. И медлю я. И промедленья никак в себе не поборю. Из сб. Сны о Грузии, с. 46.

    Лодка

В траве глубоко и сыро, если шагнуть с крыльца. Держу я чужого сына, похожего на отца. Держу высоко, неловко, и говорю: «Смотри! Видишь, какая лодка синяя изнутри! Возьмем леденцы, орехи, что у меня в столе, Посмотрим, какие реки водятся на земле. Есть и река смешная. Она течет далеко. Наверно, она смешала воду и молоко. Сахарных рыб немало в гуще её рябой...» Но бровью поводит мама, глядя на нас с тобой. Нам не устроить побега, речек не увидать. Сына после обеда строго уложат спать. Окна, закройтесь плотно, лампочка, не гори! А сыну приснится лодка, синяя изнутри. Из сб. Сны о Грузии, с. 48-49.

    * * *

Вот звук дождя как будто звук домбры,– так тренькает, так ударяет в зданья. Прохожему на площади Восстанья я говорю: – О, будьте так добры. Я объясняю мальчику: – Шали. – К его курчавой головенке никну и говорю: – Пусти скорее нитку, освободи зеленые шары. На улице, где публика галдит, мне белая встречается собака, и взглядом понимающим собрата собака долго на меня глядит. И в магазине, в первом этаже, по бледности я отличаю скрягу. Облюбовав одеколона склянку, томится он под вывеской «Тэжэ». Я говорю: – О, отвлекись скорей от жадности своей и от подагры, приобрети богатые подарки и отнеси возлюбленной своей. Да, что-то не везет мне, не везет. Меж мальчиков и девочек пригожих и взрослых, чем-то на меня похожих, мороженого катится возок. Так прохожу я на исходе дня. Теней я замечаю удлиненье, а также замечаю удивленье прохожих, озирающих меня. Из сб. Сны о Грузии, с. 49-50.

    Твой дом

Твой дом, не ведая беды, меня встречал и в щеку чмокал. Как будто рыба из воды, сервиз выглядывал из стекол. И пес выскакивал ко мне, как галка маленький, орущий, и в беззащитном всеоружьи торчали кактусы в окне. От неурядиц всей земли я шла озябшим делегатом, и дом смотрел в глаза мои и добрым был и деликатным. На голову мою стыда он не навлек, себя не выдал. Дом клялся мне, что никогда он этой женщины не видел. Он говорил: – Я пуст. Я пуст. – Я говорила: – Где-то, где-то... – Он говорил: – И пусть. И пусть. Входи и позабудь про это. О, как боялась я сперва платка или иной приметы, но дом твердил свои слова, перетасовывал предметы. Он заметал ее следы. О, как он притворился ловко, что здесь не падало слезы, не облокачивалось локтя. Как будто тщательный прибой смыл все: и туфель отпечатки, и тот пустующий прибор, и пуговицу от перчатки. Все сговорились: пес забыл, с кем он играл, и гвоздик малый не ведал, кто его забил, и мне давал ответ туманный. Так были зеркала пусты, как будто выпал снег и стаял. Припомнить не могли цветы, кто их в стакан граненый ставил... О дом чужой! О милый дом! Прощай! Прошу тебя о малом: не будь так добр. Не будь так добр. Не утешай меня обманом. Из сб. Сны о Грузии, с. 50-51.

    Апрель

Вот девочки – им хочется любви. Вот мальчики – им хочется в походы. В апреле изменения погоды объединяют всех людей с людьми. О новый месяц, новый государь, так ищешь ты к себе расположенья, так ты бываешь щедр на одолженья, к амнистиям склоняя календарь. Да, выручишь ты реки из оков, приблизишь ты любое отдаленье, безумному даруешь просветленье и исцелишь недуги стариков. Лишь мне твоей пощады не дано. Нет алчности просить тебя об этом. Ты спрашиваешь – медлю я с ответом и свет гашу, и в комнате темно. Из сб. Сны о Грузии, с. 52-53.

    Нежность

Так ощутима эта нежность, вещественных полна примет. И нежность обретает внешность и воплощается в предмет. Старинной вазою зеленой вдруг станет на краю стола, и ты склонишься удивленный над чистым омутом стекла. Встревожится квартира ваша, и будут все поражены. – Откуда появилась ваза? – ты строго спросишь у жены. – И антиквар какую плату спросил? – О, не кори жену – то просто я смеюсь и плачу и в отдалении живу. И слезы мои так стеклянны, так их паденья тяжелы, они звенят, как бы стаканы, разбитые средь тишины. За то, что мне тебя не видно, а видно – так на полчаса, я безобидно и невинно свершаю эти чудеса. Вдруг облаком тебя покроет, как в горных высях повелось. Ты закричишь: – Мне нет покою! Откуда облако взялось? Но суеверно, как крестьянин, не бойся, «чур» не говори те нежности моей кристаллы осели на плечи твои. Я так немудрено и нежно наколдовала в стороне, и вот образовалось нечто, напоминая обо мне. Но по привычке добрых бестий, опять играя в эту власть, я сохраню тебя от бедствий и тем себя утешу всласть. Прощай! И занимайся делом! Забудется игра моя. Но сказки твоим малым детям останутся после меня. Из сб. Сны о Грузии, с. 53-54.

    Несмеяна

Так и сижу – царевна Несмеяна, ем яблоки, и яблоки горчат. – Царевна, отвори нам! Нас немало! – под окнами прохожие кричат. Они глядят глазами голубыми и в горницу являются гурьбой, здороваются, кланяются, имя «Царевич» говорят наперебой. Стоят и похваляются богатством, проходят, златом-серебром звеня. Но вам своим богатством и бахвальством, царевичи, не рассмешить меня. Как ум моих царевичей напрягся, стараясь ради красного словца! Но и сама слыву я не напрасно глупей глупца, мудрее мудреца. Кричат они: – Какой верна присяге,. царевна, ты – в суровости своей? – Я говорю: – Царевичи, присядьте. Царевичи, постойте у дверей. Зачем кафтаны новые надели и шапки примеряли к головам? На той неделе, о, на той неделе – смеялась я, как не смеяться вам. Входил он в эти низкие хоромы, сам из татар, гулявших по Руси, и я кричала: «Здравствуй, мой хороший! – Вина отведай, хлебом закуси». – А кто он был? Богат он или беден? В какой он проживает стороне? – Смеялась я: – Богат он или беден, румян иль бледен – не припомнить мне.. Никто не покарает, не измерит вины его. Не вышло ни черта. И все же он, гуляка и изменник, не вам чета. Нет. Он не вам чета. Из сб. Сны о Грузии, с. 54-55.

    * * *

К.А. и Я.С. Рыкачевым Опять в природе перемена, окраска зелени груба, и высится высокомерно фигура белого гриба. И этот сад собой являет все небеса и все леса, и выбор мой благословляет лишь три любимые лица. При свете лампы умирает слепое тело мотылька и пальцы золотом марает, и этим брезгает рука. Ах, Господи, как в это лето покой в душе моей велик. Так радуге избыток цвета желать иного не велит. Так завершенная окружность сама в себе заключена и лишнего штриха ненужность ей незавидна и смешна. Из сб. Сны о Грузии, с. 65-66.

    * * *

В тот месяц май, в тот месяц мой во мне была такая легкость, и, расстилаясь над землей, влекла меня погоды летность. Я так щедра была, щедра в счастливом предвкушенье пенья, и с легкомыслием щегла я окунала в воздух перья. Но, слава богу, стал мой взор и проницательней, и строже, н каждый вздох и каждый взлет обходится мне все дороже. И я причастна к тайнам дня. Открыты мне его явленья. Вокруг оглядываюсь я с усмешкой старого еврея. Я вижу, как грачи галдят, над черным снегом нависая, как скучно женщины глядят, склонившиеся над вязаньем. И где-то, в дудочку дудя, не соблюдая клумб и грядок, чужое бегает дитя и нарушает их порядок. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 56.

    * * *

Не уделяй мне много времени, вопросов мне не задавай. Глазами добрыми и верными руки моей не задевай. Не проходи весной по лужицам, по следу следа моего. Я знаю – снова не получится из этой встречи ничего. Ты думаешь, что я из гордости хожу, с тобою не дружу? Я не из гордости – из горести так прямо голову держу. Из сб. Сны о Грузии, с. 58-59.

    Воскресный день

О, как люблю я пребыванье рук в блаженстве той свободы пустяковой, когда былой уже закончен труд и – лень и сладко труд затеять новый. Как труд былой томил меня своим небыстрым ходом! Но – за проволочку – теперь сполна я расквиталась с ним, пощечиной в него влепивши точку. Меня прощает долгожданный сон. Целует в лоб младенческая легкость. Свободен – легкомысленный висок. Свободен – спящий на подушке локоть. Смотри, природа,– розов и мордаст, так кротко спит твой бешеный сангвиник, всем утомленьем вклеившись в матрац, как зуб в десну, как дерево в суглинок. О, спать да спать, терпеть счастливый гнет неведенья рассудком безрассудным. Но день воскресный уж баклуши бьет то детским плачем, то звонком посудным. Напялив одичавший неуют чужой плечам, остывшей за ночь кофты, хозяйки, чтоб хозяйничать, встают, и пробуждает ноздри запах кофе. Пора вставать! Бесстрастен и суров, холодный душ уже развесил розги. Я прыгаю с постели, как в сугроб – из бани, из субтропиков – в морозы. Под гильотину ледяной струи с плеч голова покорно полетела. О умывальник, как люты твои чудовища – вода и полотенце. Прекрасен день декабрьской теплоты, когда туманы воздух утолщают и зрелых капель чистые плоды бесплодье зимних веток утешают. Ну что ж, земля, сегодня – отдых мой, ликую я – твой добрый обыватель, вдыхатель твоей влажности густой, твоих сосулек теплых обрыватель. Дай созерцать твой белый свет и в нем не обнаружить малого пробела, который я, в усердии моем, восполнить бы желала и умела. Играя в смех, в иные времена, нога дедок любовно расколола. Могуществом кофейного зерна язык так пьян, так жаждет разговора. И, словно дым, затмивший недра труб, глубоко в горле возникает голос. Ко мне крадется ненасытный труд, терпящий новый и веселый голод. Ждет насыщенья звуком немота, зияя пустотою, как скворешник, весну корящий,– разве не могла его наполнить толчеей сердечек? Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев мне не бродить. Но что все это значит? Бумаги белый и отверстый зев ко мне взывает и участья алчет. Иду – поить губами клюв птенца, наскучившего и опять родного. В ладонь склоняясь тяжестью лица, я из безмолвья вызволяю слово. В неловкой позе у стола присев, располагаю голову и плечи, чтоб обижал и ранил их процесс, к устам влекущий восхожденье речи. Я – мускул, нужный для ее затей. Речь так спешит в молчанье не погибнуть, свершить звукорожденье и затем забыть меня навеки и покинуть. Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть. Пускай дудит и веселит окрестность. А мне опять – заснуть, как умереть, и пробудиться утром, как воскреснуть. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 85-87.

    Пейзаж

Еще ноябрь, а благодать уж сыплется, уж смотрит с неба. Иду и хоронюсь от света, чтоб тенью снег не утруждать. О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих! И, запрокинув свой беретик, на вкус их пробует дитя. И я, такая молодая, со сладкой льдинкою во рту, оскальзываясь, приседая, по снегу белому иду. 1962 Из сб. Сны о Грузии, с. 94-95.

    В метро на остановке «Сокол»

Не знаю, что со мной творилось, не знаю, что меня влекло. Передо мною отворилось, распавшись надвое, стекло. В метро, на остановке «Сокол», моя поникла голова. Опросив стакан с томатным соком, я простояла час и два. Я что-то вспомнить торопилась и говорила невпопад: – За красоту твою и милость благодарю тебя, томат. За то, что влагою ты влажен, за то, что овощем ты густ, за то, что красен и отважен твой детский поцелуй вкруг уст. А люди в той неразберихе, направленные вверх и вниз, как опаляющие вихри, над головой моей неслись. У каждой девочки, скользящей по мрамору, словно по льду, опасный, огненный, косящий зрачок огромный цвел во лбу. Вдруг всё, что тех людей казнило, всё, что им было знать дано, в меня впилось легко и сильно, словно иголка в полотно. И утомленных женщин слезы, навек прилипшие к глазам, по мне прошли, будто морозы по обнаженным деревам. Но тут владычица буфета, вся белая, как белый свет, воскликнула: – Да что же это! Уйдешь ты всё же или нет? Ах, деточка, мой месяц ясный, пойдем со мною, брось тужить! Мы в роще Марьиной прекрасной с тобой две Марьи будем жить. В метро, на остановку «Сокол», с тех пор я каждый день хожу. Какой-то горестью высокой горюю и вокруг гляжу. И к этой Марье бесподобной припав, как к доброму стволу, потягиваю сок холодный иль просто около стою. 1963 Из сб. Сны о Грузии, с. 42-43.

    Сон

О опрометчивость моя! Как видеть сны мои решаюсь? Так дорого платить за шалость – заснуть? Но засыпаю я. И снится мне, что свеж и скуп сентябрьский воздух. Все знакомо: осенняя пригожесть дома, вкус яблок, не сходящий с губ. Но незнакомый садовод разделывает сад знакомый и говорит, что он законный владелец. И войти зовет. Войти? Как можно? Столько раз я знала здесь печаль и гордость, и нежную шагов нетвердость, и нежную незрячесть глаз. Уж минуло так много дней, а нежность – облаком вчерашним, а нежность – обмороком влажным меня омыла у дверей. Но садоводова жена меня приветствует жеманно. Я говорю: – Как здесь туманно... И я здесь некогда жила. Я здесь жила – лет сто назад. – Лет сто? Вы шутите? – Да нет же! Шутить теперь? Когда так нежно столетием прошлым пахнет сад? Сто лет прошло, а все свежи в ладонях нежности – к родимой коре деревьев, запах дымный в саду все тот же. – Не скажи! – промолвил садовод в ответ. Затем спросил: – Под паутиной, со старомодной челкой длинной, не ваш ли в чердаке портрет? Ваш сильно изменился взгляд с тех давних пор, когда в кручине, не помню, по какой причине, вы умерли – лет сто назад. – Возможно, но – жить так давно, лишь тенью в чердаке остаться, и все затем, чтоб не расстаться с той нежностью? Вот что смешно. 1963 Из сб. Сны о Грузии, с. 79-80.

    Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада, в глубокий день зимы и снегопада, когда душа свободна и проста, снегов успокоителен избыток и пресной льдинки маленький напиток так развлекает и смешит уста. Всё нужное тебе – в тебе самом,– подумать, и увидеть, что Симо́н идет один к заснеженной ограде. О, нет, зимой мой ум не так умен, чтобы поверить и спросить: – Симон, как это может быть при снегопаде? И разве ты не вовсе одинаков с твоей землею, где, навек заплакав от нежности, всё плачет тень моя, где над Курой, в объятой Богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем «Иа»? И, коль ты здесь, кому теперь видна пустая площадь в три больших окна и цирка детский круг кому заметен? О, дома твоего беспечный храм, прилив вина и лепета к губам и пение, что следует за этим! Меж тем все просто: рядом то и это, и в наше время от зимы до лета полгода жизни, лёта два часа. И приникаю я лицом к Симону всё тем же летом, тою же зимою, когда цветам и снегу нет числа. Пускай же всё само собой идет: сам прилетел по небу самолет, сам самовар нам чай нальет в стаканы. – Не будем звать, но сам придет сосед для добрых восклицаний и бесед, и голос сам заговорит стихами. Я говорю себе: твой гость с тобою, любуйся его милой худобою, возьми себе, не отпускай домой. Но уж звонит во мне звонок испуга: опять нам долго не видать друг друга в честь разницы меж летом и зимой. Простились, ничего не говоря. Я предалась заботам января, вздохнув во сне легко и сокровенно. И снова я тоскую поутру. И в сад иду, и веточку беру, и на снегу пишу я: Сакартвело. 1963 Из сб.: Ахмадулина Б. Гряда камней. – М.: ПАN, 1995. – 400 с. – Пер., суперобл. 2.400 экз. – С. 22-23.

    Моя родословная

    От автора
Вычисляя свою родословную, я не имела в виду сосредоточить внимание читателя на долгих обстоятельствах именно моего возникновения в мире: это было бы слишком самоуверенной и несовременной попыткой. Я хотела, чтобы героем этой истории стал Человек, любой, еще не рожденный, но как – если бы это было возможно – страстно, нетерпеливо желающий жизни, истомленный ее счастливым предчувствием и острым морозом тревоги, что оно может не сбыться. От сколького он зависит в своей беззащитности, этот еще не существующий ребенок: от малой случайности и от великих военных трагедий, наносящих человечеству глубокую рану ущерба. Но все же он выиграет в этой борьбе, и сильная, горячая, вечно прекрасная Жизнь придет к нему и одарит его своим справедливым, несравненным благом. Проверив это удачей моего рождения, ничем не отличающегося от всех других рождений, я обратилась благодарной памятью к реальным людям и событиям, от которых оно так или иначе зависело. Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии – Стопани – была привнесена в Россию итальянским шарманщиком, который положил начало роду, ставшему впоследствии совершенно русским, но все же прочно, во многих поколениях украшенному яркой чернотой волос и глубокой, выпуклой теменью глаз. Родной брат бабушки, чье доброе влияние навсегда определило ее судьбу, Александр Митрофанович Стопани, стал известным революционером, сподвижником Ленина по работе в «Искре» и съездам РСДРП. Разумеется, эти стихи, упоминающие его имя, скажут о нем меньше, чем живые и точные воспоминания близких ему людей, из коих многие ныне здравствуют. Дед моего отца, тяжко терпевший свое казанское сиротство в лихой и многотрудной бедности, именем своим объясняет простой секрет моей татарской фамилии. Люди эти, познавшие испытания счастья и несчастья, допустившие к милому миру мои дыхание и зрение, представляются мне прекрасными – не больше и не меньше прекрасными, чем все люди, живущие и грядущие жить на белом свете, вершащие в нем непреклонное добро Труда, Свободы. Любви и Таланта.
    1
...И я спала все прошлые века светло и тихо в глубине природы. В сырой земле, черней черновика, души моей лишь намечались всходы. Прекрасна мысль – их поливать водой! Мой стебелек, желающий прибавки, вытягивать магнитною звездой- поторопитесь, прадеды, прабабки! Читатель милый, поиграй со мной! Мы два столетья вспомним в этих играх. Представь себе: стоит к тебе спиной мой дальний предок, непреклонный Игрек. Лицо его пустынно, как пустырь, не улыбнется, слова не проронит. Всех сыновей он по миру пустил, и дочери он монастырь пророчит. Я говорю ему: – Старик дурной! Твой лютый гнев чья доброта поправит? Я б разминуться предпочла с тобой, но все ж ты мне в какой-то мере прадед. В унылой келье дочь губить не смей! Ведь, если ты не сжалишься над нею, как много жизней сгинет вместе с вей, и я тогда родиться не сумею! Он удивлен и говорит: – Чур, чур! Ты кто? Рассейся, слабая туманность! – Я говорю: – Я – нечто. Я – чуть-чуть, грядущей жизни маленькая малость. И нет меня. Но как хочу я быть! Дождусь ли дня, когда мой первый возглас опустошит гортань, чтоб пригубить, о жизнь, твой острый, бьющий в ноздри воздух? Возражение Игрека: – Не дождешься, шиш! И в том я клянусь кривым котом, приоткрывшим глаз зловещий, худобой вороны вещей, крылья вскинувшей крестом, жабой, в тине разомлевшей, смертью, тело одолевшей, белизной ее белейшей на кладбище роковом. Примечание автора: Между прочим, я дождусь, в чем торжественно клянусь жизнью вечной, влагой вешней, каждой веточкой расцветшей, зверем, деревом, жуком и высоким животом той прекрасной, первой встречной, женщины добросердечной, полной тайны бесконечной, н красавицы притом. – Помолчи. Я – вечный Игрек. Безрассудна речь твоя, Пусть я изверг, пусть я ирод, я-то – есть, а нет – тебя. И не будет! Как не будет с дочерью моей греха. Как усопших не разбудит восклицанье петуха. Холод мой твой пыл остудит. Не бывать тебе! Ха-ха.
    2
Каков мерзавец! Пусть он держит речь. Нет полномочий у его злодейства, чтоб тесноту природы уберечь от новизны грядущего младенца. Пускай договорит он до конца, простак недобрый, так и не прознавший, что уж слетают с отчего крыльца два локотка, два крылышка прозрачных. Ах, итальянка, девочка, пра-пра- прабабушка! Неправедны, да правы поправшие все правила добра, любви твоей, проступки и забавы. Поникни удрученной головой! Поверь лгуну! Не промедляй сомненья! Не он, а я, я – искуситель твой, затем, что алчу я возникновенья. Спаси меня! Не плачь и не тяни! Отдай себя на эту злую милость! Отсутствуя в таинственной тени, небытием моим я утомилась. И там, в моей дожизни неживой, смертельного я натерпелась страху, пока тебя учил родитель твой: «Не смей! Не знай!» – и по щекам с размаху. На волоске вишу! А вдруг тверда окажется науки той твердыня? И все. Привет. Не быть мне ни-ко-гда. Но, милая, ты знала, что творила, когда в окно, в темно, в полночный сад ты канула давно, неосторожно. А он – так глуп, так мил и так усат, что, право, невозможно... невозможно... Благословляю в райском том саду и дерева, и яблоки, и змия, и ту беду, бог весть в каком году, и грешницу по имени Мария. Да здравствует твой слабый, чистый след и дальновидный подвиг той ошибки! Вернется через полтораста лет к моим губам прилив твоей улыбки. Но беговым суровым облакам не жалуйся! Вот вырастет твой мальчик – наплачешься. Он вступит в балаган. Он обезьяну купит. Он – шарманщик. Прощай же! Он прощается с тобой, и я прощусь. Прости нас, итальянка! Мне нравится шарманщик молодой. и обезьянка не чужда таланта. Песенка шарманщика:
В саду личинка выжить старается. Санта Лючия, мне это нравится! Горсточка мусора – тяжесть кармана. Здравствуйте, музыка и обезьяна! Милая Генуя нянчила мальчика, думала – гения, вышло – шарманщика! Если нас улица петь обязала, пой, моя умница, пой, обезьяна! Сколько народу) Мы с тобой – невидаль. Стража, как воду, ловит нас неводом. Добрые люди, в гуще базарной, ах, как вам любы мы с обезьяной! Хочется мускулам в дали летящие ринуться с музыкой, спрятанной в ящике. Ах, есть причина, всему причина, Са-а-нта-а Лю-у-чия, Санта-а Люч-ия!
    3
Уж я не знаю, что его влекло: корысть, иль блажь, иль зов любви неблизкой, но некогда в российское село – ура, ура! – шут прибыл италийский. А кстати, хороша бы я была, когда бы он не прибыл, не прокрался. И солнцем ты, Италия, светла, и морем ты, Италия, прекрасна. Но, будь добра, шарманщику не снись, так властен в нем зов твоего соблазна, так влажен образ твой между ресниц. что он – о, ужас! – в дальний путь собрался. Не отпускай его, земля моя! Будь он неладен, странник одержимый! В конце концов он доведет меня, что я рожусь вне родины родимой. Еще мне только не хватало: ждать себя так долго в нетях нелюдимых, мужчин и женщин стольких утруждать рожденьем предков, мне необходимых, и не рождаться столько лет подряд,– рожусь ли? – все игра орла и решки,– и вот непоправимо, невпопад, в чужой земле, под звуки чуждой речи, вдруг появиться для житья-бытья. Спасибо. Нет. Мне не подходит это. Во-первых, я – тогда уже не я. что очень усложняет суть предмета. Но, если б даже, чтобы стать не мной, а кем-то, был мне гнусный пропуск выдан,– все ж не хочу свершить в земле иной мой первый вдох и мой последний выдох. Там и останусь, где душе моей сулили жизнь, безжизньем истомили и бросили на произвол теней в домарксовом, нематерьяльном мире. Но я шучу. Предупредить решусь: отвергнув бремя немощи досадной, во что бы то ни стало я рожусь в своей земле, в апреле, в день десятый. ...Итак, сто двадцать восемь лет назад в России остается мой шарманщик.
    4
Одновременно нужен азиат, что нищенствует где-то и шаманит. Он пригодится только через век. Пока ж – пускай он по задворкам ходит, старье берет или вершит набег, пускай вообще он делает, что хочет. Он в узкоглазом племени своем так узкоглаз, что все давались диву, когда он шел, черно кося зрачком, большой ноздрей принюхиваясь к дыму. Он нищ и гол, а все ж ему хвала! Он сыт ничем, живет нигде, но рядом – его меньшой сынок Ахмадулла, как солнышком, сияет желтым задом. Сияй, играй, мой друг Ахмадулла, расти скорей, гляди продолговато. А дальше так пойдут твои дела: твой сын Валей будет отцом Ахата. Ахатовной мне быть наверняка, явиться в мир, как с привязи сорваться, и усеченной полумглой зрачка все ж выразить открытый взор славянства. Вольное изложение татарской песни: Мне скакать, мне в степи озираться, разорять караваны во мгле. Незапамятный дух азиатства тяжело колобродит во мне. Мы в костре угольки шуровали. Как врага, я ловил ее в плен. Как тесно облегли шаровары золотые мечети колен! Быстроту этих глаз, чуть косивших, я, как птиц, целовал на лету. Семью семь ее черных косичек обратил я в одну темноту. В поле – пахарь, а в воинстве – воин будет тот, в ком воскреснет мой прах. Средь живых-прав навеки, кто волен, средь умерших – бессмертен, кто прав. Эге-гей! Эта жизнь неизбывна! Как свежо мне в ее ширине! И ликует, и свищет зазывно, и трясет бородой шурале.
    5
Меж тем шарманщик странно поражен лицом рябым, косицею железной: чуть голубой, как сабля из ножон, дворяночкой худой и бесполезной. Бедняжечка, она несла к венцу лба узенького детскую прыщавость, которая была ей так к лицу и за которую ей все прощалось. А далее все шло само собой: сближались лица, упадали руки, и в сумерках губернии глухой старели дети, подрастали внуки. Церквушкой бедной перекрещена, упрощена полями да степями, уже по-русски, ударяя в «а», звучит себе фамилия Стопани.
    6
О, старина, начало той семьи – две барышни, чья маленькая повесть печальная осталась там, вдали, где ныне пусто, лишь трава по пояс. То ль итальянца темная печаль, то ль этой жизни мертвенная скудость придали вечный холодок плечам, что шалью не утешить, не окутать. Как матери влюбленная корысть над вашей красотою колдовала! Шарманкой деда вас не укорить, придавлена приданым кладовая. Но ваших уст не украшает смех, и не придать вам радости приданым. Пребудут в мире ваши жизнь и смерть недобрым и таинственным преданьем. Недуг неимоверный, для чего ты озарил своею вспышкой белой не гения просторное чело, а двух детей рассудок неумелый? В какую малость целишь свой прыжок, словно в Помпею слабую – Везувий? Не слишком ли огромен твой ожог для лобика Офелии безумной? Ученые жить скупо да с умом, красавицы с огромными глазами сошли с ума, и милосердный дом их обряжал и орошал слезами. Справка об их болезни: «Справка выдана в том...» О, как гром в этот дом бьет огнем и метель колесом колесит. Ранит голову грохот огромный. И в тон там, внизу, голосят голоски клавесин. О сестра, дай мне льда. Уж пробил и пропел час полуночи. Льдом заострилась вода. Остудить моей памяти черный пробел – дай же, дай же мне белого льда. Словно мост мой последний, пылает мой мозг, острый остров сиротства замкнув навсегда. О Наташа, сестра, мне бы лед так помог! Дай же, дай же мне белого льда. Малый разум мой вырос в огромный мотор, вкруг себя он вращает людей, города. Не распутать мне той карусели моток. Дай же, дай же мне белого льда. В пекле казни горю Иоанною д’Арк, свист зевак, лай собак, а я так молода. Океан Ледовитый, пошли мне свой дар! Дай же, дай же мне белого льда! Справка выдана в том, что чрезмерен был стон в малом горле. Но ныне беда – позабыта. Земля утешает их сон милосердием белого льда.
    7
Конец столетья. Резкий крен основ. Волненье. Что там? Выстрел. Мешанина. Пронзительный русалочий озноб вдруг потрясает тело мещанина. Предчувствие серьезной новизны томит я возбуждает человека. В тревоге пред-войны и пред-весны, в тумане вечереющего века мерцает лбом симбирский гимназист, и, ширясь там, меж Волгою и Леной, тот свежий свет так остросеребрист и так существенен в судьбе вселенной. Тем временем Стопани Александр ведет себя опально и престранно. Друзей своих он увлекает в сад, и речь его опасна и пространна. Он говорит: – Прекрасен человек, принявший дар дыхания и зренья. В его коленях спит грядущий бег и в разуме живет инстинкт творенья. Все для него: ему назначен мед земных растений, труд ему угоден. Но все ж он бездыханен, слеп и мертв до той поры, пока он не свободен. Пока его хранимый богом враг ломает прямизну его коленей и примеряет шутовской колпак к его морщинам, выдающим гений, пока к его дыханию приник смертельно-душной духотою горя железного мундира воротник, сомкнувшийся вкруг пушкинского горла. Но все же он познает торжество пред вечным правосудием природы. Уж дерзок он. Стесняет грудь его желание движенья и свободы. Пусть завершится зрелостью дерев младенчество зеленого побега. Пусть нашу волю обостряет гнев, а нашу смерть вознаградит победа. Быть может, этот монолог в саду неточно я передаю стихами, но точно то, что в этом же году был арестован Александр Стопани. Комментарии жандарма:
Всем, кто бунты разжигал,– всем студентам (о стыде-то не подумают), жидам, и певцу, что пел свободу, и глупцу, что быть собою обязательно желал,– всем отвечу я, жандарм, всем я должное воздам. Всех, кто смелостью повадок посягает на порядок высочайших правд, парадов,– вольнодумцев неприятных, а поэтов и подавно,– я их всех тюрьмой порадую и засов задвину сам. В чем клянусь верностью государю императору и здоровьем милых дам. О распущенность природы! Дети в ней – и те пророки, красок яркие мазки возбуждают все мозги. Ликовала, оживала, напустила в белый свет леопарда и жирафа, Леонардо и Джордано, все кричит, имеет цвет. Слава богу, власть жандарма все, что есть, сведет на нет. (Примечание автора: Между прочим, тот жандарм ждал награды, хлеб жевал, жил неважно, кончил плохо, не заметила эпоха, как подох он. Никто на похороны ни копеечки не дал.) Знают люди, знают дети: я – бессмертен. Я – жандарм. А тебе на этом свете появиться я не дам.
    8
Каков мерзавец! Пусть болтает вздор, повелевают вечность и мгновенность- земле лететь, вершить глубокий вздох и соблюдать свою закономерность. Как надобно, ведет себя земля уже в пределах нового столетья, и в май маевок бабушка моя несет двух глаз огромные соцветья. Что голосок той девочки твердят, и плечики на что идут войною? Над нею вновь смыкается вердикт: «Виновна ли?» – «Да, тягостно виновна!» По следу брата, веруя ему, она вкусила пыль дорог протяжных, переступала из тюрьмы в тюрьму, привыкла к монотонности присяжных. И скоро уж на мужниных щеках в два солнышка закатится чахотка. Но есть все основания считать: она грустит, а все же ждет чего-то. В какую даль теперь ее везут небыстрые подковы Росинанта? Но по тому, как снег берет на зуб, как любит, чтоб сверкал и расстилался, я узнаю твой облик, россиянка. В глазах черно от белого сиянья! Как холодно! Как лошади несут! Выходит. Вдруг – мороз ей нов и чужд. Сугробов белолобые телята к ладоням льнут. Младенческая чушь смешит уста. И нежно и чуть-чуть в ней в полщеки проглянет итальянка, и в чистой мгле ее лица таятся движения неведомых причуд. Все ждет. И ей-то страшно, то смешно. И похудела. Смотрит остроносо куда-то ввысь. Лицо усложнено всезнающей улыбкой астронома! В ней сильный пульс играет вкось и вкривь. Ей все нужней, все тяжелей работа. Мне кажется, что скоро грянет крик доселе неизвестного ребенка.
    9
Грянь и ты, месяц первый, Октябрь, на твоем повороте мгновенном электричеством бьет по локтям острый угол меж веком и веком. Узнаю изначальный твой гул, оглашающий древние оводы, по огромной округлости губ, называющих имя Свободы. О, три слога! Рев сильных широт отворенной гортани! Как в красных и предельных объемах шаров – тесно воздуху в трех этих гласных. Грянь же, грянь, новорожденный крик той Свободы! Навеки и разом – распахни треугольный тупик, образованный каменным рабством. Подари отпущение мук тем, что бились о стены и гибли,– там, в Михайловском, замкнутом в круг, там, в просторно-угрюмом Египте. Дай, Свобода, высокий твой верх видеть, знать в небосводе затихшем, как бредущий в степи человек близость звезд ощущает затылком. Приближай свою ласку к земле, совершающей дивную дивность, навсегда предрешившей во мне свою боль, и любовь, и родимость.
    10
Ну что ж. Уже все ближе, все верней расчет, что попаду я в эту повесть, конечно, если появиться в ней мне Игрека не помешает пропек. Все непременным чередом идет, двадцатый век наводит свой порядок, подрагивает, словно самолет, предслыша небо серебром лопаток. А та, что перламутровым белком глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно, ступившая, как дети на балкон, на край любви, на острие пространства, та, над которой в горлышко, как в горн, дудит апрель, насытивший скворешник,– нацеленный в меня, прости ей, гром! – она мне мать, и перемен скорейших ей предстоит удача и печаль. А ты, о Жизнь, мой мальчик-непоседа, спеши вперед и понукай педаль открывшего крыла велосипеда. Пусть роль свою сыграет азиат – он белокур, как белая ворона, как гончую, его влечет азарт по следу, вдаль, и точно в те ворота, где ждут его, где воспринять должны двух острых скул опасность и подарок. Округлое дитя из тишины появится, как слово из помарок.
    11
Я – скоро. Но покуда нет меня. Я – где-то там, в преддверии природы. Вот-вот окликнут, разрешат – и я с готовностью возникну на пороге. Я жду рожденья, я спешу теперь, как посетитель в тягостной приемной, пробить бюрократическую дверь всем телом – и предстать в ее проеме. Ужо рожусь! Еще не рождена. Еще не пала вещая щеколда. Никто не знает, что я – вот она, темно, смешно. Апчхи! В носу щекотно. Вот так играют дети, прячась в шкаф, испытывая радость отдаленья. Сейчас расхохочусь! Нет сил! И ка-ак вдруг вывалюсь вам всем на удивленье! Таюсь, тянусь, претерпеваю рост, вломлюсь птенцом горячим, косоротым – ловить губами воздух, словно гроздь, наполненную спелым кислородом. Сравнится ль бледный холодок актрис, трепещущих, что славы не добьются, с моим волненьем среди тех кулис, в потемках, за минуту до дебюта! Еще не знает речи голос мой, еще не сбылся в легких вздох голодный. Мир наблюдает смутной белизной, сурово излучаемой галеркой. (Как я смогу, как я сыграю роль усильем безрассудства молодого? О, перейти, превозмогая боль, от немоты к началу монолога! Как стеклодув, чьи сильные уста взрастили дивный плод стекла простого, играть и знать, что жизнь твоя проста и выдох твой имеет форму слова. Иль как печник, что, краснотою труб замаранный, сидит верхом на доме, захохотать и ощутить свой труд блаженною усталостью ладони. Так пусть же грянет тот театр, тот бой меж «да» и «нет», небытием и бытом, где человек обязан быть собой и каждым нерожденным и убитым. Своим добром он возместит земле всех сыновей ее, в ней погребенных. Вершит всевечный свой восход во мгле огромный, голый, золотой Ребенок.) Уж выход мой! Мурашками, спиной предчувствую прыжок свой на арену. Уже объявлен год тридцать седьмой. Сейчас, сейчас – дадут звонок к апрелю. Реплика доброжелателя: О нечто, крошка, пустота, еще не девочка, не мальчик, ничто, чужого пустяка пустой и маленький туманчик! Зачем, неведомый радист, ты шлешь сигналы пробужденья? Повремени и не родись, не попади в беду рожденья. Нераспрямленный организм, закрученный кривой пружинкой, о, образумься и очнись! Я – умник, много лет проживший,– я говорю: потом, потом тебе родиться будет лучше. А не родишься – что же, в том все ж есть свое благополучье. Помедли двадцать лет хотя б, утешься беззаботной ленью, блаженной слепотой котят, столь равнодушных к утопленью. Что так не терпится тебе, и, как птенец в тюрьме скорлупок, ты спешку точек и тире все выбиваешь клювом глупым? Чем плохо там – во тьме пустой, где нет тебе ни слез, ни горя? Куда ты так спешишь? Постой! Родится что-нибудь другое. Примечание автора: Ах, умник! И другое пусть родится тоже непременно,– всей музыкой озвучен пульс, прям позвоночник, как антенна. Но для чего же мне во вред ему прийти и стать собою? Что ж, он займет весь белый свет своею малой худобою? Мне отведенный кислород, которого я жду веками, неужто он до дна допьет один, огромными глотками? Моих друзей он станет звать своими? Все наглей, все дальше они там будут жить, гулять и про меня не вспомнят даже? А мой родимый, верный труд, в глаза глядящий так тревожно, чужою властью новых рук ужели приручить возможно? Ну, нет! В какой во тьме пустой? Сам там сиди. Довольно. Дудки. Наскучив мной, меня в простор выбрасывают виадуки! И в солнце, среди синевы расцветшее, нацелясь мною, меня спускают с тетивы стрелою с тонкою спиною. Веселый центробежный вихрь меня из круга вырвать хочет. О Жизнь, в твою орбиту вник меня таинственный комочек! Твой золотой круговорот так призывает к полнокровью, словно сладчайший огород, красно дразнящий рот морковью. О Жизнь любимая, пускай потом накажешь всем и смертью, но только выуди, поймай, достань меня своею сетью! Дай выгадать мне белый свет – одну-единственную пользу! – Припомнишь, дура, мой совет когда-нибудь, да будет поздно. Зачем ты ломишься во вход, откуда нет освобожденья? Ведь более удачный год ты сможешь выбрать для рожденья. Как безопасно, как легко, вне гнева века или ветра – не стать. И не принять лицо, талант и имя человека.
    12
Каков мерзавец! Но, средь всех затей, любой наш год – утешен, обнадежен неистовым рождением детей, мельканьем ножек, пестротой одежек. И в их великий и всемирный рев, захлебом насыщая древний голод, гортань прорезав чистым острием, вонзился мой, сжегший губы голос! Пусть вечно он благодарит тебя, земля меня исторгшая, родная, в печаль и в радость, и в трубу трубя, н в маленькую дудочку играя. Мне нравится, что Жизнь всегда права, что празднует в ней вечная повадка – топырить корни, ставить дерева и меж ветвей готовить плод подарка. Пребуду в ней до края, до конца, а пред концом – воздам благодаренье всем девочкам, слетающим с крыльца, всем людям, совершающим творенье.
    13
Что еще вам сказать? Я не знаю, я одобрена вами иль справедливо и бегло охаяна. Но проносятся пусть надо мной ваши лица и ваши слова. Написала все это Ахмадулина Белла Ахатовна. Год рождения – 1937. Место рождения – город Москва. 1963 Из сб. Сны о Грузии, с. 260-280.

    * * *

Веничке Ерофееву Кто знает – вечность или миг мне предстоит бродить по свету. За этот миг иль вечность эту равно благодарю я мир. Что б ни случилось, кляну, а лишь благославляю легкость: твоей печали мимолетность, моей кончины тишину. 1965 Из сб. Сны о Грузии, с. 80 (без посвящения).

    Слово

«Претерпевая медленную юность, впадаю я то в дерзость, то в угрюмость, пишу стихи, мне говорят: порви! А вы так просто говорите слово, вас любит ямб, и жизнь к вам благосклонна»,– так написал мне мальчик из Перми. В чужих потемках выключатель шаря, хозяевам вслепую спать мешая, о воздух спотыкаясь, как о пень, стыдясь своей громоздкой неудачи, над каждой книгой обмирая в плаче, я вспомнила про мальчика и Пермь. И впрямь – в Перми живет ребенок странный, владеющий высокой и пространной, невнятной речью, и, когда горит огонь созвездий, принятых над Пермью, озябшим горлом, не способным к пенью, ребенок этот слово говорит. Как говорит ребенок! Неужели во мне иль в ком-то, в неживом ущелье гортани, погруженной в темноту, была такая чистота проема, чтоб уместить во всей красе объема всезнающего слова полноту? О нет, во мне – то всхлип, то хрип, и снова насущный шум, занявший место слова там, в легких, где теснятся дым и тень, и шее не хватает мощи бычьей, чтобы дыханья суетный обычай вершить было не трудно и не лень. Звук немоты, железный и корявый, терзает горло ссадиной кровавой, заговорю – и обагрю платок. В безмолвие, как в землю, погребенной, мне странно знать, что есть в Перми ребенок, который слово выговорить мог. 1965 Из сб. Сны о Грузии, с. 82.

    Сумерки

Есть в сумерках блаженная свобода от явных чисел века, года, дня. Когда? – Неважно. Вот открытость входа в глубокий парк, в далекий мельк огня. Ни в сырости, насытившей соцветья, ни в деревах, исполненных любви, нет доказательств этого столетья,– бери себе другое – и живи. Ошибкой зренья, заблужденьем духа возвращена в аллеи старины, бреду по ним. И встречная старуха, словно признав, глядит со стороны. Средь бела дня пустынно это место. Но в сумерках мои глаза вольны увидеть дом, где счастливо семейство, где невпопад и пылко влюблены, где вечно ждут гостей на именины – шуметь, краснеть и руки целовать, где и меня к себе рукой манили, где никогда мне гостем не бывать. Но коль дано их голосам беспечным стать тишиною неба и воды,– чьи пальчики по клавишам лепечут? – Чьи кружева вступают в круг беды? Как мне досталась милость их привета, тот медленный, затеянный людьми, старинный вальс, старинная примета чужой печали и чужой любви? Еще возможно для ума и слуха вести игру, где действуют река, пустое поле, дерево, старуха, деревня в три незрячих огонька. Души моей невнятная улыбка блуждает там, в беспамятстве, вдали, в той родине, чья странная ошибка даст мне чужбину речи и земли. Но темнотой испуганный рассудок трезвеет, рыщет, снова хочет знать живых вещей отчетливый рисунок, мой век, мой час, мой стол, мою кровать. Еще плутая в омуте росистом, я слышу, как на диком языке мне шлет свое проклятие транзистор, зажатый в непреклонном кулаке. 1966 Из сб. Гряда камней, с. 35-37.

    Снегопад

Булату Окуджаве Снегопад свое действие начал и еще до свершения тьмы Переделкино переиначил в безымянную прелесть зимы. Дома творчества дикую кличку он отринул и вытер с доски и возвысил в полях электричку до всемирного звука тоски. Обманувши сады, огороды, их ничтожный размер одолев, возымела значенье природы невеликая сумма дерев. На горе, в тишине совершенной, голос древнего пенья возник, и уже не села, а вселенной ты участник и бедный должник. Вдалеке, меж звездой и дорогой, сам дивясь, что он здесь и таков, пролетел лучезарно здоровый и ликующий лыжник снегов. Вездесущая сила движенья, этот лыжник, земля и луна – лишь причина для стихосложенья, для мгновенной удачи ума. Но, пока в снегопаданье строгом ясен разум и воля свежа, в промежутке меж звуком и словом опрометчиво медлит душа. 1967 Из сб. Гряда камней, с. 38-39.

    Дождь и сад

В окне, как в чуждом букваре, неграмотным я рыщу взглядом. Я мало смыслю в декабре, что выражен дождем и садом. Где дождь, где сад – не различить. Здесь свадьба двух стихий творится. Их совпаденье разлучить не властно зренье очевидца. Так обнялись, что и ладонь не вклинится! Им не заметен медопролитный крах плодов, расплющенных объятьем этим. Весь сад в дожде! Весь дождь в саду! Погибнут дождь и сад друг в друге, оставив мне решать судьбу зимы, явившейся на юге. Как разниму я сад и дождь для мимолетной щели светлой, чтоб птицы маленькая дрожь вместилась меж дождем и веткой? Не говоря уже о том, что в промежуток их раздора мне б следовало втиснуть дом, где я последний раз бездомна. Душа желает и должна два раза вытерпеть усладу: страдать от сада и дождя и сострадать дождю и саду. Но дом при чем? В нем всё мертво! Не я ли совершила это? Приют сиротства моего моим сиротством сжит со света. Просила я беды благой, но всё ж не то и не настолько, чтоб выпрошенной мной бедой чужие вышибало стекла. Всё дождь и сад сведут на нет, изгнав из своего объема необязательный предмет вцепившегося в землю дома. И мне ли в нищей конуре так возгордиться духом слабым, чтобы препятствовать игре, затеянной дождем и садом? Не время ль уступить зиме, с ее деревьями и мглою, чужое место на земле, некстати занятое мною? 1967 Из сб. Гряда камней, с. 44-45.

    * * *

Как долго я не высыпалась, писала медленно, да зря. Прощай, моя высокопарность! Привет, любезные друзья! Да здравствует любовь и легкость! А то всю ночь в дыму сижу, и тяжко тащится мой локоть, строку влача, словно баржу. А утром, свет опережая, всплывает в глубине окна лицо мое, словно чужая предсмертно белая луна. Не мил мне чистый снег на крышах, мне тяжело мое чело, и все затем, чтоб добрый критик не понял в этом ничего. Ну нет, теперь беру тетрадку и, выбравши любой предлог, описываю по порядку все, что мне в голову придет. Я пред бумагой не робею и опишу одну из сред, когда меня позвал к обеду сосед-литературовед. Он был настолько выше быта и так воспитан и умен, что обошла его обида былых и нынешних времен. Он обещал мне, что наука, известная его уму, откроет мне, какая мука угодна сердцу моему. С улыбкой грусти и привета открыла дверь в тепло и свет жена литературоведа, сама литературовед. Пока с меня пальто снимала их просвещенная семья, ждала я знака и сигнала, чтобы понять, при чем здесь я. Но, размышляя мимолетно, я поняла мою вину: что ж за обед без рифмоплета и мебели под старину? Все так и было: стол накрытый дышал свечами, цвел паркет, и чужеземец именитый молчал, покуривая кент. Литературой мы дышали, пока хозяин вел нас в зал и говорил о Мандельштаме, Цветаеву он также знал. Он оценил их одаренность, и, некрасива, но умна, познанья тяжкую огромность делила с ним его жена. Я думала: «Господь вседобрый! Прости мне разум, полный тьмы, вели, чтобы соблазн съедобный отвлек их мысли и умы. Скажи им, что пора обедать, вели им хоть на час забыть о том, чем им так сладко ведать, о том, чем мне так страшно быть. Придвинув спину к их камину, пока не пробил час поэм, за Мандельштама и Марину я отогреюсь и поем. И, озирая мир кромешный, используй, боже, власть твою, чтоб нас простил их прах безгрешный за то, что нам не быть в раю». В прощенье мне теплом собрата повеяло, и со двора вошла прекрасная собака, с душой, исполненной добра. Затем мы занялись обедом. Я и хозяин пили ром, нет, я пила, он этим ведал, н все же разразился гром. Он знал: коль ложь не бестолкова, она не осквернит уста, я знала: за лукавство слова наказывает немота. Он, сокрушаясь бесполезно, стал разум мой учить уму, и я ответила любезно: «Потом, мой друг, когда умру, вы мне успеете ответить. Но как же мне с собою быть? Ведь перед тем, как мною ведать, вам следует меня убить». Мы помирились в воскресенье. – У нас обед. А что у вас? – А у меня стихотворенье. Оно написано как раз. 1967 Из сб. Сны о Грузии, с. 134-137.

    Приключение в антикварном магазине

Зачем? – да так, как входят в глушь осин, для тишины и праздности гулянья,– не ведая корысти и желанья, вошла я в антикварный магазин. Недобро глянул старый антиквар. Когда б он не устал за два столетья лелеять нежной ветхости соцветья, он вовсе б мне дверей не открывал. Он опасался грубого вреда для слабых чаш и хрусталя больного. Живая подлость возраста иного была ему враждебна и чужда. Избрав меня меж прочими людьми, он кротко приготовился к подвоху, и ненависть, мешающая вздоху, возникла в нем с мгновенностью любви. Меж тем искала выгоды толпа, и чужеземец, мудростью холодной, вникал в значенье люстры старомодной и в руки брал бессвязный хор стекла. Недосчитавшись голоска одной, в былых балах утраченной подвески, на грех ее обидевшись по-детски, он заскучал и захотел домой. Печальную пылинку серебра влекла старуха из глубин юдоли, и тяжела была ее ладони вся невесомость быта и добра. Какая грусть – средь сумрачных теплиц разглядывать осеннее предсмертье чужих вещей, воспитанных при свете огней угасших и минувших лиц. И вот тогда, в открывшейся тиши, раздался оклик запаха иль цвета: ко мне взывал и ожидал ответа невнятный жест неведомой души. Знакомой боли маленький горнист трубил, словно в канун стихосложенья,– так требует предмет изображенья, и ты бежишь, как верный пес на свист. Я знаю эти голоса ничьи. О плач всего, что хочет быть воспето! Навзрыд звучит немая просьба эта, как крик: – Спасите? – грянувший в ночи. Отчаявшись, до крайности дойдя, немое горло просьбу излучало. Я ринулась на зов, и для начала сказала я: – Не плачь, мое дитя. – Что вам угодно? – молвил антиквар.- Здесь все мертво и не способно к плачу.- Он, все еще надеясь на удачу, плечом меня теснил и оттирал. Сведенные враждой, плечом к плечу стояли мы. Я отвечала сухо: – Мне, ставшею открытой раной слуха, угодно слышать все, что я хочу. – Ступайте прочь! – он гневно повторял. И вдруг, средь слабоумия сомнений, в уме моем сверкнул случайно гений и выпалил: – Подайте тот футляр! – Тот ларь? – Футляр. – Фонарь? – Футляр! – Фуляр? – Помилуйте, футляр из черной кожи.- Он бледен стал и закричал: – О боже? Все, что хотите, но не тот футляр. Я вас прошу, я заклинаю вас! Вы молоды, вы пахнете бензином! Ступайте к современным магазинам, где так велик ассортимент пластмасс. – Как это мило с вашей стороны,– сказала я,– я не люблю пластмассы. – Он мне польстил: – Вы правы и прекрасны. Вы любите непрочность старины. Я сам служу ее календарю. Вот медальон, и в нем портрет ребенка. Минувший век. Изящная работа. И все это я вам теперь дарю. ...Печальный ангел с личиком больным. Надземный взор. Прилежный лоб и локон. Гроза в июне. Воспаленье в легком. И тьма небес, закрывшихся за ним... – Мне горестей своих не занимать, а вы хотите мне вручить причину оплакивать всю жизнь его кончину и в горе обезумевшую мать? – Тогда сервиз на двадцать шесть персон! – воскликнул он, надеждой озаренный. – В нем сто предметов ценности огромной. Берите даром – и вопрос решен. – Какая щедрость и какой сюрприз! Но двадцать пять моих гостей возможных всегда в гостях, в бегах неосторожных. Со мной одной соскучится сервиз. Как сто предметов я могу развлечь? Помилуй бог, мне не по силам это. Нет, я ценю единственность предмета, вы знаете, о чем веду я речь. – Как я устал! – промолвил антиквар. – Мне двести лет. Моя душа истлела. Берите все! Мне все осточертело! Пусть все мое теперь уходит к вам. И он открыл футляр. И на крыльцо из мглы сеней, на волю из темницы явился свет и опалил ресницы, и это было женское лицо. Не по чертам его – по черноте, ожегшей ум, по духоте пространства я вычислила, сколь оно прекрасно, еще до зренья, в первой слепоте. Губ полусмехом, полумраком глаз лицо ее внушало мысль простую: утратить разум, кануть в тьму пустую, просить руки, проситься на Кавказ. Там – соблазнять ленивого стрелка сверкающей открытостью затылка, раз навсегда – и все. Стрельба затихла, и в небе то ли бог, то ль облака. – Я молод был сто тридцать лет назад,– проговорился антиквар печальный. – Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной я каждый день ходил в тот дом и сад. О, я любил ее не первый год, целуя воздух и каменья сада, когда проездом – в ад или из ада – вдруг объявился тот незваный гость. Вы Ганнибала помните? Мастак он был в делах, достиг чинов немалых. Но я о том, что правнук Ганнибалов случайно оказался в тех местах. Туземным мраком горячо дыша, он прыгнул в дверь. Все вмиг переместилось. Прислуга, как в грозу, перекрестилась. И обмерла тогда моя душа. Чужой сквозняк ударил по стеклу. Шкаф отвечал разбитою посудой. Повеяло паленым и простудой. Свеча погасла. Гость присел к столу. Когда же вновь затеяли огонь, склонившись к ней, переменившись разом, он всем опасным африканским рабством потупился, как укрощенный конь. Я ей шепнул: – Позвольте, он урод. Хоть ростом скромен, и на том спасибо. – Вы думаете? – так она спросила. – Мне кажется, совсем наоборот. Три дня гостил,– весь кротость, доброта,– любой совет считал себе приказом. А уезжая, вольно пыхнул глазом и засмеялся красным пеклом рта. С тех пор явился горестный намек в лице ее, в его простом порядке. Над непосильным подвигом разгадки трудился лоб, а разгадать не мог. Когда из сна, из глубины тепла всплывала в ней незрячая улыбка, она пугалась, будто бы ошибка лицом ее допущена была. Но нет, я не уехал на Кавказ. Я сватался. Она мне отказала. Не изменив намерений нимало, я сватался второй и третий раз. В столетие том, в тридцать седьмом году, по-моему, зимою, да, зимою, она скончалась, не послав за мною, без видимой причины и в бреду. Бессмертным став от горя и любви, я ведаю этим ничтожным храмом, толкую с хамом и торгую хламом, затерянный меж богом и людьми. Но я утешен мнением молвы, что все-таки убит он на дуэли. – Он не убит, а вы мне надоели,– сказала я,– хоть не виновны вы. Простите мне желание руки владеть и взять. Поделим то и это. Мне – суть предмета, вам – краса портрета: в награду, в месть, в угоду, вопреки. Старик спросил: – Я вас не вверг в печаль признаньем в этих бедах небывалых? – Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, сказала я,– мне лишь его и жаль. А если вдруг, вкусивший всех наук, читатель мой заметит справедливо: – Все это ложь, изложенная длинно,– Отвечу я: – Конечно, ложь, мой друг. Весьма бы усложнился трезвый быт, когда б так поступали антиквары и жили вещи, как живые твари, а тот, другой, был бы и впрямь убит. Но нет, портрет живет в моем дому! И звон стекла! И лепет туфель бальных! И мрак свечей! И правнук Ганнибалов к сему причастен – судя по всему. 1967 Из сб. Сны о Грузии, с. 227-233.

    Экспромт Кобе Гурули1

Пусть так, и в тайну тишины так очевидно, как на сцену, не ведаю, чем сведены? Одною целью? Или цепью? Что б нас сегодня ни свело, пусть будут бури, бред и бурность — и в мастера и в мастерство я влюблена, люблю — любуясь. При частом звоне молотка являют прелесть молодую в латунь влюбленная рука, рука, плененная латунью, и утверждают сильный звук, что спет латунью или медью... Не вырваться из этих рук! Не вырываюсь... медлю... медлю... 1967 Из сб. Сны о Грузии, с. 233-234.

    * * *

Так дурно жить, как я вчера жила,– в пустом пиру, где все мертвы друг к другу и пошлости нетрезвая жара свистит в мозгу по замкнутому кругу. Чудовищем ручным в чужих домах нести две влажных черноты в глазницах и пребывать не сведеньем в умах, а вожделенной притчей во языцех. Довольствоваться роскошью беды – в азартном и злорадном нераденье следить за увяданием звезды, втемяшенной в мой разум при рожденье. Вслед чуждой воле, как в петле лассо, понурить шею среди пекл безводных, от скудных скверов отвращать лицо, не смея быть при детях и животных. Пережимать иссякшую педаль: без тех, без лучших мыкалась по свету, а без себя? Не велика печаль! Уж не копить ли драгоценность эту? Дразнить плащом горячий гнев машин, и снова выжить, как это ни сложно, под доблестной защитою мужчин, что и в невесты брать неосторожно. Всем лицемерьем искушать беду, но хитрой слепотою дальновидной надеяться, что будет ночь в саду опять слагать свой лепет деловитый. Какая тайна влюблена в меня, чьей выгоде мое спасенье сладко, коль мне дано по окончанье дня стать оборотнем, алчущим порядка? О, вот оно! Деревья и река готовы выдать тайну вековую, и с первобытной меткостью рука привносит пламя в мертвость восковую. Подобострастный бег карандаша спешит служить и жертвовать длиною. И так чиста суровая душа, словно сейчас излучена луною. Терзая зреньем небо и леса, всему чужой, иноязыкий идол, царю во тьме огромностью лица, которого никто другой не видел. Пред днем былым не ведаю стыда, пред новым днем не знаю сожаленья и медленно стираю прядь со лба для пущего удобства размышленья. 1968 Из сб. Сны о Грузии, с. 132-134.

    * * *

Зима на юге. Далеко зашло ее вниманье к моему побегу. Мне – поделом. Но югу-то за что? Он слишком юн, чтоб предаваться снегу. Боюсь смотреть, как мучатся в саду растений полумертвые подранки. Гнев севера меня имел в виду, я изменила долгу северянки. Что оставалось выдумать уму? Сил не было иметь температуру, которая бездомью моему не даст погибнуть спьяну или сдуру. Неосторожный беженец зимы, под натиском ее несправедливым, я отступала в теплый тыл земли, пока земля не кончилась обрывом. Прыжок мой, понукаемый бедой, повис над морем – если море это: волна, недавно бывшая водой, имеет вид железного предмета. Над розами творится суд в тиши, мороз кончины им сулят прогнозы. Не твой ли ямб, любовь моей души, шалит, в морозы окуная розы? Простите мне теплицы красоты! Я удалюсь и все это улажу. Зачем влекла я в чуждые сады судьбы своей громоздкую поклажу? Мой ад – при мне, я за собой тяну суму своей печали неказистой, так альпинист, взмывая в тишину, с припасом суеты берет транзистор. И впрямь – так обнаглеть и занестись, чтоб дисциплину климата нарушить! Вернулась я, и обжигает кисть обледеневшей варежки наручник. Зима, меня на место водворив, лишила юг опалы снегопада. Сладчайшего цветения прилив был возвращен воскресшим розам сада. Январь со мной любезен, как весна. Краса мурашек серебрит мне спину. И, в сущности, я польщена весьма влюбленностью зимы в мою ангину. Из сб. Сны о Грузии, с. 91-92.

    Осень

Не действуя и не дыша, все слаще обмирает улей. Все глубже осень, и душа все опытнее и округлей. Она вовлечена в отлив плода, из пустяка пустого отлитого. Как кропотлив труд осенью, как тяжко слово. Значительнее, что ни день, природа ум обременяет, похожая на мудрость лень уста молчаньем осеняет. Даже дитя, велосипед влекущее, вертя педалью, вдруг поглядит на белый свет с какой-то ясною печалью. Из сб. Сны о Грузии, с. 93.

    * * *

Последний день живу я в странном доме, чужом, как все дома, где я жила. Загнав зрачки в укрытие ладони, прохлада дня сияет, как жара. В красе земли – беспечность совершенства. Бела бумага. Знаю, что должна Блаженствовать я в этот час блаженства. Но вновь молчит и бедствует душа. Из сб. Сны о Грузии, с. 113.

    * * *

А.Н. Корсаковой Весной, весной, в ее начале, я опечалившись жила. Но там, во мгле моей печали, о, как я счастлива была, когда в моем дому любимом и меж любимыми людьми, плыл в небеса опасным дымом избыток боли и любви. Кем приходились мы друг другу, никто не знал, и всё равно – нам, словно замкнутому кругу, терпеть единство суждено. И ты, прекрасная собака, ты тоже здесь, твой долг высок в том братстве, где собрат собрата терзал и пестовал, как мог. Но в этом трагедийном детстве Былых и будущих утрат свершался, словно сон о детстве, спасающий меня антракт, когда к обеду накрывали, н жизнь моя была проста, и Александры Николавны являлась странность и краса. Когда я на нее глядела, я думала: не зря, о, нет, а для таинственного дела мы рождены на белый свет. Не бесполезны наши муки, и выгоды не сосчитать затем, что знают наши руки, как холст и краски сочетать. Не зря обед, прервавший беды, готов и пахнет, и твердят все губы детские обеты и яства детские едят. Не зря средь праздника иль казни, то огненны, то вдруг черны, несчастны мы или прекрасны, и к этому обречены. 1968 Из сб. Гряда камней, с. 55-56.

    Пререкание с Крымом

Перед тем, как ступить на балкон, я велю тебе, богово чудо: пребывай в отчужденье благом! Не ищи моего пересуда. Не вперяй в меня рай голубой, постыдись этой детской уловки. Я-то знаю твой кроткий разбой, добывающий слово из глотки. Мне случалось с тобой говорить, проболтавшийся баловень пыток, смертным выдохом ран горловых я тебе поставляла эпитет. Но довольно! Всесветлый объем не таращь и предайся блаженству. Хватит рыскать в рассудке моем похвалы твоему совершенству. Не упорствуй, не шарь в пустоте, выпит мед из таинственных амфор. И по чину ль твоей красоте примерять украшенье метафор? Знает тот, кто в семь дней сотворил семицветие белого света, как голодным тщеславьем твоим клянчишь ты подаяний поэта? Прогоняю, стращаю, кляну, выхожу на балкон. Озираюсь. Вижу дерево, море, луну, их беспамятство и безымянность. Плачу, бедствую, гибну почти, говорю: о, даруй мне пощаду,– погуби меня, только прости! И откуда-то слышу: – Прощаю... Из сб. Сны о Грузии, с. 117-118.

    * * *

Мне вспоминать сподручней, чем иметь. Когда сей миг и прошлое мгновенье соединятся, будто медь и медь, их общий звук и есть стихотворенье. Как я люблю минувшую весну, и дом, и сад, чья сильная природа трудом горы держалась на весу поверх земли, но ниже небосвода. Люблю сейчас, но, подлежа весне, я ощущала только страх и вялость к объему моря, что в ночном окне мерещилось и подразумевалось. Когда сходились море и луна, студил затылок холодок мгновенный, как будто я, превысив чин ума, посмела фамильярничать с вселенной. В суть вечности заглядывал балкон – не слишком ли? Но оставалась радость, что, возымев во времени былом день нынешний,– за все я отыграюсь. Не наглость ли – при море и луне их расточать и обмирать от чувства: они живут воочью, как вчерне и набело, навек во мне очнутся. Что происходит между тем и тем мгновеньями? Как долго длится это – в душе крепчает и взрослеет тень оброненного в глушь веков предмета. Не в этом ли разгадка ремесла, чьи правила: смертельный страх и доблесть,– блеск бытия изжить, спалить дотла и выгадать его бессмертный отблеск? Из сб. Сны о Грузии, с. 118-119.

    Воспоминание о Ялте

Булату Окуджаве В тот день случился праздник на земле. Для ликованья все ушли из дома, оставив мне два фонаря во мгле по сторонам глухого водоема. Еще и тем был сон воды храним, что, намертво рожден из алебастра, над ним то ль нетопырь, то ль херувим улыбкой слабоумной улыбался. Мы были с ним недальняя родня – среди насмешек и неодобренья он нежно передразнивал меня значеньем губ и тщетностью паренья. Внизу, в порту, в ту пору и всегда, неизлечимо и неугасимо пульсировала бледная звезда, чтоб звать суда и пропускать их мимо. Любовью жегся и любви учил вид полночи. Я заново дивилась неистовству, с которым на мужчин и женщин человечество делилось. И в час, когда луна во всей красе так припекала, что зрачок слезился, мне так хотелось быть живой, как все, иль вовсе мертвой, как дитя из гипса. В удобном сходстве с прочими людьми не сводничать чернилам и бумаге, а над великим пустяком любви бесхитростно расплакаться в овраге. Так я сидела – при звезде в окне, при скорбной лампе, при цветке в стакане. И безутешно ластилось ко мне причастий шелестящих пресмыканье. 9 мая 1968 Из сб. Гряда камней, с. 57-58.

    Рисунок

Борису Мессереру Рисую женщину в лиловом. Какое благо – рисовать и не уметь! А ту тетрадь с полузабытым полусловом я выброшу! Рука вольна томиться нетерпеньем новым. Но эта женщина в лиловом откуда? И зачем она ступает по корням еловым в прекрасном парке давних лет? И там, где парк впадает в лес, лесничий ею очарован. Развязный! Как он смел взглянуть прилежным взором благосклонным? Та, в платье нежном и лиловом, строга и продолжает путь. Что мне до женщины в лиловом? Зачем меня тоска берет, что будет этот детский рот ничтожным кем-то поцелован? Зачем мне жизнь ее грустна? В дому, ей чуждом и суровом, родимая и вся в лиловом, кем мне приходится она? Неужто розовой, в лиловом, столь не желавшей умирать,– всё ж умереть? А где тетрадь, чтоб грусть мою упрочить словом? 1968 Из сб. Гряда камней, с. 63.

1969–1978

    Описание ночи

Глубокий плюш казенного Эдема, развязный грешник, я взяла себе и хищно н неопытно владела углом стола и лампой на столе. На каторге таинственного дела о вечности радел петух в селе, и, пристальная, как монгол в седле, всю эту ночь я за столом сидела. Всю ночь в природе длился плач раздора между луной и душами зверей, впадали в длинный воздух коридора, исторгнутые множеством дверей, течения полуночного вздора, что спит в умах людей и словарей, и пререкались дактиль и хорей – кто домовой и правит бредом дома. Всяк спящий в доме был чему-то автор, но ослабел для совершенья сна, из глуби лбов, как из отверстых амфор, рассеивалась спертость ремесла. Обожествляла влюбчивость метафор простых вещей невзрачные тела. И постояльца прежнего звала его тоска, дичавшая за шкафом. В чем важный смысл чудовищной затеи: вникать в значенье света на столе, участвовать, словно в насущном деле, в судьбе светил, играющих в окне, и выдержать такую силу в теле, что тень его внушила шрам стене! Не знаю. Но еще зачтется мне бесславный подвиг сотворенья тени. Из сб. Сны о Грузии, с. 122-123.

    Описание комнаты

Ты, населивший мглу вселенной, то явно видный, то едва, огонь невнятный и нетленный материи иль божества, ты – ангелы или природа, спасение или напасть, что ты ни есть, твоя свобода, твоя торжественная власть. Не благодать твою, не почесть, судьба земли, оставь за мной лишь этой комнаты непрочность, ничтожную в судьбе земной. Зачем с разбега бесприютства влюбилась я в ее черты всем разумом-де безрассудства, всем зрением-де слепоты! Кровать, два стула ненадежных, свет лампы, сумерки, графин, и вид на изгородь продолжен красой невидимых равнин. Творилась в этих бедных стенах, оставшись тайною моей, печаль пустых, благословенных, от всех сокрытых зимних дней. Здесь совмещались стол и локоть, тетрадь ждала карандаша, и, провожая мимолетность, беспечно мучилась душа. Из сб. Сны о Грузии, с. 123.

    Описание удода

Анина мама, гуляя у дома, каждое утро встречает удода. Длинному, длинному носу удода мошек вылавливать очень удобно. Требуют пищи, дюбви и ухода малые, милые дети удода. Ах, ненаглядная птица удод! Я по сравненью с тобою – урод. Короток нос мой, и челка убога, нет во мне стати и прыти удода. Но не хочу утешенья другого – дайте мне долго смотреть на удода! Только одна мне удача угодна – Пусть процветает семейство удода! Пусть говорит восхищенный народ: – Славься, прекрасная птица удод. Из сб. Сны о Грузии, с. 124.

    Описание боли в солнечном сплетении

Сплетенье солнечное – чушь? Коварный ляпсус астрономов рассеянных! Мне дик и чужд недуг светил неосторожных. Сплетались бы в сторонней мгле! Но хворым силам мирозданья угодно бедствовать во мне – любимом месте их страданья. Вместившись в спину и в живот, вблизи наук, чья суть целебна, болел и бредил небосвод в ничтожном теле пациента. Быть может, сдуру, сгоряча я б умерла в том белом зале, когда бы моего врача Газель Евграфовна не звали. – Газель Евграфовна! – изрек белейший медик. О удача! Улыбки доблестный цветок, возросший из расщелин плача. Покуда стетоскоп глазел на загнанную мышцу страха, она любила Вас, Газель, и Вашего отца Евграфа. Тахикардический буян морзянкою предкатастрофной производил всего лишь ямб, влюбленный ямб четырехстопный. Он с Вашим именем играл! Не зря душа моя, как ваза, изогнута (при чем Евграф!) под сладкой тяжестью Кавказа. Простите мне тоску и жуть, мой хрупкий звездочет, мой лекарь! Я вам вселенной прихожусь – чрезмерным множеством молекул. Не утруждайте нежный ум обзором тьмы нечистоплотной! Не стоит бездна скорбных лун печали Вашей мимолетной. Трудов моих туманна цель, но жизнь мою спасет от краха воспоминанье про Газель, дитя добрейшего Евграфа. Судьба моя, за то всегда благодарю твой добрый гений, что смеха детская звезда живет во мгле твоих трагедий. Лишь в этом смысл – марать тетрадь, печалиться в канун веселья, и болью чуждых солнц хворать, и умирать для их спасенья. Из сб. Сны о Грузии, с. 124-125.

    * * *

Я думаю: как я была глупа, когда стыдилась собственного лба – зачем он так от гения свободен? Сегодня, став взрослее и трезвей, хочу обедать посреди друзей – лишь их привет мне сладок и угоден. Мне снится сон: я мучаюсь и мчусь, лицейскою возвышенностью чувств пылает мозг в честь праздника простого. Друзья мои, что так добры ко мне, должны собраться в маленьком кафе на площади Восстанья в полшестого. Я прихожу и вижу: собрались. Благословляя красоту их лиц, плач нежности стоит в моей гортани. Как встарь, моя кружится голова. Как встарь, звучат прекрасные слова и пенье очарованной гитары. Я просыпаюсь и спешу в кафе, я оставляю шапку в рукаве, не ведая сомнения пустого. Я твердо помню мой недавний сон и стол прошу накрыть на пять персон на площади Восстанья в полшестого. Я долго жду и вижу жизнь людей, которую прибоем площадей выносит вдруг на мой пустынный остров. Так мне пришлось присвоить новость встреч, чужие тайны и чужую речь, борьбу локтей неведомых и острых. Вошел убийца в сером пиджаке. Убитый им сидел невдалеке. Я наблюдала странность их общенья. Промолвил первый: – Вот моя рука, но всё ж не пейте столько коньяка. – И встал второй и попросил прощенья. Я у того, кто встал, спросила: – Вы однажды не сносили головы, неужто с вами что-нибудь случится? – Он мне сказал: – Я узник прежних уз. Дитя мое, я, как тогда, боюсь – не я ему, он мне ночами снится. Я поняла: я быть одна боюсь. Друзья мои, прекрасен наш союз! О, смилуйтесь, хоть вы не обещали. Совсем одна, словно Мальмгрен во льду, заточена, словно мигрень во лбу. Друзья мои, я требую пощады! И всё ж, пока слагать стихи смогу, я вот как вам солгу иль не солгу: они пришли, не ожидая зова, сказали мне: – Спешат твои часы. – И были наши помыслы чисты на площади Восстанья в полшестого. 1970 Из сб. Гряда камней, с. 65-66.

    * * *

Бьют часы, возвестившие осень: тяжелее, чем в прошлом году, ударяется яблоко оземь – столько раз, сколько яблок в саду. Этой музыкой, внятной и важной, кто твердит, что часы не стоят? Совершает поступок отважный, но как будто бездействует сад. Все заметней в природе печальной выраженье любви и родства, словно ты – не свидетель случайный, а виновник ее торжества. Из сб. Сны о Грузии, с. 137.

    * * *

Юрию Королеву Собрались, завели разговор, долго длились их важные речи. Я смотрела на маленький двор, чудом выживший в Замоскворечьи. Чтоб красу предыдущих времен возродить, а пока, исковеркав, изнывал и бранился ремонт, исцеляющий старую церковь. Любоваться еще не пора: купол слеп и весь вид не осанист, но уже по каменьям двора восхищенный бродил иностранец. Я сидела, смотрела в окно, тосковала, что жить не умею. Слово «скоросшиватель» влекло разрыдаться над жизнью моею. Как вблизи расторопной иглы, с невредимой травою зеленой, с бузиною, затмившей углы, уцелел этот двор непреклонный? Прорастание мха из камней и хмельных маляров перебранка становились надеждой моей, ободряющей вестью от брата. Дочь и внучка московских дворов, объявляю: мой срок не окончен. Посреди сорока сороков не иссякла душа-колокольчик. О, запекшийся в сердце моем и зазубренный мной без запинки белокаменный свиток имен Маросейки, Варварки, Ордынки! Я, как старые камня, жива. Дождь веков нас омыл и промаслил. На клею золотого желтка нас возвел незапамятный мастер. Как живучие эти дворы, уцелею и я, может статься. Ну, а нет – так придут маляры. А потом приведут чужестранца. 1970 Из сб. Гряда камней, с. 67-68.

    Песенка для Булата

Мой этот год – вдоль бездны путь, И если я не умерла, то потому, что кто-нибудь всегда молился за меня. Всё вкривь и вкось, всё невпопад, мне странен стал упрек светил, зато – вчера! Зато – Булат! Зато – мне ключик подарил! Да, да! Вчера, сюда вошед, Булат мне ключик подарил. Мне этот ключик – для волшебств, а я их подарю – другим. Мне трудно быть не молодой и знать, что старой – не бывать. Зато – мой ключик золотой, а подарил его – Булат. Слова из губ – как кровь в платок. Зато на век, а не на миг. Мой ключик больше золотой, чем золото всех недр земных. И всё теперь пойдет на лад, я буду жить для слов, для рифм. Не зря – вчера, не зря – Булат, не зря мне ключик подарил! 1972 Из сб. Гряда камней, с. 69.

    * * *

В той тоске, на какую способен человек, озираясь с утра в понедельник, зимою спросонок, в том же месте судьбы, что вчера... Он-то думал, что некий гроссмейстер, населивший пустой небосвод, его спящую душу заметит и спасительно двинет вперед. Но сторонняя мощь сновидений, ход светил и раздор государств не внесли никаких изменений в череду его скудных мытарств. Отхлебнув молока из бутылки, он способствует этим тому, что, болевшая ночью в затылке, мысль нужды приливает к уму. Так зачем над его колыбелью, прежде матери, прежде отца, оснащенный звездой и свирелью, кто-то был и касался лица? Чиркнул быстрым ожогом над бровью, улыбнулся и скрылся вдали. Прибежали на крик к изголовью – и почтительно прочь отошли. В понедельник, в потемках рассвета, лбом уставясь в осколок стекла, видит он, что алмазная мета зажила и быльем поросла. ...В той великой, с которою слада не бывает, в тоске – на века, я брела в направленье детсада и дитя за собою влекла. Розовело во мгле небосвода. Возжигатель грядущего дня, вождь метели, зачинщик восхода, что за дело тебе до меня? Мне ответствовал свет безмятежный и указывал свет или смех, что еще молодою и нежной я ступлю на блистающий снег, что вблизи, за углом поворота, ждет меня несказанный удел. Полыхнуло во лбу моем что-то, и прохожий мне вслед поглядел. Из сб. Сны о Грузии, с. 142-144.

    Лермонтов и дитя

Под сердцем, говорят. Не знаю. Не вполне. Вдруг сердце вознеслось и взмыло надо мною, сопутствовало мне стороннею луною, и муки было в нем не боле, чем в луне. Но люди говорят, и я так говорю. Иначе как сказать? Под сердцем – так под сердцем. Вот сбылся листопад. Извечным этим средством не пренебрег октябрь, склоняясь к ноябрю. Я все одна была, иль были мы одни с тем странником, чья жизнь все больше оживала. Совпали блажь ума и надобность журнала – о Лермонтове я писала в эти дни. Тот, кто отныне стал значением моим, кормился ручейком невзрачным и целебным. Мне снились по ночам Васильчиков и Глебов. Мой исподлобный взгляд присматривался к ним. Был город истомлен бесснежным февралем, но вскоре снег пошел, и снега стало много. В тот день потупил взор невозмутимый Монго пред пристальным моим волшебным фонарем. Зима еще была сохранна и цела. А там – уже июль, гроза и поединок. Мой микроскоп увяз в двух неприглядных льдинах, изъятых из глазниц лукавого царя. Но некто рвался жить, выпрашивал: «Скорей!» Томился взаперти и в сердцевине круга. Успею ль, боже мой, как брата и как друга, благословить тебя, добрейший Шан-Гирей? Все спуталось во мне. И было все равно – что Лермонтов, что тот, кто восходил из мрака. Я рукопись сдала, когда в сугробах марта слабело и текло водою серебро. Вновь близится декабрь к финалу своему. Снег сыплется с дерев, пока дитя ликует. Но иногда оно затихнет и тоскует, и только мне одной известно – по кому. Из сб. Сны о Грузии, с. 144-145.

    Метель

    Ожидание елки
Благоволите, сестра и сестра, дочери Елизавета и Анна, не шелохнуться! О, как еще рано, как неподвижен канун волшебства! Елизавета и Анна, ни-ни, не понукайте мгновенья, покуда медленный бег неизбежного чуда сам не настигнет крыла беготни. Близится тройки трехглавая тень, Пущий минует сугробы и льдины. Елизавета и Анна, едины миг предвкушенья и возраст детей. Смилуйся, немилосердная мать! Зверь добродушный, пришелец желанный, сжалься над Елизаветой и Анной, выкажи вечнозеленую масть. Елизавета и Анна, скорей! Все вам верну, ничего не отнявши. Грозно живучее шествие наше медлит и ждет у закрытых дверей. Пусть посидит взаперти благодать, изнемогая и свет исторгая. Елизавета и Анна, какая радость – мучительно радости ждать! Древо взирает на дочь и на дочь. Надо ль бедой расплатиться за это? Или же, Анна и Елизавета, так нам сойдет в новогоднюю ночь? Жизнь, и страданье, и все это – ей, той, чьей свечой мы сейчас осиянны. Кто это? Елизаветы и Анны крик: – Это ель! Это ель! Это ель! Из сб. Сны о Грузии, с. 147-148.
    Ада
Что в бедном имени твоем, что в имени неблагозвучном далось мне? Я в слезах при нем и в страхе неблагополучном. Оно – лишь звук, но этот звук мой напряженный слух морочил. Он возникал – и кисти рук мороз болезненный морозил. Я запрещала быть словам с ним даже в сходстве отдаленном. Слова, я не прощала вам и вашим гласным удлиненным. И вот, доверившись концу, я выкликнула имя это, чтоб повстречать лицом к лицу его неведомое эхо. Оно пришло и у дверей вспорхнуло детскою рукою. О имя горечи моей, что названо еще тобою? Ведь я звала свою беду, свою проклятую, родную, при этом не имев в виду судьбу несчастную другую. И вот сижу перед тобой, не смею ничего нарушить, с закинутою головой, чтоб слез моих не обнаружить. Прости меня! Как этих рук мелки и жалостны приметы. И то – лишь тезка этих мук, лишь девочка среди планеты. Но что же делать с тем, другим таким же именем, как это? Ужели всем слезам моим иного не сыскать ответа? Ужели за моей спиной затем, что многозначно слово, навек остался образ твой по воле совпаденья злого? Ужель какой-то срок спустя все по тому же совпаденью и тень твоя, как бы дитя, рванется за моею тенью? И там, в летящих облаках, останутся, как знак разлуки, в моих протянутых руках твои протянутые руки. 1960–1961 Из сб. Сны о Грузии, с. 148-149.
    * * *
Жила в позоре окаянном, а все ж душа – белым-бела, и если кто-то океаном и был – то это я была. О, мой купальщик боязливый, ты б сам не выплыл – это я волною нежной и брезгливой на берег вынесла тебя. Что я наделала с тобою! Как позабыла в той беде, что стал ты рыбой голубою, взлелеянной в моей воде! И повторяют вслед за мною, и причитают все моря: о ты, дитя мое родное, о бедное, прости меня! 1960–1961 Из сб. Сны о Грузии, с. 149-150.
    * * *
Он поправляет пистолет, свеча качнулась, продержалась... Как тяжело он постарел, как долго это продолжалось. И вспомнил он издалека – там, за пределом постаренья, знамена своего полка, сверканья, трубы, построенья. Не радостно ему стареть. Вчера побрел, побрел далеко на первый ледоход смотреть, стоял там долго, одиноко. Потом отправился домой, шаги тяжелые замедлил и вдруг заметил, Боже мой, вдруг эту женщину заметил. И вспомнилось – давным-давно гроза, глубокий след ботинка, ее плечо обведено оборкой белого батиста. Зачем она среди весны о той весне не вспоминала, стояла просто у стены, такая жалкая стояла. И вот непоправимый гром раздастся, задевая рюмки, стемнеет, упадут на гроб жены его большие руки. Придет его старинный друг, успевший прочитать в газете. Для утешенья этих рук он поцелует руки эти. Они нальют ему вина, и взглянет он непринужденно, как на подушке ордена горят мертво и отчужденно. До 1960 Из сб. Сны о Грузии, с. 150-151.
    Метель
Переделкино снег заметал. Средь белейшей метели не мы ли говорили, да губы немые целовали мороз, как металл? Не к добру в этой зимней ночи полюбились мы пушкинским бесам. Не достичь этим медленным бегством ни крыльца, ни поленьев в печи. Возносилось к созвездьям и льдам, ничего еще не означало, но так нежно, так скорбно звучало: мы погибнем, погибнем, Эльдар. Опаляя железную нить, вдруг сверкнула вдали электричка, и оттаяла в сердце привычка: жить на свете, о, только бы жить. Из сб. Сны о Грузии, с. 151.

    * * *

Предутренний час драгоценный спасите, свеча и тетрадь! В предсмертных потемках за сценой мне выпадет нынче стоять. Взмыть голой циркачкой под купол! Но я лишь однажды не лгу: бумаге молясь неподкупной и пристальному потолку. Насильно я петь не умею, но буду же наверняка, мучительно выпростав шею из узкого воротника. Какой бы мне жребий ни выпал, никто мне не сможет помочь. Я знаю, как Грозен мой выбор, когда восхожу на помост. Погибну без вашей любови, погибну больней и скорей, коль вслушаюсь в ваши ладони, сочту их заслугой своей. О, только б хвалы не восстраждать, вернуться в родной неуют, не ведая – дивным иль страшным – удел мой потом назовут. Очнуться живою на свете, где будут во все времена одни лишь собаки и дети бедней и свободней меня. Из сб. Сны о Грузии, с. 153-154.

    Дачный роман

Вот вам роман из жизни дачной. Он начинался в октябре, когда зимы кристалл невзрачный мерцал при утренней заре. И тот, столь счастливо любивший печаль и блеск осенних дней, был зренья моего добычей и пленником души моей. Недавно, добрый и почтенный, сосед мой умер, и вдова, для совершенья жизни бренной, уехала, а дом сдала. Так появились брат с сестрою. По вечерам в чужом окне сияла кроткою звездою их жизнь, неведомая мне. В благовоспитанном соседстве поврозь мы дождались зимы, но, с тайным любопытством в сердце, невольно сообщались мы. Когда вблизи моей тетради встречались солнце и сосна, тропинкой, скрытой в снегопаде, спешила к станции сестра. Я полюбила тратить зренье на этот мимолетный бег, и длилась целое мгновенье улыбка, свежая, как снег. Брат был свободен и не должен вставать, пока не встанет день. «Кто он? – я думала. – Художник?» А думать дальше было лень. Всю зиму я жила привычкой их лица видеть поутру и знать, с какою электричкой брат пустится встречать сестру. Я наблюдала их проказы, снежки, огни, когда темно, и знала, что они прекрасны, а кто они – не все ль равно? Я вглядывалась в них так остро, как в глушь иноязычных книг, и слаще явного знакомства мне были вымыслы о них. Их дней цветущие картины растила я меж сонных век, сослав их образы в куртины, в заглохший сад, в старинный снег. Весной мы сблизились – не тесно, не участив случайность встреч. Их лица были так чудесно ясны, так благородна речь. Мы сиживали в час заката в саду, где липа и скамья. Брат без сестры, сестра без брата, как ими любовалась я! Я шла домой и до рассвета зрачок держала на луне. Когда бы не несчастье это, была б несчастна я вполне. Тек август. Двум моим соседям прискучила его жара. Пришли, и молвил брат: – Мы едем. – Мы едем,– молвила сестра. Простились мы – скорей степенно, чем пылко. Выпили вина. Они уехали. Стемнело. Их ключ остался у меня. Затем пришло письмо от брата: «Коли прогневаетесь Вы, я не страшусь: мне нет возврата в соседство с Вами, в дом вдовы. Зачем, простак недальновидный, я тронул на снегу Ваш след? Как будто фосфор ядовитый в меня вселился – еле видный, доныне излучает свет ладонь...» – с печалью деловитой я поняла, что он – поэт, и заскучала... Тем не мене отвыкшие скрипеть ступени я поступью моей бужу, когда в соседний дом хожу, одна играю в свет и тени и для таинственной затеи часы зачем-то завожу и долго за полночь сижу. Ни брата, ни сестры. Лишь в скрипе зайдется ставня. Видно мне, как ум забытой ими книги печально светится во тьме. Уж осень. Разве осень? Осень. Вот свет. Вот сумерки легли. – Но где ж роман? – читатель спросит. – Здесь нет героя, нет любви! Меж тем – всё есть! Окрест крепчает октябрь, и это означает, что тот, столь счастливо любивший печаль и блеск осенних дней, идет дорогою обычной на жадный зов свечи моей. Сад облетает первобытный, и от любви кровопролитной немеет сердце, и в костры сгребают листья... Брат сестры, прощай навеки! Ночью лунной другой возлюбленный безумный, чья поступь молодому льду не тяжела, минует тьму и к моему подходит дому. Уж если говорить: люблю! – то, разумеется, ему, а не кому-нибудь другому. Очнись, читатель любопытный! Вскричи: – Как, намертво убитый и прочный, точно лунный свет, тебя он любит?! – Вовсе нет. Хочу соврать и не совру, как ни мучительна мне правда. Боюсь, что он влюблен в сестру стихи слагающего брата. Я влюблена, она любима, вот вам сюжета грозный крен. Ах, я не зря ее ловила на робком сходстве с Анной Керн! В час грустных наших посиделок твержу ему: – Тебя злодей убил! Ты заново содеян из жизни, из любви моей! Коль ты таков – во мглу веков назад сошлю! Не отвечает и думает: – Она стихов не пишет часом? – и скучает. Вот так, столетия подряд, все влюблены мы невпопад, и странствуют, не совпадая, два сердца, сирых две ладьи, ямб ненасытный услаждая великой горечью любви. Из сб. Сны о Грузии, с. 155-159.

    * * *

Как никогда, беспечна и добра, я вышла в снег арбатского двора, а там такое было: там светало! Свет расцветал сиреневым кустом, и во дворе, недавно столь пустом, вдруг от детей светло и тесно стало. Ирландский сеттер, резвый, как огонь, затылок свой вложил в мою ладонь, щенки и дети радовались снегу, в глаза и губы мне попал снежок, и этот малый случай был смешон, и всё смеялось и склоняло к смеху. Как в этот миг любила я Москву. Я думала: чем дольше я живу, тем проще разум, тем душа свежее. Вот снег, вот дворник, вот дитя бежит – всё есть и воспеванью подлежит, что может быть разумней и священней? День жизни, как живое существо, стоит и ждет участья моего, и воздух дня мне кажется целебным. Ах, мало той удачи, что – жила, я совершенно счастлива была в том переулке, что зовется Хлебным. 1974 Из сб. Гряда камней, с. 73.

    Дом и лес

Этот дом увядает, как лес... Но над лесом – присмотр небосвода, и о лесе печется природа, соблюдая его интерес. Краткий обморок вечной судьбы – спячка леса при будущем снеге. Этот дом засыпает сильнее и смертельней, чем знают дубы. Лес – на время, а дом – навсегда. В доме призрак-бездельник и нищий, а у леса есть бодрый лесничий там, где высшая мгла и звезда. Так зачем наобум, наугад всуе связывать с осенью леса то, что в доме разыграна пьеса старомодная, как листопад? В этом доме, отцветшем дотла, жизнь былая жила и крепчала, меж висков и в запястьях стучала, молода и бессмертна была. Книга мучила пристальный ум, сердце тяжко по сердцу томилось, пекло совести грозно дымилось и вперялось в ночной потолок. В этом доме, неведомо чьем, старых записей бледные главы признаются, что хочется славы... Ах, я знаю, что лес ни при чем! Просто утром подуло с небес и соринкою, втянутой глазом, залетела в рассеянный разум эта строчка про дом и про лес... Истощился в дому домовой, участь лешего – воля и нега. Лес – ничей, только почвы и неба. Этот дом – на мгновение – мой. Любо мне возвратиться сюда и отпраздновать нежно и скорбно дивный миг, когда живы мы оба: я – на время, а лес – навсегда. Из сб. Сны о Грузии, с. 162-163.

    Из цикла «Женщины и поэты» [первое]

Так, значит, как вы делаете, други? Пораньше встав, пока темно-светло, открыв тетрадь, перо берете в руки и пишете? Как, только и всего? Нет, у меня – всё хуже, всё иначе. Свечу истрачу, взор сошлю в окно, как второгодник, не решив задачи. Меж тем в окне уже светло-темно. Сначала – ночь отчаянья и бденья, потом (вдруг нет?) – неуловимый звук. Тут, впрочем, надо начинать с рожденья, а мне сегодня лень и недосуг. 1973 Из сб. Сны о Грузии, с. 165.

    * * *

Глубокий нежный сад, впадающий в Оку, стекающий с горы лавиной многоцветья. Начнёмте же игру, любезный друг, ау! Останемся в саду минувшего столетья. Ау, любезный друг, вот правила игры: не спрашивать зачем и поманить рукою в глубокий нежный сад, стекающий с горы, упущенный горой, воспринятый Окою. Попробуем следить за поведеньем двух кисейных рукавов, за блеском медальона, сокрывшего в себе... ау, любезный друг!.. сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно. Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду, забыть грядущий век для сущего событья. Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. – Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья. А это что за гость? – Да это юный внук Арсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же, храни его Господь. Ау, любезный друг! Далекий свет иль звук – чирк холодом по коже. Ау, любезный друг! Предчувствие беды преувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста. И, как ни отступай в столетья и сады, душа не сыщет в них забвенья и блаженства. Из сб. Сны о Грузии, с. 170.

    Взойти на сцену

Пришла и говорю: как нынешнему снегу легко лететь с небес в угоду февралю, так мне в угоду вам легко взойти на сцену. Не верьте мне, когда я это говорю. О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз. Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги, и он умрет, как снег, и обратится в грязь. Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь явиться на помост с больничной простыни. Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас! О, кто-нибудь, приди и время растяни! По грани роковой, по острию каната – плясунья, так пляши, пока не сорвалась. Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо. Так было всякий раз. Так будет в этот раз. Исчерпана до дна пытливыми глазами, на сведенье ушей я трачу жизнь свою. Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале – Себя не сохраню, его не посрамлю. Измучена гортань кровотеченьем речи, но весел мой прыжок из темноты кулис. В одно лицо людей, все явственней и резче, сливаются черты прекрасных ваших лиц. Я обращу в поклон нерасторопность жеста. Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих. Достанет ли их вам для малого блаженства? Не навсегда прошу – пускай на миг, на миг... Из сб. Сны о Грузии, с. 170-171.

    * * *

Потом я вспомню, что была жива, зима была, и падал снег, жара стесняла сердце, влюблена была – в кого? во что? Был дом на Поварской (теперь зовут иначе)... День-деньской, ночь напролет я влюблена была – в кого? во что? В тот дом на Поварской, в пространство, что зовется мастерской художника. Художника дела влекли наружу, в стужу. Я ждала его шагов. Сморкался день в окне. Потом я вспомню, что казался мне труд ожиданья целью бытия, но и тогда соотносила я насущность чудной нежности – с тоской грядущею... А дом на Поварской – с немыслимым и неизбежным днем, когда я буду вспоминать о нем... 1974 Из сб. Гряда камней, с. 79.

    Два гепарда

Этот ад, этот сад, этот зоо – там, где лебеди и зоосад, на прицеле всеобщего взора два гепарда, обнявшись, лежат. Шерстью в шерсть, плотью в плоть проникая, сердцем втиснувшись в сердце – века два гепарда лежат. О, какая, два гепарда, какая тоска! Смотрит глаз в золотой, безвоздушный, равный глаз безысходной любви. На потеху толпе простодушной обнялись и лежат, как легли. Прихожу ли я к ним, ухожу ли не слабее с той давней поры их объятье густое, как джунгли, и сплошное, как камень горы. Обнялись – остальное неправда, ни утрат, ни оград, ни преград. Только так, только так, два гепарда, я-то знаю, гепард и гепард. Из сб. Сны о Грузии, с. 176.

    * * *

Какое блаженство, что блещут снега, что холод окреп, а с утра моросило, что дико и нежно сверкает фольга на каждом углу и в окне магазина. Пока серпантин, мишура, канитель восходят над скукою прочих имуществ, томительность предновогодних недель терпеть и сносить – что за дивная участь! Какая удача, что тени легли вкруг елок и елей, цветущих повсюду, и вечнозеленая новость любви душе внушена и прибавлена к чуду. Откуда нагрянули нежность и ель, где прежде таились и как сговорились! Как дети, что ждут у заветных дверей, я ждать позабыла, а двери открылись. Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный... Из сб. Сны о Грузии, с. 176-177.

    * * *

Прохожий, мальчик, что ты? Мимо иди и не смотри мне вслед. Мной тот любим, кем я любима! К тому же знай: мне много лет. Зрачков горячую угрюмость вперять в меня повремени: то смех любви, сверкнув, как юность, позолотил черты мои. Иду... февраль прохладой лечит жар щек... и снегу намело так много... и нескромно блещет красой любви лицо мое. Из сб. Сны о Грузии, с. 177.

    Воспоминание

Мне говорят: который год в твоем дому идет ремонт, и, говорят, спешит народ взглянуть на бодрый ход работ. Какая вновь взята Казань и в честь каких побед и ран встает мучительный глазам цветастый азиатский храм? Неужто столько мастеров ты утруждаешь лишь затем, созвав их из чужих сторон, чтоб тень мою свести со стен? Да не любезничай, чудак! Ату ее, гони взашей – из вечной нежности собак, из краткой памяти вещей! Не надо храма на крови! Тень кротко прянет за карниз – а ты ей лакомство скорми, которым угощают крыс. А если в книжный переплет – пусть книги кто-нибудь сожжет. Она опять за свой полет – а ты опять за свой сачок. Не позабудь про дрожь перил: дуб изведи, расплавь металл – им локоть столько говорил, покуда вверх и вниз летал. А если чья-нибудь душа вдруг обо мне тайком всплакнет – пусть в устье снега и дождя вспорхнет сквозь белый потолок. И главное – чтоб ни одной свечи, чтоб ни одной свечи: умеет обернуться мной свеча, горящая в ночи. Не дай, чтоб пялилась свеча в твои зрачки своим зрачком. Вот что еще: убей сверчка! Мне доводилось быть сверчком. Все делай так, как говорю, пока не поздно, говорю, не то устанешь к декабрю и обратишь свой дом в зарю. Из сб. Сны о Грузии, с. 177-179.

    Февраль без снега

Не сани летели – телега скрипела, и маленький лес просил подаяния снега у жадных иль нищих небес. Я утром в окно посмотрела: какая невзрачная рань! Мы оба тоскуем смертельно, не выжить нам, брат мой февраль. Бесснежье голодной природы, измучив поля и сады, обычную скудость невзгоды возводит в значенье беды. Зияли надземные недра, светало, а солнце не шло. Взамен плодородного неба висело пустое ничто. Ни жизни иной, ни наживы не надо, и поздно уже. Лишь бедная прибыль снежинки угодна корыстной душе. Вожак беззащитного стада, я знала морщинами лба, что я в эту зиму устала скитаться по пастбищу льда. Звонила начальнику книги, искала окольных путей узнать про возможные сдвиги в судьбе моих слов и детей. Там – кто-то томился и бегал, твердил: его нет! его нет! Смеркалось, а он все обедал, вкушал свой огромный обед. Да что мне в той книге? Бог с нею! Мой почерк мне скушен и нем. Писать, как хочу, не умею, писать, как умею,– зачем? Стекло голубело, и дивность из пекла антенн и реле проистекала, и длилась, и зримо сбывалась в стекле. Не страшно ли, девочка диктор, над бездной земли и воды одной в мироздании диком нестись, словно лучик звезды? Пока ты скиталась, витала меж башней и зреньем людей, открылась небесная тайна и стала добычей твоей. Явилась в глаза, уцелела, и доблестный твой голосок неоспоримо и смело падение снега предрек. Сказала: грядущею ночью начнется в Москве снегопад. Свою драгоценную ношу на нас облака расточат. Забудет короткая память о муке бесснежной зимы, а снег будет падать и падать, висеть от небес до земли. Он станет счастливым избытком, чрезмерной любовью судьбы, усладою губ и напитком, весною пьянящим сады. Он даст исцеленье болевшим, богатством снабдит бедняка, и в этом блаженстве белейшем сойдутся тетрадь и рука. Простит всех живущих на свете метели вседобрая власть, и будем мы – баловни, дети природы, влюбившейся в нас. Да, именно так все и было. Снег падал и долго был жив. А я – влюблена и любима, и вот моя книга лежит. Из сб. Сны о Грузии, с. 179-181.

    * * *

Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет. – Вам сколько лет? – Ответила: – Осьмнадцать. Многоугольник скул, локтей, колен. Надменность, угловатость и косматость. Все чудно в ней: и доблесть худобы, и рыцарский какой-то блеск во взгляде, и смуглый лоб... Я знаю эти лбы: ночь напролет при лампе и тетради. Так и сказала: – Мне осьмнадцать лет. Меня никто не понимает в доме. И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт! – И плачет, не убрав лицо в ладони. Люблю, как смотрит гневно и темно, и как добра, и как жадна до боли. Я улыбаюсь. Знаю, что – давно, а думаю: давно ль и я, давно ли?.. Прощается. Ей надобно – скорей, не расточив из времени ни часа, робеть, не зная прелести своей, печалиться, не узнавая счастья... Из сб. Сны о Грузии, с. 182.

    * * *

Сад еще не облетал, только береза желтела. «Вот уж и август настал»,– я написать захотела. «Вот уж и август настал»,– много ль ума в этой строчке,– мне ль разобраться? На сад осень влияла все строже. И самодержец души там, где исток звездопада, повелевал: – Не пиши! Августу славы не надо. Слитком последней жары сыщешь эпитет не ты ли, коль золотые шары, видишь, и впрямь золотые. Так моя осень текла. Плод упадал переспелый. Возле меня и стола день угасал не воспетый. В прелести действий земных лишь тишина что-то значит. Слишком развязно о них бренное слово судачит. Судя по хладу светил, по багрецу перелеска, Пушкин, октябрь наступил. Сколько прохлады и блеска! Лед поутру обметал ночью налитые лужи. «Вот уж и август настал»,– ах, не дописывать лучше. Бедствую и не могу следовать вещим капризам. Но золотится в снегу августа маленький призрак. Затвердевает декабрь. Весело при снегопаде слышать, как вечный диктант вдруг достигает тетради... Из сб. Сны о Грузии, с. 183-184.

    * * *

Я школу Гнесиных люблю, пока влечет меня прогулка по снегу, от угла к углу, вдоль Скатертного переулка. Дорожка – скатертью, богат крахмал порфироносной прачки. Моих две тени по бокам- две хилых пристяжных в упряжке. Я школу Гнесиных люблю за песнь, за превышенье прозы, за желтый цвет, что ноябрю предъявлен, словно гроздь мимозы. Когда смеркается досуг за толщей желтой штукатурки, что делает согбенный звук внутри захлопнутой шкатулки? Сподвижник музыки ушел – где музыка? Душа погасла для сна, но сон творим душой, и музыка не есть огласка. Не потревожена смычком и не доказана нимало, что делает тайком, молчком ее материя немая? В тигриных мышцах тишины она растет прыжком подспудным, и сны ее совершены сокрытым от людей поступком. Я школу Гнесиных люблю в ночи, но более при свете, скользя по утреннему льду, ловить еду в худые сети. Влеку суму житья-бытья – иному подлежа влеченью, возвышенно бредет дитя с огромною виолончелью. И в две слезы, словно в бинокль, с недоуменьем обнаружу, что безбоязненный бемоль порхнул в губительную стужу. Чтобы душа была чиста, и надобно доверье к храму, где чьи-то детские уста вовеки распевают гамму, и крошка-музыкант таков, что, бодрствуя в наш час дремотный, один вдоль улиц и веков всегда бредет он с папкой нотной. Я школу Гнесиных люблю, когда бела ее ограда и сладкозвучную ладью колышут волны снегопада. Люблю ее, когда весна велит, чтоб вылезли летуньи и в даль открытого окна доверчиво глядят певуньи. Зачем я около стою? Мы слух на слух не обменяем: мой – обращен во глубь мою, к сторонним звукам невменяем. Прислушаюсь – лишь боль и резь, а кажется – легко, легко ведь... Сначала – музыка. Но речь вольна о музыке глаголить. Из сб. Сны о Грузии, с. 185-186.

    * * *

У тысячи мужчин, влекомых вдоль Арбата заботами или бездельем дня, спросила я: – Скажите, нет ли брата, меж всеми вами брата для меня? – Нет брата,– отвечали,– не взыщите. – Тот пил вино, тот даму провожал. И каждый прибегал к моей защите и моему прощенью подлежал. Из сб. Сны о Грузии, с. 187.

    * * *

Моя машинка – не моя. Мне подарил ее коллега, которому она мала, а мне как раз, но я жалела ее за то, что человек обрек ее своим повадкам, и, сделавшись живей, чем вещь, она страдала, став подарком. Скучал и бунтовал зверек, неприрученный нрав насупив, и отвергал как лишний слог высокопарнейший мой суффикс. Пришелец из судьбы чужой переиначивал мой почерк, меня неведомой душой отяготив, но и упрочив. Снесла я произвол благой и сделаюсь судьбой моею – всегда желать, чтоб мой глагол был проще, чем сказать умею. Пока в себе не ощутишь последней простоты насущность, слова твои – пустая тишь, зачем ее слагать и слушать? Какое слово предпочесть словам, их грешному излишку – не знаю, но всего, что есть, упор и понуканье слышу. Из сб. Сны о Грузии, с. 188.

    * * *

Я знаю, всё будет: архивы, таблицы... Жила-была Белла... потом умерла... И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси, где Гия и Шура встречали меня. О, длилось бы вечно, что прежде бывало: с небес упадал солнцепек проливной, и не было в городе этом подвала, где Гия и Шура не пили со мной. Как свечи, мерцают родимые лица. Я плачу, и влажен мой хлеб от вина. Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса мы встретимся: Гия, и Шура, и я. Счастливица, знаю, что люди другие в другие помянут меня времена. Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия, никто никогда не полюбит меня. 1975 Из сб. Гряда камней, с. 82.

    Анне Каландадзе

Как мило всё было, как странно. Луна восходила, и Анна печалилась и говорила: – Как странно всё это, как мило. В деревьях вблизи ипподрома – случайная сень ресторана. Веселье людей. И природа: луна, и деревья, и Анна. Вот мы – соучастники сборищ. Вот Анна – сообщник природы, всего, с чем вовеки не споришь, лишь смотришь – мгновенья и годы. У трав, у луны, у тумана и малого нет недостатка. И я понимаю, что Анна – явленье того же порядка. Но, если вблизи ипподрома, но, если в саду ресторана, и Анна, хотя и продрогла, смеется так мило и странно, я стану резвей и развязней и вымолвлю тост неизбежный: – Ах, Анна, я прелести вашей такой почитатель прилежный. Позвольте спросить вас: а разве ваш стих – не такая ж загадка, как встреча Куры и Арагвы близ Мцхета во время заката? Как эти прекрасные реки слились для иного значенья, так вашей единственной речи нерасторжимы теченья. В ней чудно слова уцелели, сколь есть их у Грузии милой, и раньше – до Свети-Цховели, и дальше – за нашей могилой. Но, Анна, вот сад ресторана, веселье вблизи ипподрома, и слышно, как ржет неустанно коней неусыпная дрема. Вы, Анна,– ребенок и витязь, вы – маленький стебель бесстрашный, но, Анна, клянитесь, клянитесь, что прежде вы не были в хашной! – И Анна клялась и смеялась, смеялась и клятву давала: – Зарей, затевающей алость, клянусь, что еще не бывала! – О жизнь, я люблю твою сущность: луну, и деревья, и Анну, и Анны смятенье и ужас, когда подступали к духану. Слагала душа потаенно свой шелест, в награду за это присутствие Галактиона равнялось избытку рассвета, не то, чтобы видимо зренью, но очевидно для сердца, и слышалось: – Есмь я и рею вот здесь, у открытого среза скалы и домов, что нависли над бездной Куры близ Метехи. Люблю ваши детские мысли и ваши простые утехи. – И я помышляла: покуда соседом той тени не стану, дай, жизнь, отслужить твое чудо, ту ночь, и то утро, и Анну... 1975 Из сб. Гряда камней, с. 83-84.

    Москва ночью при снегопаде

Борису Мессереру Родитель-хранитель-ревнитель души, что ластишься чудом и чадом? Усни, не таращь на луну этажи, не мучь Александровским садом. Москву ли дразнить белизною Афин в ночь первого сильного снега? (Мой друг, твое имя окликнет с афиш из отчужденья, как с неба. То ль скареда лампа жалеет огня, то ль так непроглядна погода, мой друг, твое имя читает меня и не узнает пешехода.) Эй, чудище, храмище, больно смотреть, орды угомон и поминки, блаженная пестрядь, родимая речь – всей кровью из губ без запинки. Деньга за щекою, раскосый башмак в садочке, в калине-малине. И вдруг ни с того ни с сего, просто так, в ресницах – слеза по Марине... 1975 Из сб. Гряда камней, с. 85.

    Запоздалый ответ Пабло Неруде

Коль впрямь качнулась и упала его хранящая звезда, откуда эта весть от Пабло и весть моя ему – куда? С каких высот светло и странно он озирает белый свет? Мы все прекрасны несказанно, пока на нас глядит поэт. Вовек мне не бывать такою, как в сумерках того кафе, воспетых чудною строкою, столь благосклонною ко мне. Да было ль в самом деле это? Но мы, когда отражены в сияющих зрачках поэта, равны тому, чем быть должны. 1975 Из сб. Сны о Грузии, с. 204.

    Победа

В день празднества, в час майского дождя, в миг соловьиных просьб и повелений, когда давно уж выросло дитя, рожденное порой послевоенной, когда разросся в небе фейерверк, как взрыв сирени бел, лилов и розов,– вдруг поглядит в былое человек и взгляд его становится серьезен. Есть взгляд такой, такая тень чела – чем дальше смотришь, тем зрачок влажнее. То память о войне, величина раздумья и догадка – неужели я видела тот май, что превзошел иные маи и доныне прочен? Крик радости в уста, слезу в зрачок вписал его неимоверный почерк. На площади, чья древняя краса краснеет без изъяна и пробела, исторгнув думу, прянул в небеса вздох всей земли и всех людей – Победа! Из сб. Сны о Грузии, с. 190-191.

    Путник

Анели Судакевич Прекрасной медленной дорогой иду в Алёкино (оно зовет себя: Алекино́), и дух мой, мерный и здоровый, мне внове, словно не знаком и, может быть, не современник мне тот, по склону, сквозь репейник, в Алёкино за молоком бредущий путник. Да туда ли, затем ли, ныне ль он идет, врисован в луг и небосвод для чьей-то думы и печали? Я – лишь сейчас, в сей миг, а он – всегда: пространства завсегдатай, подошвами худых сандалий осуществляет ход времен вдоль вечности и косогора. Приняв на лоб припек огня небесного, он от меня всё дальше и – исчезнет скоро. Смотрю вослед своей душе, как в сумерках на убыль света, отсутствую и брезжу где-то – те ли еще, то ли уже. И, выпроставшись из артерий, громоздких пульсов и костей, вишу, как стайка новостей, в ночи не принятых антенной. Мое сознанье растолкав и заново его туманя дремотной речью, тетя Маня протягивает мне стакан парной и первобытной влаги. Сижу. Смеркается. Дождит. Я вновь жива и вновь должник вдали белеющей бумаги. Старуха рада, что зятья убрали сено. Тишь. Беспечность. Течет, впадая в бесконечность, журчание житья-бытья. И снова путник одержимый вступает в низкую зарю, и вчуже долго я смотрю на бег его непостижимый. Непоправимо сир и жив, он строго шествует куда-то, как будто за красу заката на нем ответственность лежит. 1976 Из сб. Гряда камней, с. 88-89.

    Возвращение из Ленинграда

Всё б глаз не отрывать от города Петрова, гармонию читать во всех его чертах и думать: вот гранит, а дышит, как природа... Да надобно домой. Перрон. Подъезд. Чердак. Былая жизнь моя – предгорье сих ступеней. Как улица стара, где жили повара. Развязно юн пред ней пригожий дом столетний. Светает, а луна трудов не прервала. Как велика луна вблизи окна. Мы сами затеяли жильё вблизи небесных недр. Попробуем продлить привал судьбы в мансарде: ведь выше — только глушь, где нас с тобою нет. Плеск вечности в ночи подтачивает стены и зарится на миг, где рядом ты и я. Какая даль видна! И коль взглянуть острее, возможно различить границу бытия. Вселенная в окне — букварь для грамотея, читаю по складам и не хочу прочесть. Объятую зарей, дымами и метелью, как я люблю Москву, покуда время есть. И давешняя мысль — не больше безрассудства. Светает на глазах, всё шире, всё быстрей. Уже совсем светло. Но, позабыв проснуться, простёр Тверской бульвар цепочку фонарей. Из сб. Сны о Грузии, с. 199-200.

    * * *

Вот не такой, как двадцать лет назад, а тот же день. Он мною в половине покинут был, и сумерки на сад тогда не пали и падут лишь ныне. Барометр, своим умом дошед до истины, что жарко, тем же делом и мненьем занят. И оса – дюшес когтит и гложет ненасытным телом. Я узнаю пейзаж и натюрморт. И тот же некто около почтамта до сей поры конверт не надорвет, страшась, что весть окажется печальна. Всё та же в море бледность пустоты. Купальщик, тем же опаленный светом, переступает моря и строфы туманный край, став мокрым и воспетым. Соединились море и пловец, кефаль и чайка, ржавый мёд и жало. И у меня своя здесь жертва есть: вот след в песке – здесь девочка бежала. Я помню – ту, имевшую в виду писать в тетрадь до сини предрассветной. Я медленно навстречу ей иду – на двадцать лет красивей и предсмертней. – Всё пишешь,– я с усмешкой говорю. Брось, отступись от рокового дела. Как я жалею молодость твою. И как нелепо ты, дитя, одета. Как тщетно всё, чего ты ждешь теперь. Всё будет: книги, и любовь, и слава. Но страшен мне канун твоих потерь. Молчи. Я знаю. Я имею право. И ты надменна к прочим людям. Ты не можешь знать того, что знаю ныне: в чудовищных веригах немоты оплачешь ты свою вину пред ними. Беги не бед – сохранности от бед. Страшись тщеты смертельного излишка. Ты что-то важно говоришь в ответ, но мне – тебя, тебе – меня не слышно. 1977 Из сб. Сны о Грузии, с. 200-201.

    Переделкино поле разлуки

Станиславу Нейгаузу Темнела долгая загадка, и вот сейчас блеснет ответ. Смотрю на купол в час заката, и в небо ясный вход отверст. Бессмертная душа надменна, а то, что временный оплот души, желает жить немедля, но это место узнаёт. Какая связь меж ним и телом, не догадаться мудрено. Вдали, внизу, за полем белым о том же говорит окно. Всё праведней, всё беззащитней жизнь света в доблестном окне. То – мне привет сквозь мглу, сквозь иней, укор и предсказанье мне. Просительнее слез и слова, слышнее изъявленья уст свет из окна. Но я – готова, и я пред ним не провинюсь. Ни я не замараюсь славой, ни поле, где течет ручей, не вздумает очнуться свалкой ненужных и чужих вещей. 1977 Из сб. Гряда камней, с. 92.

    Роза

Александру Кушнеру Вид рынка в Гагре душу веселит. На злато дыни медный грош промотан. Не есть ли я ленивый властелин, чей взор пресыщен пурпуром и медом? Вздыхает нега, бодрствует расчет, лоснится благоденствие Кавказа. Торговли огнедышащий зрачок разнежен сном и узок от коварства. Где, визирь мой, цветочные ряды? С пристрастьем станем выбирать наложниц. Хвалю твои беспечные труды, владелец сада и садовых ножниц. Знай, я полушки ломаной не дам за бледность черт, чья быстротечна участь. Я красоту люблю, как всякий дар, за прочный позвоночник, за живучесть. Я алчно озираюсь. Наконец, как старый царь – невольницу младую, влеку я розу в бедный мой дворец и на свои седины негодую. Эй вы, плавней, кто тянет паланкин! Моих два локтя понукаю, то есть – хранить ее, пока меж половин всего, что в нем, расплющил нас автобус. В беспамятстве, в росе еще живой, спи, жизнь моя, твой обморок не вечен. Как соразмерно мощный стебель твой прелестно малой головой увенчан. Уф, отдышусь. Вот дом, в чей бок тавро впечатано: «Дом творчества». Как просто! Есть дом у нас, чтоб сотворить твое бессмертие на белом свете, роза! Пока юлит перед тобой глагол, твой гений сразу обретает навык дышать водой, опередив глоток сестер твоих – прислужниц и чернавок. Прости, дитя, что, из родимых кущ изъяв тебя, томлю тебя беседой. Лишь для того мой разум всемогущ, чтоб стала ты пусть мертвой, но воспетой. Что розе этот вздор? Уныл и дряхл хваленый ум, и всяк эпитет скуден. Он бесполезней и скучнее драхм ее красе, что занята искусством растеньем быть, а не предметом для хвалы моей. О, как светает грозно. Я говорю при первом свете дня: – Как ты прекрасна, розовая роза! Та роза ныне – слабый призрак, вздох. Но у нее заступник есть в природе. Как беспощадно он взимает долг с немой души, робеющей при розе. 1977 Из сб. Гряда камней, с. 93-94.

    Письмо Булату из Калифорнии

Что в Калифорнии, Булат,— не знаю. Знаю, что прелестный, пространный край. В природе летней Похолодает, говорят. Пока не холодно. Блестит простор воды, идущий зною. Над розой, что отрадно взору, колибри пристально висит. Ну, вот и все. Пригож и юн народ. Июль вступает в розы, а я же «Вестником Европы» свой вялый развлекаю ум. Всё знаю я про пятый год Столетья прошлого: раздоры, Открытья, пререканья, вздоры и что потом произойдет. Откуда «Вестник»? Дин, мой друг, славист, профессор, знаний светоч, вполне и трогательно сведущ в словесности, чей вкус и звук нигде тебя, нигде меня не отпускает из полона. Крепчает дух Наполеона. Графиня Некто умерла до крайних лет судьбы дойдя. Все пишут: кто стихи, кто прозу. А Тот, кто нам мороз и розу преподнесет, — еще дитя безвестное, но не вполне: он — знаменитого поэта племянник, стало быть, родне известен. Дальше – буря, мгла. Булат, ты не горюй, все вроде о кей. Но «Вестником Европы» зачитываться я могла, могла бы там, где ты и я брели вдоль пруда Химок возле. Колибри зорко видит в розе насущный смысл житья-бытья. Меж тем Тому — уже шесть лет! Еще что в мире так же дивно? Все это удивляет. Дина. Засим прощай, Булат, мой свет. 1977 Из сб. Сны о Грузии, с. 210-211.

    * * * (Шуточное послание другу)

Покуда жилкой голубою безумья орошен висок, Булат, возьми меня с собою! Люблю твой легонький возок. Ямщик! Я, что ли,– завсегдатай саней? Скорей! Пора домой, в былое. О Булат, солдатик, родимый, не убитый мой. А остальное – обойдется, приложится, как ты сказал. Вот зал, и вальс из окон льется. Вот бал, а нас никто не звал. А все ж войдем. Там, у колонны... так смугл и бледен... Сей любви не перенесть! То – Он. Да Он ли? Не надо знать, и не гляди. Зачем дано? Зачем мы вхожи в красу чужбин, в чужие дни? Булат, везде одно и то же. Булат, садись! Ямщик, гони! Как снег летит! Как снегу много! Как мною ты любим, мой брат! Какая долгая дорога из Петербурга в Ленинград. 1977 Из сб. Сны о Грузии, с. 212.

    * * *

Мне Тифлис горбатый снится... Осип Мандельштам То снился он тебе, а ныне ты — ему. И жизнь твоя теперь — Тифлиса сновиденье. Поскольку город сей непостижим уму, он нам при жизни дан в посмертные владенья. К нам родина щедра, чтоб голос отдыхал, когда поет о ней. Перед дорогой дальней нам всё же дан привал, когда войдем в духан, где чем душа светлей, тем пение печальней. Клянусь тебе своей склоненной головой и воздухом, что весь — душа Галактиона, что город над Курой — всё милосердней твой, ты в нем не меньше есть, чем был во время оно. Чем наш декабрь белей, когда роняет снег, тем там платан красней, когда роняет листья. Пусть краткому «теперь» был тесен белый свет, пространному «потом» — достаточно Тифлиса. 1978 Из сб. Гряда камней, с. 99.

    * * *

Деревни Бёхово крестьянин... А звался как и жил когда — все мох сокрыл, затмил кустарник, размыла долгая вода. Не вычитать из недомолвок непрочного известняка: вдруг, бедный, он остался молод? Да, лишь одно наверняка известно. И не больше вздора все прочее, на что строку потратит лень. Дождь. С косогора вид на Тарусу и Оку. Из сб. Сны о Грузии, с. 204-205.

    Луна в Тарусе

Двенадцать часов. День июля десятый исчерпан,одиннадцатый – не почат. Меж зреющей датой и датой иссякшей – мгновенье,когда телефон и почтамп меняют тавро на тавро и печально вдоль времени следуют бланк и конверт. До времени, до телеграфа, почтамта мне дальше, чем до близлежащей,– о нет, до близплывущей, пылающей ниже, насущней, чем мой рукотворный огонь в той нише, где я и крылатые мыши,– луны, опаляющей глаз сквозь ладонь, загаром русалок окрасившей кожу, в оклад серебра облекающей лоб, и фосфор, демаскирующий кошку, отныне и есть моя бренная плоть. Я мучу доверчивый ум рыболова, когда запалив восковую звезду, взмываю в бревенчатой ступе балкона, предавшись сверканью, как будто труду. Всю ночь напролет для неведомой цели бессмысленно светится подвиг души, как будто на ветку рождественской ели повесили шар для красы и ушли. Сообщник и прихвостень лунного света, смотрю,как живет на бумаге строка сама по себе. И бездействие это сильнее поступка и слаще стиха. С луной разделив ее труд и мытарство, последним усильем свечу загашу и слепо тащусь в направленье матраца. За горизонт бытия захожу. Из сб. Сны о Грузии, с. 205-206.

    Таруса

I
Какая зелень глаз вам свойственна, однако... И тьмы подошв — такой травы не изомнут. С откоса на Оку вы глянули когда-то: на дне Оки лежит и смотрит изумруд. Какая зелень глаз вам свойственна, однако... Давно из-под ресниц обронен изумруд. Или у вас — ронять в Оку и в глушь оврага есть что-то зеленей, не знаю, как зовут? Какая зелень глаз вам свойственна, однако... Чтобы навек вселить в пространство изумруд, вам стоило взглянуть и отвернуться: надо спешить, уже темно, и ужинать зовут.
II
Здесь дом стоял. Столетие назад был день: рояль в гостиной водворили, ввели детей, открыли окна в сад, где ныне лют ревнитель викторины. Ты победил. Виктория — твоя. Вот здесь был дом, где ныне танцплощадка, площадка-танц, иль как ее... Видна звезда небес, как бред и опечатка в твоем дикоязыком букваре. Ура, что победил, недаром злился и морщил лоб при этих — в серебре, безумных и недремлющих из гипса. Прости меня, удачливый старик. Ты победил. Тебе какое дело, что вижу я, как дом в саду стоит, где, бедное, твое истлело тело.
III
Молчали — той. Зато — хвалима эта. И то сказать: иные времена. Не вняли крику — и целуют зхо, к ней опоздав, благословив меня. Зато — ее любившие, брезгливы ко мне чернила и тетрадь гола. Рак на безрыбьи или на безглыбьи пригорок — вот вам рыба и гора. Людской хвале внимая, разум слепнет и вместе глохнет. Так проходят дни. И слышу вдруг: не осуждай за лепет живых людей! ты — хуже, чем они. Коль нужно им — возглыбься над низиной их бедных бед. А рыбья немота — не есть ли крик, не слышимый, но зримый, оранжево запекшийся у рта? Из сб. Сны о Грузии, с. 206-207.

    Посвящения Нани2

    1
Так я жила-была: не зная, какой была, пока жила. Но знаю: я была не злая. Теснила сердце мне сквозная с метелью схожая жара. Холодной бедственной зимою мой голос так я берегла, что,если он еще со мною, то не меж грудью и спиною берет исток его река. Знать, не во мне его начало: вовне и выше, где – звезда. Я пела, если я молчала, не взявши маленького часа для передышки – никогда. Пусть длится шутка небосвода без вас такая ж, как при вас, вчера такая ж, как сегодня, душа добра, душа свободна, угодно ей воспеть романс. Звезда потворствует и мучит. Что вечность мне? Мне жизни жаль. Я упущу – звезда получит. Я не о том. Ты, мой голубчик, повремени, не уезжай. Голубчик мой, голубчик чей-то, какой великий чудный вздор. Сколь тщетны все мои мученья, коль звук, в котором нет значенья, слезами застилает взор. Декабрь 1978 Из сб. Сны о Грузии, с. 234-235.
    3
Из высшего мрака, из вечности грозной Кто смотрит так пристально вниз? Дитя! Не тянися весною за розой!3 Дитя! Ни за чем не гонись!.. Вовек не тянись! Но зимою и летом пред всем, что увидишь,склонись. Земными цветами, заоблачным светом воздастся тебе. Не тянись! Что можно добыть – все пустое, все мелочь. Безмерно – что можно отдать. Отдай все цветы. Все отдай, что имеешь. Ликуй, отдавая опять. Пусть тянутся алые розы за нами, фиалки к ногам упадут. Дары нас настигнут, как песенка Нани, что выпорхнет вскоре из уст! Декабрь 1978 Из сб. Сны о Грузии, с. 236.

    Луг зеленый4

    Вступление
Еще не рассвело во мгле экрана. Как чистый холст, он ждет поры своей. Пустой экран увидеть так же странно, как услыхать безмолвную свирель. Но в честь того, что есть луга с росою, экран зажжется, расцветут холсты. Вся наша жизнь – свиданье с красотою и бесконечный поиск красоты.
    Город
О зритель, ты бывал в Тбилиси? Там в пору наших холодов цветут растения в теплице проспектов, улиц и садов. Там ты найдешь друзей надежных. Пусть дружба их тебя хранит. Там жил да был один Художник... Впрочем, дорифмовать мне придется потом, сейчас некогда, потому что Художник – вот он, перед Вами, вон тот, который разговаривает с Девушкой. Потом он пойдет по улице, встретит знакомых, поговорит с ними о том, о сем. Но я знаю, что он все время думает о своей работе и, если заснет, он увидит ее во сне. Это бывает с каждым из нас, только у нас с Вами своя работа, а у Художника – своя. Все, что он видит, так или иначе связано с холстом, который еще не начат. Давайте посмотрим, что происходит с Художником, или в Художнике, пока он не взял в руки кисть... Девушка уходит, но, разумеется, она скоро вернется. Она очень много значит для нашего Художника, но он пока этого не знает... ...Взгляните на этого незнакомца. Еще раз взгляните. Хорошо, что Вы познакомились,– Вам еще предстоит встретиться... Этого человека с цветами Вы тоже скоро увидите... Хочу предупредить Вас, что при следующей встрече эти милые, почтенные и вполне реальные тбилисские жители могут показаться Вам несколько странными и причудливыми. Дело в том, что в следующий раз Вы увидите их такими, какими увидит их Художник. Кто знает, какими видят нас художники? А ведь они нас непременно видят, иначе бы мы не узнавали себя или что-то свое в их полотнах, книгах или в кино... Ну, что ж, художники всегда видят нас, а мы на этот раз будем подглядывать за Художником...
    Мастерская
Понаблюдаем за экраном, а холст пусть ждет своей поры, как будто мы в игру играем, и вот Вам правила игры. Поверьте мне, как я Вам верю, И следуйте за мной теперь. Есть тайна за запретной дверью, а мы откроем эту дверь, Войдем в простор чужих владений! Художник наш вот-вот заснет. Вы – зрители его видений, а я в них – Ваш экскурсовод. Заснул Художник. Холст не начат, меж тем идет куда-то он. Что это значит? Это значит, что наш Художник входит в сон. А нам, по волшебству кино, увидеть сон его дано.
    Зеленый луг
Зеленый луг – всему начало, он – всех, кто есть, и все ж – ничей. И, музыку обозначая, растет цветок-виолончель. Смотрите, глаз не отрывая! Трамвай – по лугу? Вздор какой! Наверно, слышит звон трамвая Художник, спящий в мастерской? Все это – не на самом деле. У сновидений свой закон. Но по проспекту Руставели Вам этот человек знаком. Зачем он здесь – для нас загадка. Мы разгадаем этот кадр. Нет музыки без музыканта и, значит, это – музыкант. Пусть он не видит в этом смысла. Он странен и чудаковат. Он так Художнику приснился и в этом он не виноват. Художник то стоит, то ходит, коль он не хочет рисовать, а музыкант играть не хочет, я перестану рифмовать. Но в чем же смысл, и выход где же? Не верьте! Это пустяки. Рука поэтов пишет реже, чем их душа творит стихи. Порой искусство – это доблесть до времени не взять смычка иль ждать, пока созреет образ, сокрытый в глубине зрачка.
    Девушка
Художник смотрит в даль пространства. А истина – близка, проста. Ее лицо вовек прекрасно. В ней – весть любви, в ней – суть холста. Взгляните, сколько красок дивных таит в себе обычный день. Вершат свой вечный поединок Художник и его модель. Их завершенный холст рассудит, мне этот труд не по плечу. Играет этот, тот рисует, Вы смотрите, а я – молчу. Зачем часы? Затем, наверно, что даже в забытья своем мы все во времени живем и слышим: к нам взывает время. Любой – его должник и должен долг времени отдать трудом, и наше назначенье в том, и ты рисуй, рисуй, художник Уже струна от натяженья устала. Музыкант, играй! Прилежный маленький трамвай, трудись, не прерывай движенья! Расчетом суетного жеста не вникнуть в тайну красоты. Неисчислимо совершенство. Художник, опрометчив ты. Ты зря моим речам не внемлешь. Взгляни на Девушку. Она – твое прозрение, и в ней лишь гармония воплощена. Постигло истину простую тех древних зодчих мастерство. Ну, что же, чем сложней раздумье, тем проще вывод из него. Вот наш знакомый. Он, во-первых,– садовник, во-вторых, влюблен, и, значит, в-третьих, он – соперник того, кому приснился он. Не знает он, что это – Муза. Художник ждет ее давно. В нерасторжимость их союза нам всем вмешаться не дано. Как бескорыстная копилка, вбирает сон событья дня. Но в шутке этого конфликта Вы разберетесь без меня. И без меня героям тесно на этом маленьком лугу. Вам не наскучил автор текста? Вот он умолк – и ни гу-гу.
    Город
Привет Вам! Снова все мы в сборе, но нет ни луга, ни травы. Художник и Садовник в ссоре, зато не в ссоре я и Вы. Надеюсь, Вас не раздражает, что луг сменился мостовой? Любой исконный горожанин во сне вернется в городовой. Чужие сны мы редко смотрим. Пусть это спорно и смешно – мы посмеемся и поспорим, когда окончится кино. А это кто еще со стулом? Пока Художник не заснул, он видел стул. Потом заснул он и вновь увидел тот же стул. И наши с Вами сновиденья порой запутаны, сложны, а сны Художника цветнее, диковинней, чем наши сны. Поэтому, без колебанья, Вас заклинаю, как друзей: завидев в кадре надпись «Баня», Вы ни на миг не верьте ей. Как эпизод ни странен, я бы сказала: суть его проста! Здесь только вывеска – от яви, все остальное-прихоть сна. Когда Художник холст затеял, он видел струны и смычок. Был в памяти его затерян оркестр, печальный, как сверчок. Приснился он совсем не к месту – сверчок, забывший свой шесток. Оплошность мы простим оркестру за то, что музыку исторг. Сомненья лишние отбросьте, не так загадка мудрена,– мы в сне чужом всего лишь гостя и наше дело сторона. Лик. А Художник ищет блика. Бывало ль с Вами то, что с ним? Порой прекрасное так близко, а мы зачем-то вдаль глядим.
    Море
Погрезим о морском просторе! Там синь, сиянье, там весна. Хоть в сне чужом увидеть море – и то заманчиво весьма. А вот и добрый друг растений, жарой полуденной томим. Он, кажется, и сам растерян, что снится именно таким. Зачем он согласился сняться? Ах, беспокойство, маета! Причем здесь лошадь и возница? И форм античных чистота?
    Скульптура
Друзья, победа и блаженство! О сновиденья произвола Художник ищет совершенства – неужто он его нашел? Удел художникам поэта наверно именно таков: у классики просить совета, ответа ждать от мастеров, Разъятая на части цельность – лишь символ творческих невзгод. Художник ищет драгоценность гармонии – и он найдет. Прекрасный, цельный образ мира взойдет пред ним когда-нибудь. Боюсь, что я Вас утомила. Позвольте мне передохнуть.
    Зеленый луг
Луг зеленый, чистый дождик... Может, в этом выход твой? Что же ты, наш друг Художник, поникаешь головой? Песенка еще не спета, не закончены труды. Не послушать ли совета неба, дерева, травы? Ты дошел до поворота, от сомнений изнемог. Слушай – вечная природа подает тебе намек. Вникни взглядом просветленным в прелесть женского лица и прочти в листе зеленом тайну нотного листа.
    Художник
Вы скажете, что не разумен. Мой довод, но сдается мне, что тот, кто наяву рисует, порой рисует и во сне. Вся эта маленькая повесть – попытка догадаться, как вершит Художник тяжкий поиск и что живет в его зрачках. И вы не будьте слишком строги к тому, что на экран легло. Тем более, что эти строки мне доставались нелегко. Смотрите, если интересно, побудьте без меня сейчас. Не думал вовсе автор текста, что он догадливее Вас.
    Монолог художника
Художник медлит, дело к полдню. Срок сна его почти истек. Я голосом моим наполню его безмолвный монолог. «Я мучался, искал, я страждал собою стать, и все ж не стал. Я спал, но напряженьем страшным я был объят, покуда спал. Отчаявшись и снова веря, я видел луг, и на лугу меня не отпускало время, и я был перед ним в долгу. Хотел я стать светлей и выше всего, чем и недавно был. И снова ничего не вышло. Я холст напрасно погубил». Он самому себе экзамен не сдал. Но все это смешно. Он спит и потому не знает, что это – сон или кино. Он выхода пока не видит. Лежит, упав лицом в траву. Во сне – не вышло. Может, выйдет немного позже, наяву.
    Девушка
Мы рассуждаем про искусство. Но речь пойдет и о любви. Иначе было б очень скучно следить за этими людьми. Взгляни внимательней, пристрастней: холсты, луга, стихи, леса – все ж не бессмертней, не прекрасней живого юного лица. Не знаем мы, что будет дальше, что здесь всерьез, а что игра. Но пожелаем им удачи, любви, искусства и добра.
    Город
Кажется, на этот раз Художник обрел то, что искал. А что будет с ним в следующий раз,– мы не узнаем, разве что приедем в Тбилиси и придем к нему в мастерскую. Не взыщите, если эта история показалась Вам замысловатой. Так или иначе – она кончается. Но помните – я задолжала Вам одну рифму. О зритель, ты бывал в Тбилиси? Там в пору наших холодов цветут растения в теплице проспектов, улиц и садов. Там ты найдешь друзей надежных. Пусть дружба их тебя хранит. Там жил да был один Художник, который всех благодарит за благосклонное внимание... Из сб. Сны о Грузии, с. 242-251.

1979–1992

    * * *

Илье Дадашидзе Смеркается в пятом часу, а к пяти уж смерклось. Что сладостней поздних шатаний, стояний, скитаний в пути, не так ли, мой пес и мой посох? Трава и сугробы, октябрь, но февраль. Тьму выбрав, как свет и идею, не хочет свободный и дикий фонарь служить эдисонову делу. Я предана этим бессветным местам, бсзлюдию их и безлунью, науськавшим гнаться за мной по пятам поземку, как свору борзую. Полога дорога, но есть перевал меж скромным подъемом и спуском. Отсюда я вижу, как волен и ал огонь в обиталище узком. Терзаясь значеньем окна и огня, всяк путник умерит здесь поступь, здесь всадник ночной придержал бы коня, здесь медлят мой пес и мой посох. Ответствуйте, верные поводыри: за склоном и за поворотом что там за сияющий замок вдали, и если не замок, то что там? Зачем этот пламень так смел и велик? Чьи падают слезы и пряди? Какой же избранник ее и должник так надобен этой лампаде? Кто ей из веков отвечает кивком? Чьим латам, сединам и ранам не жаль и не мало пропасть мотыльком в пленительном пекле багряном? Ведуний там иль чернокнижников пост? Иль пьется богам и богиням? Ужайший мой круг, мои посох и пес, рванемся туда и погибнем. Я вижу, вам путь этот странный знаком, во мгле что горит неусыпно? – То лампа твоя под твоим же платком, под красным,– ответила свита. Там, значит, никто не колдует, не пьет? Но вот что страшней и смешнее: отчасти мы все, мои посох и пес, той лампы моей измышленье. И это в селенье, где нет поселян,– спасенье, мой пес и мой посох. А кто нам спасительный свет посылал – неважно. Спасибо, что послан. 1979 Из сб. Гряда камней, с. 102-103.

    Козленок

Анатолию Львовичу Каплану Раз месяца нет над дорогой,– дорогу не сразу найдешь. Но, к счастью, козленок двурогий на месяц двурогий похож. Восьмой и счастливый козленок, во тьме излучает он свет. И семеро братьев казненных не умерли вовсе, о, нет! Когда в чисто поле он выйдет, он глазом так мило косит. Козленка никто не обидит! Козленка никто не казнит! Не ест он капусты казенной. Средь желтых цветов и травы белеет-гуляет козленок. Спасибо ему за труды! Как смех его тонок, как звонок! – Всё грустно! – вы скажете, но – смеется печальный козленок, поскольку всё это смешно. Живет наш козленок на свете. И – тысячелетье подряд – вослед ему люди и дети с любовью и верой глядят. Во тьме, средь созвездий зеленых, всё ж – пусто, куда ни взгляну. Но, к счастью, подросший козленок немного похож на луну... 1979 Из сб. Гряда камней, с. 104-105.

    Бабочка

Антонине Чернышевой День октября шестнадцатый столь тёпел, жара в окне так приторно желта, что бабочка, усопшая меж стекол, смерть прервала для краткого житья. Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли очнулась ты от участи сестер, жаднейшая до бренных лакомств яви средь прочих шоколадниц и сластен? Из мертвой хватки, из загробной дрёмы ты рвешься так, что, слух острее будь, пришлось бы мне, как на аэродроме, глаза прикрыть и голову пригнуть. Перстам неотпускающим, незримым отдав щепотку боли и пыльцы, пари, предавшись помыслам орлиным, сверкай и нежься, гибни и прости. Умру иль нет, но прежде изнурю я свечу и лоб: пусть выдумают – как благословлю я хищность жизнелюбья с добычей жизни в меркнущих зрачках. Пора! В окне горит огонь-затворник. Усугубилась складка меж бровей. Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник – и Воскресенье бабочки моей. 1979 Из сб. Гряда камней, с. 106.

    * * *

Как холодно в Эшери и как строго. На пир дождя не звал нас небосвод. Нет никого. Лишь бодрствует дорога влекомых морем хладных горных вод. Вино не приглашает к утешенью условному. Ум раны трезв и наг. Ущелье ныне мрачно, как ущелью пристало быть. И остается нам случайную пустыню ресторана принять за совершенство пустоты. И, в сущности, как мало расстоянья меж тем и этим. Милый друг, прости. Как дней грядущих призрачный историк смотрю на жизнь, где вместе ты и я, где сир и дик средь мирозданья столик, накрытый на краю небытия. Нет никого в ущелье... Лишь ущелье, где звук воды велик, как звук судьбы. Ах нет, мой друг, то просто дождь в Эшери. Так я солгу — и ты мне так солги. 1979 Из Интернета.

    Сад

Василию Аксёнову Я вышла в сад, но глушь и роскошь живут не здесь, а в слове: «сад». Оно красою роз возросших питает слух, и нюх, и взгляд. Просторней слово, чем окрестность: в нем хорошо и вольно, в нем сиротство саженцев окрепших усыновляет чернозем. Рассада неизвестных новшенств, о, слово «сад» — как садовод, под блеск и лязг садовых ножниц ты длишь и множишь свой приплод. Вместилась в твой объем свободный усадьба и судьба семьи, которой нет, и той садовый потёрто-белый цвет скамьи. Ты плодороднее, чем почва, ты кормишь корни чуждых крон, ты — дуб, дупло, Дубровский, почта сердец и слов: любовь и кровь. Твоя тенистая чащоба всегда темна, но пред жарой зачем потупился смущенно влюбленный зонтик кружевной? Не я ль, искатель ручки вялой, колено гравием красню? Садовник нищий и развязный, чего ищу, к чему клоню? И, если вышла, то куда я всё ж вышла? Май, а грязь прочна. Я вышла в пустошь захуданья и в ней прочла, что жизнь прошла. Прошла! Куда она спешила? Лишь губ пригубила немых сухую муку, сообщила что всё — навеки, я — на миг. На миг, где ни себя, ни сада я не успела разглядеть. «Я вышла в сад»,— я написала. Я написала? Значит, есть хоть что-нибудь? Да, есть, и дивно, что выход в сад — не ход, не шаг. Я никуда не выходила. Я просто написала так: «Я вышла в сад»... 1980 Из сб. Гряда камней, с. 107-108.

    Вослед 27-му дню февраля

День пред весной, мне жаль моей зимы, чей гений знал, где жизнь мою припрятать. Не предрекай теплыни, не звени, ты мне грустна сегодня, птичья радость. Мне жаль снегов, мне жаль себя в снегах, Оки во льду и полыньи отверстой, и радости, что дело не в стихах, а в нежности к пространству безответной. Ах, нет, не так, не с тем же спорить мне, кто звал и знал ответа благосклонность. День-Божество, повремени в окне, что до меня – я от тебя не скроюсь. В седьмом часу не остается дня. Красно-сине окошко ледяное. День-Божество, вот я, войди в меня, лишь я – твое прибежище ночное. Воскресни же – ты воскрешен уже. Велик и леп, восстань великолепным. Я повторю и воздымлю в уме твой первый свет в моем окошке левом. Вновь грозно-нежен разворот небес в знак бедствий всех и вместе благоденствии. День хочет быть – день скоро будет – есть солнце-морозный, все точь-в-точь: чудесный. Грядущее грядет из близи. Что ж, зато я знаю выраженье сосен, когда восходит то, чего ты ждешь, и сердце еле ожиданье сносит. Все распростерто перед ним, все – ниц. Ему не в труд, свет разметав по крышам, пронзить цветка прозрачный организм, который люди Ванькой-мокрым кличут. Да, о растенье. Возлюбив его, с утра смеюсь: кто, Ваня милый, вы-то? Сердечком влажным это существо в меня всмотрелось и ко мне привыкло. Мы с ним вдвоем в обители моей насквозь провидим ясную погоду. День пред весной все шире, все вольней. Внизу мне скажут: дело к ледоходу. Лед, не ходи! Хоть и весна почти, земли прочна и глубока остуда. Мне жаль того, поверх воды, пути в Поленово, наискосок отсюда. Я выхожу. Морозно и тепло. Мне говорят, что дело к ледоходу. Грушу и рада: утром с крыш текло – я от воды отламываю воду. Иду в Пачево, в деревушку. Во-он она дымит: добра и пусторука. К ней влажен глаз, и слух в нее влюблен. Под горку, в горку, роща и – Таруса. Я б шла туда, куда глаза вели, когда б не Ты, кого весна тревожит. Все Ты да Ты, все шалости Твои: там, впереди,– художник и треножник. Я не хочу свиданье их спугнуть. И кто я им, воссоздавая втуне их поз взаимность, синий санный путь, себя – пятно, мелькнувшее в этюде? Им оставляю блеск и синеву. Цвет никакой не скуден и не тесен. А я? Каким я день мой назову? Мне сказано уже, что он – чудесен. Грядами леса спорят об Оке отвесный берег с этим вот, пологим. Те двое грациозных вдалеке все заняты круженьем многоногим. День пред весной, снега мой след сотрут. Ты дважды жил и не узнал об этом. В окне моем Юпитер и Сатурн сейчас в соседях. Говорят, что – к бедам. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 128-130.

    Ревность пространства. 9 марта

Объятье — вот занятье и досуг. В семь дней иссякла маленькая вечность. Изгиб дороги — и разъятье рук. Какая глушь вокруг, какая млечность. Здесь поворот — но здесь не разглядеть от Паршина к Тарусе поворота. Стоит в глазах и простоит весь день все-белизны сплошная поволока. Даль — в белых нетях, близь — не глубока, она — белка́, а не зрачка виденье. Что за Окою — тайна, и Ока — лишь знание о ней иль заблужденье. Вплотную к зренью поднесен простор, нет, привнесен, нет втиснут вглубь, под веки, и там стеснен, как непомерный сон, смелее яви преуспевший в цвете. Вход в этот цвет лишь ощупи отверст. Не рыщу я сокрытого порога. Какого рода белое окрест, если оно белее, чем природа? В открытье — грех заглядывать уму, пусть ум поможет продвигаться телу и встречный стопор взору моему зовет, как все его зовут: метелью. Сужает круг всё сущее кругом. Белеют вместе цельность и подробность. Во впадине под ангельским крылом вот так бело и так темно, должно быть. Там упасают выпуклость чела от разноцветья и непостоянства. У грешного чела и ремесла нет сводника лютее, чем пространство. Оно — влюбленный соглядатай мой. Вот мучит белизною самодельной, но и прощает этой белизной вину моей отлучки семидневной. Уж если ты себя творишь само, скажи: в чем смысл? в чем тайное веленье? Таруса где? где Паршино-село? Но, скрытное, молчит стихотворенье. 9-11 марта 1981, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 133-134.

    Милость пространства. 10 марта

Я описала марта день девятый – см. где-то здесь, где некому смотреть. Вот перечень его примет невнятный: застой снегов и снега круговерть. В нем всё отвесно и ничто не навзничь. Восстал хребет последней пред-весны. Тот цвет, что белым мною вкратце назван,– сильней и безымянней белизны. Неодолима вздыбленная плоскость. Ямщик всевластью вьюги подлежит. Но в этот раз ее провидит лошадь, чей гений – прыток и домой бежит. Конь, мной воспетый и меня везущий, тягается с воспетыми не мной, пока, родной мой, вечно-однозвучный, не от наслышки слышу голос твой. Всё так и было в дне девятом марта. Равна моим чернилам белизна: в нее их тщаньем ни одна помарка развязно не была привнесена. Как школьник в труд радивого соседа шлет глаз крадущий, я взяла себе у дня – весь день, всё повеленье снега и песнь похмелья в Паршине-селе. На измышленья разум сил не тратил: вздымалось поле и метель мела. Лишь ты придуман, призрачный читатель. Но ты мне нужен, выдумка моя. Сам посуди: про марта день девятый еще моих ты не прочел стихов, а я, под утро, из теплыни ватной кошусь в окно: десятый день каков? Его восход внушает беспокойство: как бы меня во сне не провели влиянья неба, шлющие с откоса зеленый свет в зеницу полыньи. Капель-крикунья, потакая марту, навзрыд вещает. Ярко лжет окно, что опыт белой росписи по мраку им не изведан иль забыт давно. На улицу! Но валенки не в зиму, а в лужу вводят. Некому пенять. На вешнюю нездешнюю резину мой верный войлок надобно менять. Опять иду. Я верю косогору. Он знает всё про то, что за Окой. Пал занавес. И слепнущему взору даль предстает младою и нагой. Над всем, что было прочно и парчово, хихикнул чей-то синий голосок. Тарусы – сквозь прозрачное Пачёво – вон крайний дом, не низок, не высок. Я слышу смех пространства и Кого-то, кто снег убрал и посылает свет. Как подступают к сердцу жизнь и воля, когда смеется тот, кто милосерд. Так думаю – в каком это? – в четвертом часу. Часы и я удивлены. Усилен воздух нежным и нетвердым сияньем, равным четверти луны. Еще пишу: отвьюжило, отмглилось, Оке наскучил закадычный лед. Но в это время чья-то власть и милость «Спи!» – говорит и мой целует лоб. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 135-137.

    Строгость пространства. 11 марта

Что марту дни его: девятый и десятый? А мне их жаль терять и некогда терять. Но кто это еще, и словно бы с досадой, через плечо мое глядит в мою тетрадь? Одиннадцатый, ты? Смещая очередность, твой третий час уже я трачу на вчера. До света досижу и дольше – до черемух, чтоб наспех не сказать, как стала ночь черна. А где твоя луна? Ведь только что сияла. Сияет – но моя, взращенная в стихах. Да ты, я вижу, крут. Там, где вода стояла, ты льдины в память льдин возводишь впопыхах. Я пререкалась с днем как со знакомцем новым – он знать меня не знал. Он укреплял Оку. Он сызмальства зари был взрослым и суровым. Все вензели зимы он возвратил окну. Он строго проверял: морозно ли? бело ли? – и налету сгубил слабейшую из птах. Он строил из воды умершее былое, как будто воскрешал храм, обращенный в прах. День стужу затевал и делал, что затеял: вязал ручьи узлом, доверье верб терзал. То гением глядел, то взглядывал злодеем. Что б Ты о нем сказал, который всё сказал? Когда я, как всегда, отправилась в Пачёво, меня, как свой пустяк, он зашвырнул домой. Я больше дням твоим, март, не веду подсчета. Вот воспеватель твой: озябший и больной. Меж дней твоих втеснюсь в укромный промежуток. Как сумрачно глядит пространство-нелюдим! Оно шалит само, но не приемлет шуток. Несдобровать тому, кто был развязен с ним. В ночи взывают к дню чернила и бумага. Мне жаль, что преступил полночную черту День – выродок из дней, хоть выходец из марта, один, словно поэт – всегда чужой в роду. Особенный закат он причинил природе: уж не было зари, а всё была видна. Стихами о его трагическом уходе я возвещу восход двенадцатого дня. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 138-139.

    День: 12 марта 1981 года

Дни марта меж собою не в родстве. Двенадцатый — в нём гость или подкидыш. Черты чужие есть в его красе, и март: «Эй, март!» — сегодня не окликнешь. День — в зиму вышел нравом и лицом: когда с холмов ее снега поплыли, она его кукушкиным яйцом снесла под перья матери-теплыни. Я нынче глаз не отпускала спать — и как же я умна, что не заснула! Я видела, как воля Дня и стать пришли сюда, хоть родом не отсюда. Дню доставало прирожденных сил и для восхода, и для снегопада. И слышалось: «О, нареченный сын, мне боязно, не восходи, не надо». Ему, когда он челядь набирал, всё, что послушно, явно было скушно. Зачем позёмка, если есть буран? Что в бледной стыни мыкаться? Вот — стужа. Я, как известно, не ложилась спать, Вернее, это Дню и мне известно. Дрожать и зубом на зуб не попасть мне как-то стало вдруг не интересно. Я было вышла, но пошла назад. Как не пойти? Описанный в тетрадке, Дня нынешнего пред... — скажу: пред-брат — оставил мне наследье лихорадки. Минувший день, прости, я солгала! Твой гений — добр. Сама простыла, дура, и провожала в даль твои крыла на зябких крыльях зыбкого недуга. Хворь — боязлива. Ей невмоготу терпеть окна красу и зазыванье — в блеск бытия вперяет слепоту, со страхом слыша бури завыванье. Устав смотреть, как слишком сильный День гнёт сосны, гладит против шерсти ели, я без присмотра бросила метель и потащилась под присмотр постели. Проснулась. Вышла. Было семь часов. В закате что-то слышимое было, но тихое, как пенье голосов: «Прощай, прощай, ты мной была любима». О, как сквозь чернь березовых ветвей и сквозь решетку... там была решетка — не для красы, а для других затей, в честь нищего какого-то расчета... сквозь это всё сияющая весть о чём-то высшем — горем мне казалась. Нельзя сказать: каков был цвет. Но цвет чуть-чуть был розовей, чем несказанность. Вот участь совершенной красоты: чуть брезжить, быть отсутствия на грани. А прочего всего — грубы черты. Звезда взошла не как всегда, а ране. О День, ты — крах или канун любви к тебе, о День? Уж видно мне и слышно, как блещет в небе ровно пол-луны: всё — в меру, без изъяна, без излишка. Скончаньем Дня любуется слеза. Мороз: слезу содеешь, но не выльешь. Я ничего не знаю и слепа. А Божий День — всезнающ и всевидящ. 12-13-14 марта 1981, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 142-144.

    Рассвет

Светает раньше, чем вчера светало. Я в шесть часов проснулась, потому что в окне – так близко, как во мне,– веща́я, капель бубнила, предсказаньем муча. Вот голосок, разорванный на всхлипы возрос в струю и в стройное стенанье. Маслины цвета превратились в сливы: вода синеет на столе в стакане. Рассвет всё гуще набирает силу, бросает в снег и слух синичью стаю. Зрачки, наверно, выкрашены синью, но зеркало синё – я не узнаю. Так совершенно наполненье зренья, что не хочу зари, хоть долгожданна. И – ненасытным баловнем мгновенья – смотрю на синий томик Мандельштама. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 145.

    Непослушание вещей

Что говорить про вольный дух свечей – все подлежим их ворожбе и сглазу. Иль неодушевленных нет вещей, иль мне они не встретились ни разу. У тех, что мне известны,– норов крут. Не перечесть их вспыльчивых поступков. То пропадут, то невпопад придут, свой тайный глаз сокрыв, но и потупив. Сейчас вот потешались надо мной: Вещь – щелкала не для, а вместо света, и заточенный в трубы водяной не дал воды и задрожал от смеха. Всю эту ночь, от хваткости к стихам, включатель тьмы пощелкивал над слухом, просил воды назойливый стакан и жадный кран, как щедрый филин, ухал. Удел вещей: спешить куда-то вдаль. Вчера, под вечер, шаль мне подарили – под утро зябнет и скучает шаль, ей невтерпеж обнять плеча другие. Я понукаю их свободный бег – пусть будет пойман чьей-нибудь рукою, как этот вольный быстротечный снег, со всех холмов сзываемый Окою. Я не умела вещи приручать. Их своеволье оставляю людям. Придвиньтесь ближе, лампа и тетрадь. Мы никакую вещь не обессудим. Сейчас, сей миг, от сей строки – рука отпрянула, я ей перекрестилась: для шумного, из недр души, зевка дверь шкафа распахнулась и закрылась. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 146-147.

    Луна до утра

Что опыт? Вздор! Нет опыта любви. Любовь и есть отсутствие былого. О, как неопытно я жду луны на склоне дня весны двадцать второго. Уже темно! И там лишь не темно, где нежно меркнет розовая зелень. Ее скончанье и мое окно – я так стою – соотношу я зреньем. Соблазн не в том, что схожи цвет и свет – в окне скучает роза абажура – меж ними – муки связь: о лампа, нет, свет изведу, а цвет не опишу я. Но прежде надо перенесть зарю – весть тихую о том, что вечность – рядом. Зари не видя, на печаль мою окно мое глядит печальным взглядом. Что, ситцевая роза, заждалась? Ко мне твоя пылает сердцевина такою страстью, что – звезда зажглась, но в схватке вас двоих – не очевидна. Зажглась предтеча десяти часов. Страшусь, что помрачневшими глазами я вытяну луну из-за лесов иль навсегда оставлю за лесами. Как повеленье нервов назову? Они зубами рвут любой эпитет, до злата прожигают синеву и причиняют небесам Юпитер. Здесь, где живу, есть – не скажу: балкон – гроздь ветхости, нарост распада, или древесное подобье облаков, образованье трогательной гнили. На всё на это – выхожу. Вон там, в той стороне опасность золотая. Прочь от нее! За мною по пятам вихрь следует, покров стола взметая. Переполох испуганных листов спроста ловлю, словно метель иль стаю. Верх пекла огнедышит из лесов – еще сильней и выпуклей, чем знаю. Вздор – хлад, и желтизна, и белизна. Что опыт, если всё не предвестимо. Как оборотень, движется луна, вобрав необратимое светило. (И, кстати, там, за брезжущей чертой и лунной ночи, и стихотворенья, истекшее вот этой краснотой, я встречу солнце, скрытое от зренья. Всем полнокровьем выкормив луну, оно весь день пробудет в блеклых нетях. Я видела! Я долг ему верну стихами, что наступят после этих.) Подъем луны – непросто претерпеть. Уж мочи нет – всё длится проволочка. Тяжелая, еще осталась треть иным очам и для меня заочна. Вот – вся округлость видима. Луну: взойдет иль нет – уже никто не спросит. Явилась и зависла. Я люблю ее привычку медлить между сосен. Затем, что край обобран чернотой,– вдруг как-то человечно косовата. Но не проста! Не попрана пятой (я знаю: он невинен) космонавта. Вдруг улыбнусь и заново пойму, чей в ней так ясен и сохранен гений. Она всегда принадлежит Ему – имуществом двух маленьких имений. Немедленно луна меняет цвет на мутно-серебристый и особый. Иль просто ей, чтоб продвигаться вверх, удобно стать бледней и невесомей. Мне всё труднее подступать к окну. Чтоб за луной угнался провожатый: влюбленный глаз – я голову клоню еще левей. А час который? Пятый. На этом точка падает в тетрадь. Сплошь темноты – всё зримее и реже. И снова нужно утро озирать – нежнее и неграмотней, чем прежде. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 150-152.

    Утро после луны

Что там с луною – видит лишь стена. Окно уже увлечено Окою. Моя луна – иссякла навсегда. Вы осиянны вечной, но другою. Подслеповатым пристальным белком белесый день глядит неблагосклонно. Я выхожу на призрачный балкон – он свеж, как описание балкона. Как я люблю воспетый мной предмет вновь повстречать, но в роли очевидца. Он как бы знает, что он дважды есть, и ластится, клубится и двоится. Нет ни луны и никаких улик, что впрямь была. Забывчиво пространство. Учись, учись, тщеславный ученик, и, будучи, не помышляй остаться. Перед лицом – тумана толщина. У слуха – лишь добычи и удачи: нежнейших пересвистов толчея, любви великой маленькие плачи. Священный шум несуетной возни: томленье свадеб, добыванье пищи. О, милый мир, отверстый для весны, как уберечь твое сердечко птичье? Кому дано собою заслонить твой детский облик в далях заоконных? Надежда – что прищуриться ленив твой смертный час затеявший охотник. Вдруг раздается краткозвучный гром, мгновенно-меткий выстрел многоточья: то дятел занят праведным трудом – спросонок взмыла паника сорочья. Он потрясает обомлевший ствол, чтоб помутился разум насекомых. Я возвращаюсь и сажусь за стол – счастливец из существ, им не искомых. Что я имею? Бывшую луну, туман и не-событие восхода. Я обещала солнцу, что верну долги луны. Что делать мне, природа? Чем напитаю многоцветье дня, коль все цвета исчерпаны луною? Достанет ли для этого меня и права дальше оставаться мною? Меж тем – живой и всемогущий блеск восходит над бессонницей моею. Который час? Уже неважно. Без чего-то семь. Торжественно бледнею. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 153-154.

    Вослед 27-му дню марта

У пред-весны с весною столько распрей: дождь нынче шел и снегу досадил. Двадцать седьмой, предайся, мой февральский, объятьям – с марта днем двадцать седьмым. Отпразднуем, погода и погода, наш тайный праздник, круглое число. Замкнулся круг игры и хоровода: дождливо-снежно, холодно-тепло. Внутри, не смея ничего нарушить, кружусь с прозрачным циркулем в руке и белую пространную окружность стесняю черным лесом вдалеке. Двадцать седьмой, февральский, несравненный, посол души в заоблачных краях, герой стихов и сирота вселенной, вернись ко мне на ангельских крылах. Благодарю тебя за все поблажки. Просила я: не отнимай зимы! – теплыни и сиянья неполадки ты взял с собою и убрал с земли. И всё, что дале делала природа, вступив в открытый заговор со мной,– не пропустив ни одного восхода, воспела я под разною луной. Твой нынешний ровесник и соперник был мглист и долог, словно времена, не современен марту и сиренев, в куртины мрака спрятан от меня. Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея петляла в гору, пятясь от Оки, тем боязливей кружево белело, тем дальше убегали башмачки. День уходил, не оставляя знака,– то, может быть, в слезах и впопыхах, Ладыжина прекрасная хозяйка свой навещала разоренный парк. Закат исполнен женственной печали. День медленно скрывается во мгле – пять лепестков забытой им перчатки сиренью увядают на столе. Опять идет четвертый час другого числа, а я – не вышла из вчера. За днями еженощная догонка: стихи – тесна всех дней величина. Сова? Нет! Это вышла из оврага большая сырость и вошла в окно, согрелась – и отправился обратно невнятно-белый неизвестно кто. Два дня моих, два избранных любимца, останьтесь! Нам – расстаться не дано. Пусть наша сумма бредит и клубится: ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно. Трепещет соглядатай-недознайка! Здесь странная компания сидит: Ладыжина прекрасная хозяйка, я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых. Как много нас! – а нам еще не вдосталь. Новь жалует в странноприимный дом. И то, во что мне утро обойдется,– я претерплю. И опишу – потом. 1981 Из сб. Гряда камней, с. 155-157.

    Черемуха трехдневная

Три дня тебе, красавица моя! Не оскудел твой благородный холод. С утра Ольга Ивановна приходит: – Ты угоришь! Ты выйдешь из ума! Вождь белокурый странных дум, три дня твои я исповедовала бредни. Пора очнуться. Уж звонят к обедне. Нефёдов нынче снова у меня. — Всё так и есть! Душепогубный цвет смешал тебя! Какой еще Нефёдов? — Почуевский ученый барин: с вёдром нас поздравлял как добрый наш сосед. — Что делает растенье-озорник! Тут чей-то глаз вмешался, чья-то зависть. – Мне всё, Ольга Ивановна, казалось,– к чему это? – что дом его сгорит. Так было жаль улыбчивых усов, и чесучи по-летнему, и трости. Как одуванчик – кружевные гостьи развеются, всё ветер унесет. – Уж чай готов. А это, что свело тебя с ума, я выкину, однако. И выгоню Нефёдова. – Не надо. Всё – мимолетно. Всё пройдет само. – Тогда вставай. – Встаю. Какая глушь в уме моем, какая лень и лунность. Я так, Ольга Ивановна, люблю вас, что поневоле слог мой неуклюж. Пьем чай. Ольга Ивановна такой выискивает позы, чтобы глазом заботливым в мой поврежденный разум удобно было заглянуть тайком. Как чай был свеж! Как чудно мед горчил! Как я хитра! – ни чаем и ни медом не отвлеклась от знанья, что Нефёдов изящно-грузно с дрожек соскочил. С Нефёдовым мы долго говорим о просвещенье и, при встрече рюмок, о мрачных днях Отечества горюем и вялое правительство браним. Конечно, о Толстом. Мы, кстати, с ним весьма соседи: Серпухов и Тула. Затем, гнушаясь низменностью стула,– о будущем, чей свет неодолим. О, кто-нибудь, спроси меня о том... – нет никого! – мне всё равно! пусть спросит: — Про вас всё ясно. Но Нефёдов сродствен вам почему? Ведь он-то – здрав умом? — О, совершенно. Вся его родня известна здравомыслием, и сам он сдавал по электричеству экзамен. Но – и его черемухе три дня. Нет никого – так пусть молчат. Скорей! Нефёдов милый, это вы сказали, что прельщены зелеными глазами Цветаева двух юных дочерей? Да, зеленью под сильной кручей лба, как и сказал, он был прельщен. А как же не быть? Заметно: старшей, музыкантше, назначена счастливая судьба. — Я б их привел, но – зябкая весна и, кажется, они теперь на водах. — Они в Нерви. Да и нельзя, Нефёдов, не надобно: их матушка больна. Ушел. Ольга Ивановна вошла. Лишь глянула – и сразу укорила: — Да чем же ты Нефёдова кормила? Ей-ей, ты не в себе, моя душа. — Он вам знаком? – Еще бы не знаком! Предобрый, благотворный, только – нервный. – Хвала моей черемухе трехдневной! Поздравьте нас с ее четвертым днем. Он начался. Как зелены леса! Зеленым светом воды полыхнули. Иль это созерцают полнолунье двух девочек зеленые глаза? 1981 Из сб. Гряда камней, с. 162-164.

    Москва: дом на Беговой улице

Московских сборищ завсегдатай, едва очнется небосвод, люблю, когда рассвет сохатый чащобу дыма грудью рвет. На Беговой – одной гостиной есть плюш, и плен, и крен окна, где мчится конь неугасимый в обгон небесного огня. И видят бельма рани блеклой пустых трибун рассветный бред. Фырчит и блещет быстролетный переходящий в утро бег. Над бредом, бегом – над Бегами есть плюш и плен. Есть гобелен: в нем те же свечи и бокалы, тлен бытия, и плюш, и плен. Клубится грива ипподрома. Крепчает рысь младого дня. Застолья вспыльчивая дрема остаток ночи пьет до дна. Уж кто-то щей на кухне просит, и лик красавицы ночной померк. Окурки утра. Осень. Все разбредаются домой. Пирушки грустен вид посмертный. Еще чего-то рыщет в ней гость неминуемый последний, что всех несносней и пьяней. Уже не терпится хозяйке уйти в черед дневных забот, уж за его спиною знаки она к уборке подает. Но неподвижен гость угрюмый. Нездешне одинок и дик, он снова тянется за рюмкой и долго в глубь вина глядит. Не так ли я в пустыне лунной стою? Сообщники души, кем пир был красен многолюдный, стремглав иль нехотя ушли. Кто в стран полуденных заочность, кто – в даль без имени, в какой спасительна судьбы всеобщность и страшно, если ты изгой. Пригубила – как погубила непостижимый хлад чела. Все будущее – прежде было, а будет – быль, что я была. На что упрямилось воловье двужилье горловой струны – но вот уже и ты, Володя, ушел из этой стороны. Не поспевает лба неумность расслышать краткий твой ответ. Жизнь за тобой вослед рванулась, но вот – глядит тебе вослед. Для этой мысли темной, тихой стих занимался и старел и сам не знал: при чем гостиной вид из окна и интерьер? Так вот какому вверясь року гость не уходит со двора! Нет сил поднять его в дорогу у суеверного пера. В честь аллегории нехитрой гость там зажился. Сгоряча уже он обернул накидкой хозяйки зябкие плеча. Играй со мной, двойник понурый, сиди, смотри на белый свет. Отверстой бездны неподкупной я слышу добродушный смех. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 110-112.

    Забытый мяч

Забыли мяч (он досаждал мне летом). Оранжевый забыли мяч в саду. Он сразу стал сообщником календул и без труда втесался в их среду. Но как сошлись, как стройно потянулись друг к другу. День свой учредил зенит в календулах. Возможно, потому лишь, что мяч в саду оранжевый забыт. Вот осени причина, вот зацепка, чтоб на костре учить от тьмы до тьмы ослушников, отступников от цвета, чей абсолют забыт в саду детьми. Но этот сад! Чей пересуд зеленым его назвал? Он – поджигатель дач. Все хороши. Но первенство – за кленом, уж он-то ждал: когда забудут мяч. Попался на нехитрую приманку весь огнь земной. И, судя но всему, он обыграет скромную ремарку о том, что мяч был позабыт в саду. Давно со мной забытый мяч играет в то, что одна хожу среди осин, смотрю на мяч и нахожу огарок календулы. А вот еще один. Минувший полдень был на диво ясен и упростил неисчислимый быт до созерцанья важных обстоятельств: снег пал на сад и мяч в саду забыт. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 113-114.

    Гусиный Паркер

Когда, под бездной многостройной, вспять поля белого иду, восход моей звезды настольной люблю я возыметь в виду. И кажется: ночной равниной, чья даль темна и грозен верх, идет, чужим окном хранимый, другой какой-то человек. Вблизи завидев бесконечность, не удержался б он в уме, когда б не чьей-то жизни встречность, одна в неисчислимой тьме. Кто тот, чьим горестным уделом терзаюсь? Вдруг не сыт ничем? Униженный, скитался где он? Озябший, сыщет ли ночлег? Пусть будет мной – и поскорее, вот здесь, в мой лучший час земной. В других местах, в другое время он прогадал бы, ставши мной. Оставив мне снегов раздолье, вот он свернул в мое тепло. Вот в руки взял мое родное злато-гусиное перо. Ему кофейник бодро служит. С пирушки шлют гонца к нему. Но глаз его раздумьем сужен и ум его брезглив к вину. А я? В ладыжинском овраге коли не сгину – огонек увижу и вздохну: навряд ли дверь продавщица отомкнет. Эх, тьма, куда не пишут письма! Что продавщица! – у ведра воды не выпросишь напиться: рука слаба, вода – тверда. До света нового, до жизни мне б на печи не дотянуть, но ненавистью к продавщице душа спасется как-нибудь. Зачем? В помине нет аванса. Где вы, моих рублей дружки? А продавщица – самовластна, как ни грози, как ни дрожи. Ну, ничего, я отскитаюсь. С получки я развею грусть: и с продавщицей расквитаюсь, и с тем солдатом разберусь. Ты спятил, Паркер, ты ошибся! Какой солдат? – Да тот, узбек. Волчицей стала продавщица в семь без пяти. А он – успел. Мой Паркер, что тебе в Ладыге? Очнись, ты родом не отсель. Зачем ты предпочел латыни докуку наших новостей? Светает во снегах отчизны. А расторопный мой герой еще гостит у продавщицы: и смех, и грех, и пир горой. Там пересуды у колодца. Там масленицы чад и пыл. Мой Паркер сбивчиво клянется, что он там был, мед-пиво пил. Мой несравненный, мой гусиный, как я люблю, что ты смешлив, единственный и неусыпный сообщник тайных слез моих. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 179-181.

    Сиреневое блюдце

Мозг занемог: весна. О воду капли бьются. У слабоумья есть застенчивый секрет: Оно влюбилось в чушь раскрашенного блюдца, В юродивый узор, в уродицу сирень. Куст-увалень, холма одышливый вельможа, Какой тебя вписал невежа садовод В глухую ночь мою и в тот, из Велегожа Идущий, грубый свет над льдами окских вод? Нет, дальше, нет, темней. Сирень не о сирени со мною говорит. Бесхитростный фарфор про детский цвет полей, про лакомство сурепки навязывает мне насильно-кроткий вздор. В закрытые глаза – уездного музея вдруг смотрит натюрморт, чьи ожили цветы, и бабушки моей клубится бумазея, иль как зовут крыла старинной нищеты? О, если б лишь сирень! – я б вспомнила окраин сады, где посреди изгоев и кутил жил сбивчивый поэт, книгочий и архаик, себя нарекший в честь прославленных куртин. Где бедный мальчик спит над чудною могилой, не помня: навсегда или на миг уснул,– поэт Сиренев жил, цветущий и унылый, не принятый в журнал для письменных услуг. Он сразу мне сказал, что с этими и с теми людьми он крайне сух, но дни его придут: он станет знаменит, как крестное растенье. И улыбалась я: да будет так, мой друг. Он мне дарил сирень и множества сонетов, белели здесь и там их пышные венки. По вечерам – живей и проще жил Сиренев: красавицы садов его к Оке влекли. Но всё ж он был гордец и в споре неуступчив. Без славы – не желал он продолженья дней. Так жизнь моя текла, и с мальчиком уснувшим являлось сходство в ней всё ярче и грустней. Я съехала в снега, в те, что сейчас сгорели. Где терпит мой поэт влияния весны? Фарфоровый портрет веснушчатой сирени хочу я откупить иль выкрасть из казны. В моём окне висит планет тройное пламя. На блюдце роковом усталый чай остыл. Мне жаль твоих трудов, доверчивая лампа. Но, может, чем умней, тем бесполезней стих. Февраль – март 1982, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 197-198.

    День-Рафаэль

Чабуа Амирэджиби Пришелец День, не стой на розовом холме! Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила. Зачем ты снизошел к оврагам и ко мне? Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино. День-Божество, ступай в Италию свою. У нас еще зима. У нас народ балует. Завистник и горбун, я на тебя смотрю, и край твоих одежд мой тайный гнев целует. Ах, мало оспы щек и гнилости в груди, еще и кисть глупа и краски непослушны. День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди! Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки. Но ласково глядел Богоподобный День. И брату брат сказал: «Брат досточтимый, здравствуй!» Престольный праздник трех окрестных деревень впервые за века не завершился дракой. Неузнанным ушел День-Свет, День-Рафаэль. Но мертвый дуб расцвел средь ровныя долины. И благостный закат над нами розовел, и странники всю ночь крестились на руины. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 199.

    Печали и шуточки: комната

В ту комнату, где прошлою зимой я приютила первый день весенний, где мой царевич, оборотень мой, цвел Ванька-мокрый, мокрый и воспетый... Он и теперь стоит передо мной, мой конфидент и пристальный ревнивец. Опять полузимой-полувесной над ним слова моей любви роились. Ах, Ванька мой, ты – все мои сады. Пусть мне простит твой добродушный гений, что есть другой друг сердца и судьбы: совсем другой, совсем не из растений. Его любовь одна пеклась о том, чтоб мне дожить до правильного срока, чтоб из Худфонда позвонили в дом, где снова я добра и одинока. Фамилии причудливой моей Наталия Ивановна не знала. Решила: из начальственных детей, должно быть, кто-то – не того ли зама, он, помнится, башкир, как, бишь, его? И то сказать: так башковит, так въедлив. Ах, дока зам! Не знал он ничего и ведомством своим давно не ведал. Так я втеснилась в стены и ковер, которые мне были не по чину. В коротком отступлении кривом воздам хвалу опальному башкиру. Меня и ныне всякий здесь зовет лишь Белочкой иль Белкой не случайно. Кто я? Зато здесь знаменит зверек, созвучье с ним дороже величанья. ...В ту комнату, о коей разговор я начала по вольному влеченью, со временем вселился ревизор, уже по праву и по назначенью. Его приезда цель – важна весьма: беспечный медик пропил изолятор. Но комната уже была умна, и ум ее смешался и заплакал. Зачем ей медицинские весы и мысль о них? Не жаль ей аспирина. Она привыкла, чтобы в честь звезды я растворила кофе иль сварила. Я думала: несчастный человек! Он пропадет: решился он на что же? Ведь в то окно, что двух других левей, привнесено мое лицо ночное. А главное, восходное, окно! Покуда в нем главенствует Юпитер, что будет с бедным, посягает кто всего, что бренно, исчислять убыток? Не говорю про алый абажур настольной лампы! По слепому полю тащусь к нему, бывало, и бешусь: так и следит, так и зовет в неволю. Любая вещь – задиристый сосед и сладит с постояльцем оробелым. Шкаф с домовым – и тот не домосед и рвется прочь со скрипом корабельным. Но ревизор наружу выходил не часто и держался суверенно. Ключ повернув, он пил всегда один, что остальные знали достоверно. Не ведаю, он помышлял о чем, подверженный влиянью роковому. Но срок истек. И вот какой отчет районному он подал прокурору: «Похищены: весы, медикаменты и крыша зданья, но стропила целы. Вблизи комет несущихся – как мелки комедьи нищей ценности и цены. Итог растраты: восемь тысяч. Впрочем, нулю он равен при надземном свете. Весь уцелевший инвентарь испорчен, но смысл его преувеличен в смете. Числа не помню и не знаю часа. Налью цветку любезному водицы. Еще в окно мой дятел не стучался и не смеялся я в ответ: войдите! Но Сириус уже в заочность канул. Я возлюбил его огня осанку. Кто без греха – пусть в грех бросает камень. А я – прощаюсь. Подаю в отставку». Той комнаты ковер и небосвод жильцов склоняют к бреду и восторгу. В ней с той поры начальство не живет. Я заняла соседнюю светёлку. А ревизор на самом деле пил один. Хищенья скромному герою суд не простил задумчивых стропил, таинственно не подпиравших кровлю. В ту комнату я больше не хожу. Но комната ко мне в ночи крадется. По ветхому второму этажу гуляет дрожь, пол бедствует и гнется. Люблю я дома маленькую жизнь, через овраг бредущую с кошелкой. Вот наш пейзаж: пейзаж и пейзажист, и солнце бьет в его этюдник желтый. Здесь нет других прохожих – всяк готов хоть как-нибудь изобразить округу. Махну рукой: счастливых вам трудов! – и улыбнемся ласково друг другу. Мы – ровня, и меж нами распри нет. Спаслись бы эти бедные равнины, когда бы лишь художник и поэт судьбу их беззащитную хранили. Отъезд мой скорый мне внушает грусть. Страдает заколдованный царевич. Мой ненаглядный, я еще вернусь. Ты под опекой солнца уцелеешь. – Последней ласки просят у пера большие дни и вещи-попрошайки. Наталия Ивановна, пора! Душа моя, сердечный друг, прощайте. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 209-212.

    * * *

Воздух августа: плавность услад и услуг. Положенье души в убывающем лете схоже с каменным мальчиком, тем, что уснул грациозней, чем камни, и крепче, чем дети.18 Так ли спит, как сказала? Пойду и взгляну. Это близко. Но трудно колени и локти провести сквозь дрожащую в листьях луну, сквозь густые, как пруд, сквозь холодные флоксы. Имя слабо, но воля цветка такова, что навяжет мотив и нанижет подробность. Не забыть бы, куда я иду и когда, вперив нюх в самовластно взрослеющий образ. Сквозь растенья, сквозь хлёсткую чашу воды, принимая их в жабры, трудясь плавниками, продираюсь. Следы мои возле звезды на поверхности ночи взошли пузырьками. 1982 Из сб. Гряда камней, с. 213.

    Звук указующий

Звук указующий, десятый день я жду тебя на паршинской дороге. И снова жду под полною луной. Звук указующий, ты где-то здесь. Пади в отверстой раны плодородье. Зачем таишься и следишь за мной? Звук указующий, пусть велика моя вина, но велика и мука. И чей, как мой, тобою слух любим? Меня прощает полная луна. Но нет мне указующего звука. Нет звука мне. Зачем он прежде был? Ни с кем моей луной не поделюсь, да и она другого не полюбит. Жизнь замечает вдруг, что – пред-мертва. Звук указующий, я предаюсь игре с твоим отсутствием подлунным. Звук указующий, прости меня. 1983 Из сб. Гряда камней, с. 214.

    * * *

Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме: то темный день густел в редеющих темнотах. Проснулась я в слезах с Державиным в уме, в запутанных его и заспанных тенётах. То ль это мысль была невидимых светил и я поймала сон, ниспосланный кому-то? То ль Пушкин нас сводил, то ль сам он так шутил, то ль вспомнила о нём недальняя Калуга? Любовь к нему и грусть влекли меня с холма. Спешили петухи сообщничать иль спорить. Вставала в небесах Державину хвала, и целый день о нём мне предстояло помнить. 20 апреля 1983, Таруса Из сб. Гряда камней, с. 217.

    * * *

Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблён. Он так и полагал, поскольку люто-свежий к нам вечер шел с Оки. А всё же это он мне веточку принес черемухи расцветшей. В Ладыжине, куда он по вино ходил, чтобы ослабить мысль любви неразделенной, черемухи цветок, пока еще один, очнулся и глядел на белый свет зеленый. За то и сорван был, что прежде всех расцвел, с кем словно не в родстве, а в сдержанном соседстве. Зачем чужой любви сторонний произвол летает мимо нас, но уязвляет сердце? Уехал Звёздкин вдруг, единственный этюд не дописав. В сердцах порвал его – и ладно. Он, говорят,– талант, а таковые – пьют. Лишь гений здрав и трезв, хоть и не чужд таланта. Со Звёздкиным едва ль мы свидимся в Москве. Как робкая душа погибшего этюда – таинственный цветок белеет в темноте и Звёздкину вослед ещё глядит отсюда. Власть веточки моей в ночи так велика, так зрим печальный чад. И на исходе суток содеян воздух весь энергией цветка, и что мои слова, как не его поступок? 1983 Из сб. Гряда камней, с. 224.

    29-й день февраля

Тот лишний день, который нам дается, как полагают люди, не к добру,– но люди спят,– еще до дня, до солнца, к добру иль нет, я этот день – беру. Не сообщает сведений надземность, но день – уж дан, и шесть часов ему. Расклада високосного чрезмерность я за продленье бытия приму. Иду в тайник и средоточье мрака, где в крайний час, когда рассвет незрим, я дале всех от завтрашнего марта и от всего, что следует за ним. Я мешкаю в Ладыжинском овраге и в домысле: расход моих чернил, к нему пристрастных, не строку бумаге, а вклад в рельеф округе причинил. К метафорам усмешлив мой избранник. Играть со мною недосуг ему. Округлый склон оврагом – рвано ранен. Он придан месту, словно мысль уму. Замечу: не из-за моих писаний он знаменит. Всеопытный народ насквозь торил путь простодушный самый отсель в Ладыгу и наоборот. Сердешный мой, неутолимый гений! В своей тоске, но по твоим следам, влекусь тропою вековых хождений, и нет другой, чтоб разминуться нам. От вас, овраг осиливших с котомкой, услышала, при быстрой влаге глаз: — Мы все читали твой стишок. – Который? — Да твой стишок, там про овраг, про нас. Чем и горжусь. Но не в самом овраге. Паденья миг меня доставит вниз. Эй, эй! Помене гордости и влаги. Посуше будь, всё то, что меж ресниц. Люблю оврага образ и устройство. Сорвемся с кручи, вольная строка! Внизу – помедлим. Восходить – не просто. Подумаем на темном дне стиха. Нам повезло, что не был лоб расшиблен о дерево. Он пригодится нам. Зрачок – приметлив, хладен, не расширен. Вверху – светает. Точка – тоже там. Я шла в овраг. Давно ли это было? До этих слов, до солнца и до дня. Я выбираюсь. На краю обрыва готовый день стоит и ждет меня. Успею ль до полуночного часа узнать: чем заплачу календарю за лишний день? за непомерность счастья? Я всё это беру? иль отдаю? 1984 Из сб. Гряда камней, с. 244-245.

    Шум тишины

Преодолима с Паршином разлука мечтой ума и соучастьем ног. Для ловли необщительного звука искомого – я там держу силок. Мне следовало в комнате остаться – и в ней есть для добычи западня. Но рознь была занятием пространства, и мысль об этом увлекла меня. Я шла туда, где разворот простора наивелик. И вот он был каков: замкнув меня, как сжатие острога, сцепились интересы сквозняков. Заокский воин поднял меч весенний. Ответный норд призвал на помощь ост. Вдобавок задувало из вселенной. (Ужасней прочих этот ветер звезд.) Не пропадать же в схватке исполинов! Я – из людей, и отпустите прочь. Но мелкий сброд незримых, неповинных в делах ее – не занимает ночь. С избытком мне хватало недознанья. Я просто шла, чтобы услышать звук, я не бросалась в прорубь мирозданья, да зданье ли – весь этот бред вокруг? Ни шевельнуться, ни дохнуть – нет мочи. Кто рядом был? Чьи мне слова слышны? – Шум тишины – вот содержанье ночи... Шум тишины... – и вновь: шум тишины... И только-то? За этим ли трофеем я шла в разлад и разнобой весны, в разъятый ад, проведанный Орфеем? Как нежно он сказал: шум тишины... Шум тишины стоял в открытом поле. На воздух – воздух шел, и тьма на тьму. Четыре сильных кругосветных воли делили ночь по праву своему. Я в дом вернулась. Ахнули соседи: — Где были вы? Что там, где были вы? — Шум тишины главенствует на свете. Близ Паршина была. Там спать легли. Бессмыслица, нескладица, мне – долго любить тебя. Но веки тяжелы. Шум тишины... сон подступает... только шум тишины... шум только тишины... 1984 Из сб. Гряда камней, с. 249-250.

    Посвящение

Всё этот голос, этот голос странный. Сама не знаю, праведен ли трюк – так управлять труболюбивой раной, (она не любит втайне этот труд), и видеть бледность девочки румяной, и брать из рук цветы и трепет рук, и разбирать их в старомодной ванной,– на этот раз ты сетовал, мой друг, что, завладев всей данной нам водою, плыла сирень купальщицей младою. Взойти на сцену – выйти из тетради. Но я сирень без памяти люблю, тем более – в Санкт-белонощном граде и Невского проспекта на углу с той улицей, чье утаю названье: в которой я гостинице жила – зачем вам знать? Я говорю не с вами, а с тем, кого я на углу ждала. Ждать на углу? Возможно ли? О, доле ждала бы я, но он приходит в срок – иначе б линий, важных для ладони, истерся смысл и срок давно истек. Не любит он туманных посвящений, и я уступку сделаю молве, чтоб следопыту не ходить с ищейкой вдоль этих строк, что приведут к Неве. Речь – о любви. Какое же герою мне имя дать? Вот наименьший риск: чем нарекать, я попросту не скрою (не от него ж скрывать), что он – Борис. О, поводырь моей повадки робкой! Как больно, что раздвоены мосты. В ночи – пусть самой белой и короткой – вот я, и вот Нева, а где же ты? Глаз, захворав, дичится и боится заплакать. Мост – раз–ъ–единен. Прощай. На острове Васильевском больница Сто лет стоит. Ее сосед – причал. Скажу заране: в байковом наряде я приживусь к больничному двору и никуда не выйду из тетради, которую тебе, мой друг, дарю. Взойти на сцену? Что это за вздор? В окно смотрю я на больничный двор. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 253-254.

    Стена

Вид из окна: кирпичная стена. Строки или палаты посетитель стены моей пугается сперва. – Стена и взор, проснитесь и сойдитесь! я говорю, хоть мало я спала, под утро неусыпностью пресытясь. Двух розных зорь неутолима страсть, и ночь ее обходит стороною. Пусть вам смешно, но такова же связь меж мною и кирпичною стеною. Больничною диковинкою став, я не остерегаюсь быть смешною. Стена моя, всё трудишься, корпишь для цели хоть полезной, но не новой. Скажи, какою ныне окропишь мою бумагу мыслью пустяковой? Как я люблю твой молодой кирпич за тайный смысл его средневековый. Стене присущ былых времен акцент. Пред-родствен ей высокородный замок. Вот я сижу: вельможа и аскет, стены моей заносчивый хозяин. Хочу об этом поболтать – но с кем? Входил доцент, но он суров и занят. Еще и тем любезна мне стена, что четко окорачивает зренье. Иначе мысль пространна, не стройна, как пуха тополиного паренье. А так – в ее вперяюсь письмена и списываю с них стихотворенье. Но если встать с кровати, сесть левей, сидеть всю ночь и усидеть подоле, я вижу, как усердье тополей мне шлет моих же помыслов подобье, и слышу близкий голос кораблей, проведавший больничное подворье. Стена – ревнива: ни щедрот, ни льгот. Мгновенье – и ощерятся бойницы. Она мне не показывает львов, сто лет лежащих около больницы. Чтоб мне не видеть их курчавых лбов, встает меж нами с выраженьем львицы. Тут наш разлад. Я этих львов люблю. Всех, кто не лев, пускай берут завидки. Иду ко львам, верней – ко льву и льву, и глажу их чугунные загривки. Потом стене подобострастно лгу, что к ним ходила только из-за рифмы. В том главное значение стены, что скрыт за нею город сумасходный. Он близко – только руку протяни. Но есть препона совладать с охотой иметь. Не возымей, а сотвори всё надобное, властелин свободный. Всё то, что взять могу и не беру: дворцы разъединивший мост Дворцовый (и Меншиков опять не ко двору), и Летний сад, и, с нежностью особой, всех львов моих – я отдаю Петру. Пусть наведет порядок образцовый. Потусторонний (не совсем иной – застенный) мир меня ввергает в ужас. Сегодня я прощаюсь со стеной, перехожу из вымысла в насущность. Стена твердит, что это бред ночной,– не ей бы говорить, не мне бы слушать. Здесь измышленья, книги и цветы со мной следили дня и ночи смену (с трудом – за неименьем темноты). Стена, прощай. Поднять глаза не смею. Преемник мой, как равнодушно ты, как слепо будешь видеть эту стену. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 262-264.

    Ночь на 6-е июня

Перечит дрёме въедливая дрель: то ль блещет шпиль, то ль бредит голос птицы. Ах, это ты, всенощный белый день, оспоривший снотворный шприц больницы. Простертая для здравой простоты пологость, упокоенная на ночь, разорвана, как невские мосты,— как я люблю их с фонарями навзничь. Меж вздыбленных разъятых половин сознания — что уплывет в далекость? Какой смотритель утром повелит с виском сложить висок и с локтем локоть? Вдруг позабудут заново свести в простую схему рознь примет никчемных, что под щекой и локоном сестры уснувшей — знает назубок учебник? Раздвоен мозг: былой и новый свет, совпав, его расторгли полушарья. Чтоб возлежать, у лежебоки нет ни знания: как спать, ни прилежанья. И вдруг смеюсь: как повод прост, как мал — не спать, пенять струне неумолимой: зачем поет! А это пел комар иль незнакомец в маске комариной. Я вспомню, вспомню... вот сейчас, сейчас... Как это было? Судно вдаль ведомо попутным ветром... в точку уменьшась, забившись в щель, достичь родного дома... Несчастная! Каких лекарств, мещанств наелась я, чтоб не узнать Гвидона? Мой князь, то белена и курослеп, подслеповатость и безумье бденья. Пожалуй в рознь соседних королевств! Там — общий пир, там чей-то день рожденья. Скажи: что конь? что тот, кто на коне? На месте ли, пока держу их в книге? Я сплю. Но гений розы на окне грустит о том, чей день рожденья ныне. У всех — июнь. У розы — май и жар. И посылает мстительность метафор в окно мое неутолимость жал: пусть вволю пьют из кровеносных амфор. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 265-266.

    * * *

Какому ни предамся краю для ловли дум, для траты дней,– всегда в одну игру играю и много мне веселья в ней. Я знаю: скрыта шаловливость в природе и в уме вещей. Лишь недогадливый ленивец не зван соотноситься с ней. Люблю я всякого предмета Притворно-благонравный вид. Как он ведет себя примерно, как упоительно хитрит! Так быстрый взор смолянки нежной из-под опущенных ресниц сверкнет — и старец многогрешный грудь в орденах перекрестит. Как всё ребячливо на свете! Все вещества и существа, как в угол в двинутые дети, понуро жаждут озорства. Заметят, что на них воззрилась любовь — восторгов и щедрот не счесть! И бытия взаимность — сродни щенку иль сам щенок. Совсем я сбилась с панталыку! Рука моя иль чья-нибудь пускай потреплет по затылку меня, чтоб мысль ему вернуть. Не образумив мой загривок, вид из окна – вошел в окно, и тварей утвари игривой его вторженье развлекло. Того оспорю неужели, чье имя губы утаят? От мысли станет стих тяжеле, пусть остается глуповат. Пусть будет вовсе глуп и волен. Ко мне утратив интерес, рассудок белой ночью болен. Что делать? Обойдемся без. Начнем: мне том в больницу прислан. Поскольку принято капризам возлегших на ее кровать подобострастно потакать, по усмотренью доброты ему сопутствуют цветы. Один в палате обыватель: сам сочинит и сам прочтет. От сочинителя читатель спешит узнать: разгадка в чем? Скажу ему, во что играю. Я том заветный открываю, смеюсь и подношу цветок стихотворению «Цветок». О, сколько раз всё это было: и там, где в милый мне овраг я за черемухой ходила или ходила просто так, и в робкой роще подмосковной, и на холмах вблизи Оки – насильный, мною не искомый, накрапывал пунктир строки. То мой, то данный мне читальней, то снятый с полки у друзей, брала я том для страсти тайной, для прочной прихоти моей. Подснежники и медуницы и всё, что им вослед растет, привыкли съединять страницы с произрастаньем милых строк. В материальности материй не сведущий – один цветок мертворожденность иммортелей непринужденно превозмог. Мы знаем, что в лесу иль в поле, когда – не знаем, он возрос. Но сколько выросших в неволе ему я посвятила роз. Я разоряла их багряность, жалеючи, рукой своей. Когда мороз – какая радость сказать: «Возьми ее скорей». Так в этом мире беззащитном, на трагедийных берегах, моим обмолвкам и ошибкам я предаюсь с цветком в руках. И рада я, что в стольких книгах останутся мои цветы, что я повинна только в играх, что не черны мои черты, что розу не отдавший вазе, еще не сущий аноним продлит неутолимость связи того цветка с цветком иным. За это – столько упоений, и две зари в одном окне, и весел тот, чей бодрый гений всегда был милостив ко мне. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 267-270.

    * * *

Чудовищный и призрачный курорт – услада для заезжих чужестранцев. Их привечает пристальный урод (знать, больше нет благообразных старцев), и так порочен этот вождь ворот, что страшно за рассеянных скитальцев. Простят ли мне Кирилл и Ферапонт, что числилась я в списке постояльцев? Я – не виновна. Произволен блат: стихолюбивы дивы «Интуриста». Одни лишь финны, гости финских блат, не ощущают никакого риска, когда красотка поднимает взгляд, в котором хлад стоит и ад творится. Но я не вхожа в этот хладный ад: всегда моя потуплена зеница. Вид из окна: сосна и «мерседес». Пир под сосной мои пресытил уши. Официант, рожденный для злодейств, погрязнуть должен в мелочи и в чуши. Отечество, ты приютилось здесь подобострастно и как будто вчуже. Но разнобой моих ночных сердец всегда тебя подозревает в чуде. Ни разу я не выходила прочь из комнаты. И предается думе прислуга (вся в накрапе зримых порч): от бедности моей или от дури? Пейзаж усилен тем, что вдвинут «порш» в невидимые мне залив и дюны. И, кроме мысли, никаких нет почт, чтоб грусть моя достигла тети Дюни. Чтоб городок Кириллов позабыть, отправлюсь-ка проведать жизнь иную. Дежурной взгляд не зряч, но остро-быстр. О, я в снэк-бар всего лишь, не в пивную. Ликуют финны. Рада я за них. Как славно пьют, как весело одеты. Пускай себе! Ведь это – их залив. А я – подкидыш, сдуру взятый в дети. С улыбкой благодетели следят: смотри, коль слово лишнее проронишь. Но не сидеть же при гостях в слезах? Так осмелел, что пьет коньяк приемыш. Финн вопросил: “Where are you from, madame?” Приятно поболтать с негоциантом. – Оттеда я, где черт нас догадал произрасти с умом, да и с талантом. Он поражен: – С талантом и умом? И этих свойств моя не ценит фирма? Не перейти ль мне в их торговый дом? – Спасибо, нет,– благодарю я финна. Мне повезло: никто не внял словам того, чья слава множится и крепнет: ни финн, ни бармен – гордый внук славян, ну, а тунгусов не пускают в кемпинг. Спасибо, нет, мне хорошо лишь здесь, где зарасту бессмертной лебедою. Кириллов же и ближний Белозерск сокроются под вечною водою. Что ж, тете Дюне – девяностый год,– финн речь заводит об архитектуре,– а правнуков ее большой народ мечтает лишь о финском гарнитуре. Тут я смеюсь. Мой собеседник рад. Он говорит, что поставляет мебель в столь знаменитый близлежащий град, где прежде он за недосугом не был. Когда б не он – кто бы наладил связь бессвязных дум? Уж если жить в мотеле причудливом – то лучше жить смеясь, не то рехнуться можно в самом деле. В снэк-баре – смех, толкучка, красота, и я любуюсь финкой молодою: уж так свежа (хоть несколько толста). Я выхожу, иду к чужому дому, и молвят Ферапонтовы уста над бывшей и грядущею юдолью: «Земля была безвидна и пуста, и Божий дух носился над водою». 1984 Из сб. Гряда камней, с. 281-283.

    * * *

Такая пала на́ душу метель: ослепли в ней и заплутали кони. Я в элегантный въехала мотель, где и сижу в шезлонге на балконе... Вот так-то, брат ладыжинский овраг. Я знаю силу твоего week-end'a, но здесь такой у барменов аврал,– прости, что говорю интеллигентно. Въезжает в зренье новый лимузин. Всяк флаг охоч до нашего простора. Отечество юлит и лебезит: Алёшки – ладно, но и Льва Толстого. О бедное отечество, прости! Не всё ж гордиться и грозить чумою. Ты приворотным зельем обольсти гостей желанных – пусть тряхнут мошною. С чего я начала? Шезлонг? Лонгшез? Как ни скажи – а всё сидеть тоскливо. Но сколько финнов! Уж не все ли здесь, где нет иль мало Финского залива?... Не то, что он отсутствует совсем, но обитает за глухой оградой. Мне нравится таинственный сосед, невидимый, но свежий и отрадный. Его привет щекою и плечом приму – и вновь затворничаем оба. Но – Финский он. Я – вовсе ни при чем, хоть почитатель финского народа. Не мне судить: повсюду и всегда иль только здесь, где кемпинг и суббота, присуща людям яркая черта той красоты, когда душа свободна. Да и не так уж скрытен их язык. Коль придан Вакху некий бог обратный, они весь день кричат ему: «Изыдь!», не размыкая рюмок и объятий. Но и моя вдруг засверкала жизнь. Содержат трех медведиц при мотеле. Невольно стала с ними я дружить, на что туристы с радостью глядели. Поэт. Медведь. Все-детское «Ура!». Мы шествуем с медведицей моею. Не обессудь, великая страна, тебя я прославляю, как умею. Какой успех! Какая благодать! Аттракционом и смешным, и редким могли бы мы валюту добывать столь нужную – да возбранил директор. Что делать дале? Я живу легко. Событий – нет. Занятия – невинны. Но в баре, глянув на мое лицо, Вдруг на мгновенье умолкают финны. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 284-285.

    * * *

Взамен элегий – шуточки, сарказмы. Слог не по мне, и всё здесь не по мне. Душа и местность не живут в согласье. Что делаю я в этой стороне? Как что? Очнись! Ты родом не из финнов, не из дельфинов. О, язык-болтун! Зачем дельфинов помянул безвинных, в чей ум при мне вникал глупец Батум? Прости, прости, упасший Ариона, да и меня – летящую во сне во мгле Красногвардейского района в первопрестольном городе Москве. Вот, объясняю, родом я откуда. Но сброд мотеля смотрит на меня так, словно упомянутое чудо – и впрямь моя недальняя родня. Немудрено: туристы да прислуга, и развлеченья их невелики. А тут – волною о скалу плеснуло: в диковинку на суше плавники. Запретный блеск чужого ширпотреба приелся пресным лицам россиян. – Забудь всё это! – кроткого привета раздался всплеск, и образ просиял. Отбор довел до совершенства лица: лишь рознь пороков оживляет их. – Забудь! Оставь! – упрашивал и длился печальный звук, но изнемог и стих. Я шла на зов – бар по пути проведав. Вдруг как-то мой возвысился удел. Зрачком Петра я глянула на шведов. За стойкой плут – и тот похолодел. Он – сложно-скрытен, в меру раболепен, причастен тайне, неизвестной нам. – Оставь! Иди! – опять забрезжил лепет. – Иду. Но как прозрачно-скучен хам. Как беззащитно уязвлен обидой. – Иди! – неслось. – Скорей иди сюда! Вот этих, с тем, что в них, автомобилей напрасно жаждать – лютая судьба. Мне белоснежных шведов стало жалко: смущен, повержен, ранен в ногу Карл. Вдруг – тишина. Но я уже бежала: окликни вновь, коль прежде окликал! Вчера писала я, что на запоре к заливу дверь. Слух этот справедлив, но лишь отчасти: есть дыра в заборе. – Не стой, как пень,– мне указал залив. Я засмеялась: к своему именью финн не пролез. А я прошла. Вдали, за длительной серебряною мелью, стояло небо, плыли корабли. Я шла водой и слышала взаимность воды, судьбы, туманных берегов. И, как Петрова вспыльчивая милость, явился и сокрылся Петергоф. С тех пор меня не видывала суша. Воспетый плут вернуться завлекал. В мотеле всем народам стало скушно, но полегчало мокрым плавникам. 1984 Из сб. Гряда камней, с. 286-288.

    Майе5

Глаз влажен был, ум сухо верил в дар Бога Вам – иначе чей Ваш дар? Вот старый черный веер для овеванья чудных черт лица и облика. Летали сны о Тальони... но словам здесь делать нечего... Вы стали – смысл муки-музыки. В честь Тайны вот – веер-охранитель Вам. Вы – изъявленье Тайны. Мало я знаю слов. Тот, кто прельстил нас Вашим образом, о Майя, за подвиг Ваш нас всех простил. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 117.

    * * *

Майе Плисецкой Та, в сумраке превыспреннем витая, кем нам приходится? Она нисходит к нам. Чужих стихий заманчивая тайна не подлежит прозрачным именам. Как назовем породу тех энергий, чья доблестна и беззащитна стать? Зрачок измучен непосильной негой, измучен, влажен и желает спать. Жизнь, страсть – и смерть. И грустно почему-то. И прочных формул тщетно ищет ум. Так облекает хрупкость перламутра морской воды непостижимый шум. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 118.

    * * *

Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет, но воздуха и вод удвоен гласный звук, как если б кто-то был и вымолвил: Коонен... О ком он? Сонм колонн меж белых твердей двух. Я помню голос тот, неродственный канонам всех горл: он одинок единогласья средь, он плоской высоте приходится каньоном, и зренью приоткрыт многопородный срез. Я слышала его на поминанье Блока. (Как грубо молода в ту пору я была.) Из перьев синих птиц, чья вотчина – эпоха былая, в дне чужом нахохлилось боа. Ни перьев синих птиц, ни поминанья Блока уныньем горловым – понять я не могла. Но сколько лет прошло! Когда боа поблекло, рок маленький ко мне послал его крыла. Оо, какой простор! Но кто сказал: Коонен? Акцент долгот присущ волнам и валунам. Аа – таков ответ незримых колоколен. То – эхо возвратил недальний Валаам. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 291.

    * * *

Мне дан июнь холодный и пространный и два окна: на запад и восток, чтобы в эпитет ночи постоянный вникал один, потом другой висок. Лишь в полночь меркнет полдень бесконечный, оставив блик для рыбы и блесны. Преобладанье при́зелени нежной главенствует в составе белизны. Уже второго часа половина, и белой ночи сложное пятно в её края невхожего павлина в залив роняет зрячее перо. На любованье маленьким оттенком уходит час. Светло, но не рассвет. Сверяю свет и слово – так аптекарь то на весы глядит, то на рецепт. Кирьява-Лахти – имя вод окольных, пред-ладожских. Вид из окна – ушел В расплывчатость. На белый подоконник будильник белый грубо водружен. И не бела цветная ночь за ними. Фиалки проступают на скале. Мерцает накипь серебра в заливе. Синеет плащ, забытый на скамье. Четвертый час. Усилен блеск фиорда. Метнулась птицы взбалмошная тень. Распахнуты прозрачные ворота. Весь розовый, в них входит новый день. Еще ночные бабочки роятся. В одном окне – фиалки и скала. В другом – огонь, и прибылью румянца позлащена одна моя скула. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 292-293.

    Шестой день июня

Словно лев, охраняющий важность ворот от пролаза воров, от досужего сглаза, стерегу моих белых ночей приворот: хоть ненадобна лампа, а всё же не гасла. Глаз недрёмано-львиный и нынче глядел, как темнеть не умело, зато рассветало. Вдруг я вспомнила – Чей занимается день, и не знала: как быть, так мне весело стало. Растревожила печку для пущей красы, посылая заре измышление дыма. Уу, как стал расточитель червонной казны хохотать, и стращать, и гудеть нелюдимо. Спал ребенок, сокрыто и стройно летя. И опять обожгла безоплошность решенья: Он сегодня рожден и покуда дитя, как всё это недавно и как совершенно. Хватит львом чугунеть! Не пора ль пировать, кофеином ошпарив зевок недосыпа? Есть гора у меня, и крыльца перевал меж теплом и горою, его я достигла. О, как люто, как северно блещет вода. Упасенье черемух и крах комариный. Мало севера мху – он воззрился туда, где магнитный кумир обитает незримый. Есть гора у меня – из гранита и мха, из лишайных диковин и диких расщелин. В изначалье ее укрывается мгла и стенает какой-то пернатый отшельник. Восхожу по крутым и отвесным камням и стыжусь, что моя простодушна утеха: всё мемории милые прячу в карман – то перо, то клочок золотистого меха. Наверху возлежит триумфальный валун. Без оглядки взошла, но меня волновало, что на трудность подъема уходит весь ум, оглянулась: сиял Белый скит Валаама. В нижнем мраке еще не умолк соловей. На возглыбии выпуклом – пекло и стужа. Чей прозрачный и полый вон тот силуэт – неподвижный зигзаг ускользанья отсюда? Этот контур пустой – облаченье змеи, «выползина». (О, как Он расспрашивал Даля о словечке!) Добычливы руки мои, прытки ноги, с горы напрямик упадая. Мне казалось, что смотрит нагая змея, как себе я беру ее кружев обноски, и смеется. Ребенок заждется меня, но подарком змеи как упьется он после! Но препона была продвижению вниз: на скале, под которою зелен мой домик,– дрожь остуды, сверканье хрустальных ресниц, это – ландыши, мытарство губ и ладоней. Дале – книгу открыть и отдать ей цветок, в ней и в небе о том перечитывать повесть, что румяной зарею покрылся восток, и обдумывать эту чудесную новость. 1985Из сб. Гряда камней, с. 294-296.

    * * *

Не то чтоб я забыла что-нибудь – я из людей и больно мне людское,– но одинокий мной проторен путь: взойти на высший камень и вздохнуть, и всё смотреть на озеро морское. Туда иду, куда меня ведут обочья скал, лиловых от фиалок. Возглавие окольных мхов – валун. Я вглядываюсь в север и в июнь, их распластав внизу, как авиатор. Меня не опасается змея: взгляд из камней недвижен и разумен. Трезубец воли, скрытой от меня, связует воды, глыбы, времена со мною и пространство образует. Поднебно вздыбье каменных стропил. Кто я? Возьму Державинское слово: я – не́какий. Я – некий нетопырь, нетороплив мой лёт и не строптив чуть выше обитания земного. Я думаю: вернуться ль в род людей, остаться ль здесь, где я не виновата иль прощена? Мне виден ход ладей пред-ладожский и – дальше и левей – нет, в этот миг не видно Валаама. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 300.

    * * *

Я — лишь горы моей подножье, и бытия величина в жемчужной раковине ночи на весь июнь заточена. Внутри немеркнущего нимба души прижился завиток. Иль Ибсена закрыта книга, а я — засохший в ней цветок. Всё кличет кто-то: Сольвейг! Сольвейг! — в чащобах шхер и словарей. И, как на исповеди совесть, блаженно страждет соловей. В жемчужной раковине ночи, в ее прозрачной свето-тьме не знаю я сторонней нови, ее гонец не вхож ко мне. Мгновенье сомкнутого ока мою зеницу бережет. Не сбережет: меня жестоко всеобщий призовет рожок. Когда в июль слепящий выйду и вспомню местность и людей, привыкну ль я к чужому виду наружных черт судьбы моей? Дни станут жарче и короче, и чайка выклюет чуть свет в жемчужной раковине ночи невзрачный водянистый след. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 304-305.

    Ночное

Ночные измышленья, кто вы, что вы? Мне жалко вашей робкой наготы. Жаль, что нельзя, нет сил надвинуть шторы на дождь в окне, на мокрые цветы. Всё отгоняю крылья херувима от маленького ада ночника. Черемуха – слепая балерина – последний акт печально начала. В чем наша связь, писания ночные? Вы – белой ночи собственная речь. Она пройдет – и вот уже ничьи вы. О ней на память надо ль вас беречь? И белый день туманен, белонощен. Вниз поглядеть с обрыва – всё равно, что выхватить кинжал из мягких ножен: так вод холодных остро серебро. Дневная жизнь – уловка, ухищренье приблизить ночь. Опаска всё сильней: А вдруг вчера в над-ладожском ущелье дотла испепелился соловей? Нет, Феникс мой целехонек и свищет: слог, стог – тире, слог, слог – тире, тире. Пунктира ощупь темной цели ищет, и слаще слова стопор слов в строке. Округла полночь. Всё свежо, внове. Я из чужбины общей ухожу и возвращаюсь в отчее, в ночное. В ночное – что? В ночное – что хочу. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 309-310.

    * * *

Вся тьма — в отсутствии, в опале, да несподручно без огня. Пишу, читаю — но лампады нет у людей, нет у меня, Электрик запил, для элегий тем больше у меня причин, но выпросить простых энергий не удалось мне у лучин. Верней, лучинушки-лучины не добыла, в сарай вошед: те, кто мотиву научили, сокрыли, как светец возжечь. Немногого недоставало, чтоб стала жизнь моя красна, веретено мое сновало, свисала до полу коса. А там, в рубахе кумачовой, а там, у белого куста... Ни-ни! Брусникою мочёной прилежно заняты уста. И о свече — вотще мечтанье: где нынче взять свечу в глуши? Не то бы предавалась тайне душа вблизи ее души. Я б села с кротким рукодельем... ах, нет, оно несносно мне. Спросила б я: О, Дельвиг, Дельвиг, бела ли ночь в твоем окне? Мне б керосинового света зеленый конус, белый круг – в канун столетия и лета, где сад глубок и берег крут. Меня б студента-златоуста пленял мундир, пугал апломб. «Так говори, как Заратустра!» – он написал бы в мой альбом. Но всё это пустая греза. Фонарик есть, да нет в нем сил. Ночь и электрик правы розно: в ночь у него родился сын. Спасибо вечному обмену: и ночи цвет не поврежден, и посрамленному Амперу соперник новый нарожден. После полуночи темнеет – не вовсе, не дотла, едва. Все спать улягутся, но мне ведь привычней складывать слова. Я авторучек в автолавке больной букет приобрела: темны их тайные таланты, но масть пластмассы так бела. Вот пальцы зоркие поймали бег анемичного пера. А дальше просто: лист бумаги чуть ярче общего пятна. Несупротивна ночи белой неразличимая строка. Но есть светильник неумелый – сообщник моего окна. Хранит меня во тьме короткой, хранит во дне, хранит всегда черемухи простонародной высокородная звезда. Вдруг кто-то сыщется и спросит: зачем при ней всю ночь сижу? Что я отвечу? Хрупкий отсвет, как я должна, так обвожу. Прости, за то прости, читатель, что я не смыслов поставщик, а вымыслов приобретатель черемуховых и своих. Электрик, загулявший на ночь, сурово смотрит на зарю и говорит: «Всё сочиняешь?» – «Всё починяешь?» – говорю. Всяк о своем печется свете, и возгорается, смеясь, залатанной электросети с вот этими стихами связь. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 311-313.

    * * *

Лапландских летних льдов недальняя граница. Хлад Ладоги глубок, и плавен ход ладьи. Ладони ландыш дан и в ладанке хранится. И ладен строй души, отверстой для любви. Есть разве где-то юг с его латунным пеклом? Брезгливо серебро к затратам золотым. Ночь-римлянка влачит свой белоснежный пеплум. (Латуни не нашлось, так сыщется латынь.) Приладились слова к приладожскому ладу. (Вкруг лада — всё мое, Брокгауз и Эфрон.) Ум — гения черта, но он вредит таланту: стих, сочиненный им, всегда чуть-чуть соврет. В околицах ума, в рассеянных чернотах, ютится бедный дар и пробует сказать, что он не позабыл ладыжинских черемух в пред-ладожской стране, в над-ладожских скала́х. Лещинный мой овраг, разлатанный, ледащий, мной обольщен и мной приважен к похвалам. Валунный водолей, над Ладогой летящий, благослови его, владыко Валаам. Черемух розных двух пересеченьем тайным мой помысел ночной добыт и растворен в гордыне бледных сфер, куда не вхож ботаник, — он, впрочем, не вступал в безумный разговор. Фотограф знать не мог, что выступит на снимке присутствие судьбы и дерева в окне. Средь схемы световой — такая сила схимы в зрачке, что сил других не остается мне. Лицо и речь — души неодолимый подвиг. В окладе хладных вод сияет день младой. Меж утомленных век смешались полночь, полдень, лед, Ладога, ладонь и сладкий сон благой. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 314-315.

    * * *

Всё шхеры, фиорды, ущельных существ оттуда пригляд, куда вживе не ходят. Скитания омутно-леший сюжет, остуда и оторопь, хвоя и холод. Зажжен и не гаснет светильник сырой. То – Гамсуна пагуба и поволока. С налету и смолоду прянешь в силок – не вырвешь души из его приворота. Болотный огонь одолел, опалил. Что – белая ночь? Это имя обманно. Так назван условно маньяк-аноним, чьим бредням моя приглянулась бумага. Он рыщет и свищет, и виснут усы, и девушке с кухни понятны едва ли его бормотанья: – Столь грешные сны страшны или сладостны фрёкен Эдварде? О, фрёкен Эдварда, какая тоска – над вечно кипящей геенной отвара помешивать волны, клубить облака – какая отвага, о фрёкен Эдварда! И девушка с кухни страшится и ждет. Он сгинул в чащобе – туда и дорога. Но огненной порчей смущает и жжет наитье прохладного глаза дурного. Я знаю! Сама я гоняюсь в лесах за лаем собаки, за гильзой пустою, за смехом презренья в отравных устах, за гибелью сердца, за странной мечтою. И слышится в сырости мха и хвоща: – Как скушно! Ничто не однажды, всё – дважды иль многажды. Ждет не хлыста, а хлыща звериная душенька фрёкен Эдварды. Все фрёкен Эдварды во веки веков бледны от белил захолустной гордыни. Подале от них и от их муженьков! Обнимемся, пес, мы свободны отныне. И – хлыст оставляет рубец на руке. Пес уши уставил в мой шаг осторожный. – Смотри,– говорю,– я хожу налегке: лишь посох, да плащ, да сапог остроносый. И мне, и тебе, белонощный собрат, двоюродны люди и ровня – наяды. Как мы – так никто не глядит на собак. Мы встретились – и разминемся навряд ли. Так дивные дива в лесу завелись. Народ собирался и медлил с облавой – до разрешенья ответственных лиц покончить хотя бы с бездомной собакой. С утра начинает судачить табльдот о призраках трех, о кострах их наскальных. И девушка с кухни кофейник прольет и слепо и тупо взирает на скатерть. Двоится мой след на росистом крыльце. Гость-почерк плетет письмена предо мною. И в новой, чужой, за-озерной красе лицо провинилось пред явью дневною. Всё чушь, чешуя, серебристая чудь. И девушке с кухни до страсти охота и страшно – крысиного яства чуть-чуть добавить в унылое зелье компота. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 316-318.

    * * *

Так бел, что опаляет веки, кратчайшей ночи долгий день, и белоручкам белошвейки прощают молодую лень. Оборок, складок, кружев, рюшей сегодня праздник выпускной и расставанья срок горючий моей черемухи со мной. В ночи девичьей, хороводной есть болетворная тоска. Ее, заботой хлороформной, туманят действия цветка. Воскликнет кто-то: знаем, знаем! Приелся этот ритуал! Но всех поэтов всех избранниц кто не хулил, не ревновал? Нет никого для восклицаний: такую я сыскала глушь, что слышно, как, гонимый цаплей, в расщелину уходит уж. Как плавно выступала пава, пока была ее пора! – опалом пагубным всплывала и Анной Павловой плыла. Еще ей рукоплещут ложи, еще влюблен в нее бинокль – есть время вымолвить: о Боже! – нет черт в ее лице больном. Осталась крайность славы: тризна. Растенье свой триумф снесло, как знаменитая артистка,– скоропостижно и светло. Есть у меня чулан фатальный. Его окно темнит скала. Там долго гроб стоял хрустальный, и в нем черемуха спала. Давно в округе обгорело, быльем зеленым поросло ее родительское древо и всё недальнее родство. Уж примерялись банты бала. Пылали щеки выпускниц. Красавица не открывала дремотно-приторных ресниц. Пеклась о ней скалы дремучесть всё каменистей, всё лесней. Но я, любя ее и мучась,– не королевич Елисей. И главной ночью длинно-белой, вблизи неутолимых глаз, с печальной грацией несмелой царевна смерти предалась. С неизъяснимою тоскою, словно былую жизнь мою, я прах ее своей рукою горы подножью отдаю. – Еще одно настало лето,– сказала девочка со сна. Я ей заметила на это: – Еще одна прошла весна. Но жизнь свежа и беспощадна: в черемухи прощальный день глаз безутешный – мрачно, жадно успел воззриться на сирень. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 319-321.

    * * *

То ль потому, что ландыш пожелтел и стал невзрачной пользою аптечной, то ль отвращенье возбуждал комар к съедобной плоти – родственнице тел кормящихся добычей бесконечной, как и пристало лакомым кормам... То ль потому, что встретилась змея,– я бы считала встречу добрым знаком, но так она не расплела колец, так равнодушно видела меня, как если б я была пред вещим зраком пустым экраном с надписью: «конец»... То ль потому, что смерклось на скала́х и паузой ответила кукушка на нищенский и детский мой вопрос,– схоласт-рассудок явственно сказал, что мне мое не удалось искусство,– и скушный холод в сердце произрос. Нечаянно рука коснулась лба: в чем грех его? в чем бедная ошибка? Достало и таланта, и ума, но слишком их таинственна судьба: окраинней и глуше нет отшиба, коль он не спас – то далее куда? Вчера, в июня двадцать третий день, был совершенен смысл моей печали, как вид воды – внизу, вокруг, вдали. Дано ль мне знать, как глаз змеи глядел? Те, что на скалах, ландыши увяли, но ландыши низин не отцвели. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 325-326.

    * * *

Сверканье блёсен, жалобы уключин. Лишь стол и я смеемся на мели. Все ловят щук. Зато веленьем щучьим сбываются хотения мои. Лилового махрового растенья хочу! – сгустился робкий аметист до зауми чернильного оттенка, чей мрачный слог мастит и знаменит. Исчадье дальне-родственных династий, породы упованье и итог,– пустив на буфы бархат кардинальский, цветок вступает в скудный мой чертог. Лишь те, чей путь – прыжок из грязи в князи, пугаются кромешности камор. А эта гостья – на подмостках казни войдет в костер: в обыденный комфорт. Каморки заковыристой отшелье – ночных крамол и таинств закрома. Не всем домам дано вовнутрь ущелье. Нет, не во всех домах живет скала. В моем – живет. Мох застилает окна. И Север, преступая перевал, захаживает и туманит стекла, вот и сегодня вспомнил, побывал. Красе цветка отечественна здравость темнот застойных и прохладных влаг. Он полюбил чужбины второзданность: чащобу-дом, дом-волю, дом-овраг. Явилась в нем нездешняя осанка, и выдаст обращенья простота, что эта, под вуалем, чужестранка – к нам ненадолго и не нам чета. Кровь звезд и бездн под кожей серебрится, и запах умоляюще не смел, как слабый жест: ненадобно так близко! Здесь – грань прозрачных и возбранных сфер. Высокородный выкормыш каморки приемлет лилий флорентийских весть, обмолвки, недомолвки, оговорки вобрав в лилейный и лиловый цвет. Так, усмотреньем рыбы востроносой, в теснине каменистого жилья, со мною делят сумрак осторожный скала, цветок и ночь-ворожея. Чтоб общежитья не смущать основы и нам пред ним не возгордиться вдруг, приходят блики, промельки, ознобы и замыкают узко-стройный круг. – Так и живете? – Так живу, представьте. Насущнее всех остальных проблем – оставленный для Ладоги в пространстве и Ладогой заполненный пробел. Соединив живой предмет и образ, живет за дважды каменной стеной двужильного уединенья доблесть, обняв сирень, оборонясь скалой. А этот вот, бредущий по дороге, невзгодой оглушенный человек как связан с домом на глухом отроге судьбы, где камень вещ и островерх? Всё связано, да объяснить не просто. Скала – затем, чтоб тайну уберечь. Со временем всё это разберется. Сейчас – о ночи и сирени речь. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 327-329.

    * * *

Пора, прощай моя скала, и милый дом, и в нём каморка, где всё моя сирень спала,– как сновиденно в ней, как мокро! В опочивальне божества, для козней цвета и уловок, подрагивают существа растений многажды лиловых. В свой срок ступает на порог акцент оттенков околичных: то маргариток говорок, то орхидеи архаичность. Фиалки, водосбор, люпин, качанье перьев, бархат мантий. Но ирис боле всех любим: он – средоточье черных магий. Ему и близко равных нет. Мучителен и хрупок облик, как вывернутость тайных недр в кунсткамерных прозрачных колбах. Горы подножье и подвал – словно провал ума больного. Как бедный Врубель тосковал! Как всё безвыходно лилово! Но зачарован мой чулан. Всего, что вне, душа чуралась, пока садовник учинял сад: чудо-лунность и чуланность. И главное: скалы визит сквозь стену и окно глухое. Вошла – и тяжело висит, как гобелен из мха и хвои. А в комнате, где правит стол, есть печь – серебряная львица. И соловьиный произвол в округе белонощной длится. О чем уста ночных молитв так воздыхают и пекутся? Сперва пульсирует мотив как бы в предсердии искусства. Всё горячее перебой артерии сакраментальной, но бесполезен перевод и суесловен комментарий. Сомкнулись волны, валуны, канун разлуки подневольной, ночь белая и часть луны над Ладогою хладноводной. Ночь, соловей, луна, цветы – круг стародавних упований. Преуспеянью новизны моих не нужно воспеваний. Она б не тронула меня! Я – ей вреда не причиняла во глубине ночного дня, в челне чернильного чулана. Не признавайся, соловей, не растолковывай, мой дальний, в чем смысл страдальческой твоей нескладицы исповедальной. Пусть всяко понимает всяк слогов и пауз двуединость, утайки маленькой пустяк – заветной тайны нелюдимость. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 334-336.

    * * *

Сирень, сирень – не кончилась бы худом моя сирень. Боюсь, что не к добру в лесу нашла я разоренный хутор и у него последнее беру. Какое место уготовил дому разумный финн! Блеск озера слезил зрачок, когда спускалась за водою красавица, а он за ней следил. Как он любил жены златоволосой податливый и плодоносный стан! Она, в невестах, корень приворотный заваривала – он о том не знал. Уже сынок играл то в дровосека, то в плотника, и здраво взгляд синел,– всё мать с отцом шептались до рассвета, и всё цвела и сыпалась сирень. В пять лепестков она им колдовала жить-поживать и наживать добра. Сама собой слагалась Калевала во мраке хвой вкруг светлого двора. Не упасет неустрашимый Калев добротной, животворной простоты. Всё в бездну огнедышащую канет. Пройдет полвека. Устоят цветы. Душа сирени скорбная витает – по недосмотру бывших здесь гостей. Кто предпочел строению – фундамент, румяной плоти – хрупкий хруст костей? Нашла я доску, на которой режут хозяйки снедь на ужинной заре,– и заболел какой-то серый скрежет в сплетенье солнц, в дыхательном ребре. Зачем мой ход в чужой цветник вломился? Ужель, чтоб на кладби́ще пировать и языка чужого здравомыслье возлюбленною речью попирать? Нет, не затем сирени я добытчик, что я сирень без памяти люблю и многотолпен стал ее девичник в сырой пристройке, в северном углу. Всё я смотрю в сиреневые очи, в серебряные воды тишины. Кто помышлял: пожалуй, белой ночи достаточно – и дал лишь пол-луны? Пред-северно, продольно, сыровато. Залив стоит отвесным серебром. Дождит, и отзовется Сортавала, коли ее окликнешь: Сердоболь. Есть у меня будильник, полномочный не относиться к бдению иль сну. Коль зазвенит – автобус белонощный я стану ждать в двенадцатом часу. Он появляться стал в канун сирени. Он начал до потопа, до войны свой бег. Давно сносились, устарели его крыла, и лица в нем бледны. Когда будильник полночи добьется по усмотренью только своему, автобус белонощный пронесется – назад, через потоп, через войну. В обратность дней, вспять времени и смысла, гремит его брезентовый шатер. Погони опасаясь или сыска, тревожно озирается шофер. Вдоль берега скалистого, лесного летит автобус – смутен, никаков. Одна я слышу жуткий смех клаксона, хочу вглядеться в лица седоков. Но вижу лишь бескровный и зловещий туман обличий и не вижу лиц. Всё это как-то связано с зацветшей сиренью возле старых пепелищ. Ужель спешат к владениям отцовским, к пригожим женам, к милым сыновьям. Конец июня: обоняньем острым о сенокосе грезит сеновал. Там – дом смолист, нарядна черепица. Красавица ведро воды несла – так донесла ли? О скалу разбиться автобусу бы надо, да нельзя. Должна ль я снова ждать их на дороге на Питкяранту? (Славный городок, но как-то грустно, и озябли ноги, я ныне странный и плохой ходок.) Успею ль сунуть им букет заветный и прокричать: – Возьми, несчастный друг! – в обмен на скользь и склизь прикосновений их призрачных и благодарных рук. Легко ль так ночи проводить, а утром, чей загодя в ночи содеян свет, опять брести на одинокий хутор и уносить сирени ветвь и весть. Мой с диким механизмом поединок надолго ли? Хочу чернил, пера или заснуть. Но вновь блажит будильник. Беру сирень. Хоть страшно – но пора. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 337-340.

    Постой

Не полюбить бы этот дом чужой, где звук чужой пеняет без утайки пришельцу, что еще он не ушел: де, странник должен странствовать, не так ли? Иль полюбить чужие дом и звук: уменьшиться, привадиться, втесаться, стать приживалкой сущего вокруг, своё – прогнать и при чужом остаться? Вокруг – весны разор и красота, сырой песок, ведущий в Териоки, Жилец корпит и пишет: та-та-та,– диктант насильный заточая в строки. Всю ночь он слышит сильный звук чужой: то измышленья прежних постояльцев, пока в окне неистощим ожог, снуют, отбившись от умов и пальцев. Но кто здесь жил, чей сбивчивый мотив забыт иль за ненадобностью брошен? Непосвященный слушатель молчит. Он дик, смешон, давно ль он ел – не спрошен. Длиннее звук, чем маленькая тьма. Затворник болен, но ему не внове входить в чужие звуки и дома для исполненья их капризной воли. Он раболепен и душой кривит. Составленный вчерне из многоточья, к утру готов бесформенный клавир и в стройные преобразован клочья. Покинет гость чужие дом и звук, чтоб никогда сюда не возвращаться и тосковать о распре музык двух. Где – он не скажет. Где-то возле счастья. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 343-344.

    * * *

Всех обожаний бедствие огромно. И не совпасть, и связи не прервать. Так навсегда, что даже у надгробья,— потупившись, не смея быть при Вас,— изъявленную внятно, но не грозно надземную приемлю неприязнь. При веяньях залива, при закате стою, как нищий, согнанный с крыльца. Но это лишь усмешка, не проклятье. Крест благородней, чем чугун креста. Ирония — избранников занятье. Туманна окончательность конца. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 345.

    * * *

Темнеет в полночь и светает вскоре. Есть напряженье в столь условной тьме. Пред-свет и свет, словно залив и море, слились и перепутались в уме. Как разгляжу незримость их соитья? Грань меж воды я видеть не могу. Канун всегда таинственней событья – так мнится мне на этом берегу. Так зорко, что уже подслеповато, так чутко, что в заумии звенит, я стерегу окно, и непонятно: чем сам себя мог осветить залив? Что предпочесть: бессонницу ли? сны ли? Во сне видней что видеть не дано. Вслепую – книжки Блока записные я открываю. Пятый час. Темно. Но не совсем. Иначе как я эти слова прочла и поняла мотив: «Какая безысходность на рассвете». И отворилось зренье глаз моих. Я вышла. Бодрый север по загривку трепал меня, отверстый нюх солил. Рассвету вспять я двинулась к заливу и далее, по валунам, в залив. Он морем был. Я там остановилась, где обрывался мощный край гряды. Не знала я: принять за гнев иль милость валы непроницаемой воды. Да, уж про них не скажешь, что лизнули резиновое облаченье ног. И никакой поблажки и лазури: горбы судьбы с поклажей вечных нош. Был камень сведущ в мысли моря тайной. Но он привык. А мне, за все века, повиснуть в них подробностью случайной впервой пришлось. Простите новичка. «Какая безысходность на рассвете». Но рассвело. Свет боле не иском. Неужто прыткий получатель вести ее обманет и найдет исход? Вдруг возгорелась вкрапина гранита: смотрел на солнце великанский лоб. Моей руке шершаво и ранимо отозвалась незыблемая плоть. «Какая безысходность на рассвете». Как весел мне мой ход поверх камней. За главный смысл лишь музыка в ответе. А здравый смысл всегда перечит ей. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 349-345.

    * * *

Завидев дом, в испуге безъязыком, я полюбила дома синий цвет. Но как залива нынче цвет изыскан: сам как бы есть, а цвета вовсе нет. Вода вольна быть призрачна, но слово о ней такое ж – не со-цветно ей. Об имени для цвета никакого ты, синий дом, не думай, а синей! А занавески желтые на окнах! Утешно сине-желтое пятно. И дома-балаганчика невольник не веселей, должно быть, чем Пьеро. Я слышала, и обвели чернила, след музыки, что прежде здесь жила. Так яблоко, хоть полно, но червиво. Так этих стен ущербна тишина. То ль слуху примерещилась больному двоюродная мука грез и слез, то ль не спалось подкидышу-бемолю. Потом прошло, затихло, улеглось. Увы тебе, грядущий мой преемник, таинственный слагатель партитур. Не преуспеть тебе в твоих пареньях: в них чуждые созвучья прорастут. Прости меня за то, что озарили тебя затменья моего ума. Всегда ты будешь думать о заливе. Тебя возьмется припекать луна. Потом пройдет. Исчезнет звук насильный, но он твою не оскорбил струну. Прошу тебя: люби мой домик синий и занавесок яд и желтизну. Они причастны тайне безобидной. Я не смогу покинуть их вполне, как близко сущий, но сейчас не видный залив в моем распахнутом окне. И что залив, загадка, поволока? Спросила – и ответа заждалась. Пожалуй, имя молодого Блока подходит цвету, скрытому от глаз. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 351-352.

    Побережье

Не грех ли на залив сменять дом колченогий, пусторукий, о том, что есть, не вспоминать, иль вспоминать с тоской и мукой. Руинам предпочесть родным чужого бытия обломки и городских окраин дым вдали – принять за весть о Блоке. Мысль непрестанная о нем больному Блоку не поможет, и тот обещанный лимон здоровье чье-то в чай положит. Но был так сильно, будто есть день упоенья, день надежды. День притаился где-то здесь, на этом берегу,– но где же? Не тяжек грех – тот день искать в каменьях и песках рассвета. Но не бесчувственна ли мать, избравшая занятье это? Упрочить сердце, и детей подкинуть обветшалой детской, и ослабеть для слез о тех, чье детство – крайность благоденствии. Услышат все и не поймут намек судьбы, беды предвестье. Ум, возведенный в абсолют, не грамотен в аз, буки, веди. Но дом так чудно островерх! Канун каникул и варенья, день Ангела, и фейерверк, том золоченый Жюля Верна. Всё потерять, страдать, стареть – всё ж меньше, чем пролёт дороги из Петербурга в Сестрорецк, Куоккалу и Териоки. Недаром протяжён уют блаженных этих остановок: ведь дальше – если не убьют – Ростов, Батум, Константинополь. И дальше – осенит крестом скупым Святая Женевьева. Пусть так. Но будет лишь потом всё то, что долго, что мгновенно. Сначала – дама, господин, приникли кружева к фланели. Всё в мире бренно – но не сын, вверх-вниз гоняющий качели. Не всякий под крестом, кто юн иль молод, мертв и опозорен. Но обруч так летит вдоль дюн, июнь, и небосвод двузорен. И господин и дама – тот имеют облик, чье решенье – труды истории, итог, триумф ее и завершенье. А как же сын? Не надо знать. Вверх-вниз летят его качели, и юная бледнеет мать, и никнут кружева к фланели. В Крыму, похожий на него, как горд, как мертв герой поручик. Нет, он – дитя. Под Рождество какие он дары получит! А чудно островерхий дом? Ведь в нем как будто учрежденье? Да нет! Там ёлка под замком. О Ты, чье празднуют рожденье, Ты милосерд, открой же дверь! К серьгам, браслетам и оковам привыкла ли турчанка-ель? И где это – под Перекопом? Забудь! Своих детей жалей за то, что этот век так долог, за вырубленность их аллей, за бедность их безбожных ёлок, за не-язык, за не-латынь, за то, что сирый ум – бледнее без книг с обрезом золотым, за то, что Блок тебе больнее. Я и жалею. Лишь затем стою на берегу залива, взирая на чужих детей так неотрывно и тоскливо. Что пользы днем с огнем искать снег прошлогодний, ветер в поле? Но кто-то должен так стоять всю жизнь возможную – и доле. 1985 Из сб. Гряда камней, с. 351-356.

    * * *

Семену Кирсанову Не надо! Никогда! – ни дома и ни сада, и гостя не зови в былое, в дом и сад, здесь кто-то жив другой, кто он ни есть,– отрада, что есть и жив, дай Бог,– но все-таки... ограда, другая... как войду? и для каких услад? Не надо! Не владей ни садом и ни домом и гостя не зови в былое, в летний день. Владенье есть одно – с недолгим и знакомым виденьем совпадешь, со светом заоконным былого дня – то я. Прости, люблю, владей. 18 сентября 1986 (день рожденья Кирсанова бедного) Из сб. Гряда камней, с. 119.

    * * *

Тому назад два года, но в июне: «Как я люблю гряду моих камней»,– бубнивший ныне чужд, как новолунье, себе, гряде, своей строке о ней. Чем ярче пахнет яблоко на блюде, тем быстрый сон о Бунине темней. Приснившемуся сразу он несносен, проснувшийся свой простоватый сон так опроверг: вид из окна на осень, что до утра от зренья упасен, на яблок всех невидимую осыпь – как яблоко слепцу преподнесен. Для краткости изваяна округа так выпукло, как школьный шар земной. Сиди себе! Как помысла прогулка с тобой поступит — ей решать самой. Уж знать не хочет — началась откуда? Да — тот, кто снился, здесь бывал зимой. Люблю его с художником свиданье. Смеюсь и вижу и того, и с кем не съединило пресных польз съеданье, побег во снег из хладных стен и схем, смех вызволенья, к станции — сюда ли? а где буфет? Как блещет белый свет! Иль пайщик сна — табак, сохранный в грядке? Ночует ум во дне сто лет назад, уж он влюблен, но встретится навряд ли с ним гимназистки безмятежный взгляд. Вперяется дозор его оглядки в уездный город, в предвечерний сад. Нюх и цветок сошлись не для того ли, чтоб вдоха кругосветного в конце очнулся дух Кураевых торговли на площади Архангельской в Ельце и так пахнуло рыбой, что в тревоге я вышла в дождь и холод на крыльце. Еще есть жизнь — избранников услада, изделье их, не меньшее, чем явь. Не дом в саду, а вымысел-усадьба завещана, чтоб на крыльце стоять. Как много тайн я от цветка узнала, а он всего лишь слово с буквой «ять». Прочнее блеск воспетого мгновенья, чем то одно, чего нельзя воспеть. Я там была, где зыбко и неверно палешник робкий усложняет смерть: о, есть! — но, как Святая Женевьева, ведь не вполне же, не воочью есть? Восьмого часа исподволь. Забыла заря возжечься слева от лица. С гряды камней в презрение залива обрушился громоздкий всплеск пловца. Пространство отчужденно и брезгливо взирает, словно Бунин на льстеца. 1987 Из сб. Гряда камней, с. 368-369.

    * * *

Постоялец вникает в реестр проявлений благосклонной судьбы. Он польщен, что прощен. Зыбкий перечень прихотей, прав, привилегий исчисляющий – знает, что он ни при чем. Вид: восстанье и бой лежебок-параллелей, кривь на кось натравил геометра просчет. Пир элегий соседствует с паром варений. Это – осень: течет, задувает, печет. Всё сгодится! Пришедший не стал привередой. Или стал? Он придирчиво список прочтет. Вот – читает. Каких параллелей восстанье? Это просто! Залив, возлежащий плашмя, ныне вздыблен. Обратно небес нависанье воздыманью воды, улетанью плаща. Урожденного в не суверенной осанке, супротивно стене своеволье плюща. Золотится потатчица астры в стакане, бурелома добытчица рубит с плеча. Потеплело – и тел кровопьющих останки мим расплющил, танцуя и рукоплеща. Нет, не вздор! Комаров возродила натура. Бледный лоб отвлекая от высших хлопот, в освещенном окне сочинитель ноктюрна грациозно свершает прыжок и хлопок и, вернувшись к роялю, должно быть: «Недурно! говорит, ибо эта обитель – оплот одиноких избранников. Взялся откуда здесь изгой и чужак, возымевший апломб молвить слово... Молчи! В слух отверстый надуло рознью музык в умах и разъятьем эпох на пустых берегах. Содержанье недуга не открыто пришельцу, но вид его плох. Что он делает в гордых гармоний чужбине? Тридевятая нота октавы, деталь, ей не нужная, он принимает ушибы: тронул клавишу кто-то, охочий до тайн. Опыт зеркала, кресел ленивых ужимки – о былых обитаньях нескромный доклад. Гость бормочет: слагатели звуков, ушли вы, но оставили ваш неусыпный диктант. Звук-подкидыш мне мил. Мои струны учтивы. Пусть вознянчится ими детеныш-дикарь. Вдоль окраины моря он бродит, и резок силуэт его черный, угрюм капюшон. Звук-приемыш возрос. Выживания средством прочих сирых существ круг широкий прельщен. Их сподвижник стеснен и, к тому же, истерзан упомянутым ветролюбивым плащом, да, но до – Божеством боязливым. О, если б не рояль за спиной и за правым плечом! Сочинитель ноктюрна следит с интересом за сюжетом, не вовсе сокрытым плющом. 1987 Из сб. Гряда камней, с. 370-371.

    Венеция моя

Темно, и розных вод смешались имена. Окраиной басов исторгнут всплеск короткий. То розу шлет тебе, Венеция моя, в Куоккале моей рояль высокородный. Насупился – дал знать, что он здесь ни при чем. Затылка моего соведатель настойчив. Его: «Не лги!» – стоит, как ангел за плечом, с оскомою в чертах. Я – хаос, он – настройщик. Канала вид... – Не лги!– в окне не водворен и выдворен помин о виденном когда-то. Есть под окном моим невзрачный водоем, застой бесславных влаг. Есть, признаюсь, канава. Правдивый за плечом, мой ангел, такова протечка труб – струи источие реально. И розу я беру с роялева крыла. Рояль, твое крыло в родстве с мостом Риальто. Не так? Но роза – вот, и с твоего крыла (застенчиво рука его изгиб ласкала). Не лжет моя строка, но всё ж не такова, чтоб точно обвести уклончивость лекала. В исходе час восьмой. Возрождено окно. И темнота окна – не вырожденье света. Цвет – не скажу какой, не знаю. Знаю, кто содеял этот цвет, что вижу,– Тинторетто. Мы дожили, рояль, мы – дожи, наш дворец расписан той рукой, что не приемлет розы. И с нами Марк Святой, и золотой отверст зев льва на синеве, мы вместе, все не взрослы. – Не лги! – Но мой зубок изгрыз другой букварь. Мне ведом звук черней диеза и бемоля. Не лгу – за что запрет и каркает бекар? Усладу обрету вдали тебя, близ моря. Труп розы возлежит на гущине воды, которую зову как знаю, как умею. Лев сник и спит. Вот так я коротаю дни в Куоккале моей, с Венецией моею. Обо́сенел простор. Снег в ноябре пришел и устоял. Луна была зрачком искома и найдена. Но что с ревнивцем за плечом? Неужто и на час нельзя уйти из дома? Чем занят ум? Ничем. Он пуст, как небосклон. – Не лги!– и впрямь я лгун, не слыть же недолыгой. Не верь, рояль, что я съезжаю на поклон к Венеции – твоей сопернице великой. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Здесь – перерыв. В Италии была. Италия светла, прекрасна. Рояль простил. Но лампа – сокровище окна, стола – погасла. 1988 Из сб. Гряда камней, с. 373-374.

    Дворец

Мне во владенье дан дворец из алебастра (столпов дебелых строй становится полней, коль возвести в уме, для общего баланса, виденье над-морских, надземных пропилей). Я вдвинулась в портал, и розных двух диковин взаимный бред окреп и затвердел в уют. Оврага храбрый мрак возлег на подоконник. Вот-вот часы внизу двенадцать раз пробьют. Ночь – вотчина моя, во дне я – чужестранец, молчу, но не скромна в глазах утайка слез. Сословье пошляков, для суесловья трапез содвинувшее лбы, как Батюшков бы снес? К возлюбленным часам крадусь вдоль коридора. Ключ к мертвой тайне их из чьей упал руки? Едины бой часов и поступь Командора, но спящих во дворце ему скушны грехи. Есть меж часами связь и благородной группой предметов наверху: три кресла, стол, диван. В их времени былом какой гордец угрюмый колена преклонял и руки воздевал? Уж слышатся шаги тяжелые, и странно смотреть – как хрупкий пол нарядно навощён. Белей своих одежд вы стали, донна Анна. И Батюшков один не знает, кто вошел. Новехонький витраж в старинной есть гостиной. Моя игра с зарей вечерней такова: лишь испечет стекло рубин неугасимый, всегда его краду у алого ковра. Хватаю – и бегу. Восходит слабый месяц. Остался на ковре – и попран изумруд. Но в комнате моей он был бы незаметен: я в ней тайком от всех держу озраг и пруд. Мне есть во что играть. Зачем я прочь не еду? Все длится меж колонн овражный мой постой. Я сведуща в тоске. Но как назвать вот эту? Не Батюшкова ли (ей равных нет) тоской? Воспомнила стихи, что были им любимы. Сколь кротко перед ним потупилось чело счастливого певца Руслана и Людмилы, но сумрачно взглянул – и не узнал его. О чем, бишь? Что со мной? Мой разум сбивчив, жарок, а прежде здрав бывал, смешлив и незлобив. К добру ль плутает он средь колоннад и арок, эклектики больной возляпье возлюбив? Кружится голова на глиняном откосе, балясины прочны, да воли нет спастись. Изменчивость друзей, измена друга, козни… Осталось: «Это кто?» – о Пушкине спросить. Все-пошлость такова,– ты лучше лоб потрогай,– что из презренья к ней любой исход мне гож. – Ты попросту больна. – Не боле, чем Петроний. Он тоже во дворец был раболепно вхож. И воздалось дворцу. – Тебе уж постелили. – Возможно дважды жить, дабы один лишь раз сказать: мне сладок яд, рабы и властелины. С усмешкой на устах я покидаю вас. Мои овраг и пруд, одно неоспоримо: величью перемен и превращений вспять лоб должен испарять истому аспирина, осадок же как мысль себе на память взять. Закат – пора идти за огненным трофеем. Трагедии внутри давайте-ка шалить: измыслим что-нибудь и ощупью проверим явь образа – есть чем ладони опалить! Три кресла, стол, диван за ловлею рубина участливо следят. И слышится в темне: вдруг вымыслом своим, и только, ты любима? довольно лис тебя? не страшно ли тебе? Вот дерзок почему пригляд дворцовой стражи и челядь не таит ухмылочку свою. На бал чужой любви в наемном экипаже явилась, как горбун, и, как слепец, стою. Вдобавок, как глупец, дня расточаю убыль. Жив на столе моем ночей анахорет. Чего еще желать? Уж он-то крепко любит сторожкий силуэт: висок, зрачок, хребет. Из комнаты моей, овражной и ущельной, не слышно, как часы оплакивают день. Неужто – всё, мой друг? Но замкнут круг ущербный: свет лампы, пруд, овраг. И Батюшкова тень. 1988 Из сб. Гряда камней, с. 382-384.

    Одевание ребенка

Андрею Битову Ребенка одевают. Он стоит и сносит – недвижимый, величавый – угодливость приспешников своих, наскучив лестью челяди и славой. У вешалки, где церемониал свершается, мы вместе провисаем, отсутствуем. Зеницы минерал до-первобытен, свеж, непроницаем. Он смотрит вдаль, поверх услуг людских. В разъятый пух продеты кисти, локти. Побыть бы им. Недолго погостить в обители его лилейной плоти. Предаться воле и опеке сил лелеющих. Их укачаться зыбкой. Сокрыться в нем. Перемешаться с ним. Стать крапинкой под рисовой присыпкой. Эй няньки, мамки, кумушки, вы что разнюнились? Быстрее одевайте! Не дайте, чтоб измыслие вошло поганым войском в млечный мир дитяти. Для посягательств прыткого ума возбранны створки замкнутой вселенной. Прочь, самозванец, званый, как чума, тем, что сияло и звалось Сиеной. Влекут рабы ребенка паланкин. Журчит зурна. Порхает опахало. Меня – набег недуга полонил. Всю ночь во лбу неслось и полыхало. Прикрыть глаза. Сна гобелен соткать. Разглядывать, не нагляжусь покамест, палаццо Пикколомини в закат водвинутость и вогнутость, покатость, объятья нежно-каменный зажим вкруг зрелища: резвится мимолетность внутри, и Дева-Вечность возлежит, изгибом плавным опершись на локоть. Сиены площадь так нарек мой жар, это его наречья идиома. Оставим площадь – вечно возлежать прелестной девой возле водоема. Врач смущена: – О чем вы? – Ни о чем. В разор весны ступаю я с порога не сведущим в хожденье новичком. – Но что дитя? – Дитя? Дитя здорово. 1990 Из сб. Гряда камней, с. 375-376.

    * * *

Михаилу Чехову Ночью подъехала к дому. Кротко сказала вознице: – Я здесь пробуду недолго. Впрочем, заране возьмите и подождите. – Резвилась мысль про цветы, ибо цены меньше на них в Таганроге. «Кружка для кваса разбилась. Лампа и стекла к ней целы».6 Огнь на мысу, весть о роке. Как веселит и пленяет, словно на сцене и в роли, мальчик в прихожей, племянник. Дома проведать родимость ночью без знаемой цели. «Кружка для кваса разбилась. Лампа и стекла к ней целы». 1991 Из сб. Гряда камней, с. 120.

    Портрет, пейзаж и интерьер

Как строить твой портрет, дородное палаццо? Втесался гость Коринф в дорический портал. Стесняет сброд колонн лепнины опояска. И зодчий был широк, и каменщик приврал. Меж нами сходство есть, соитье розных родин. Лишь глянет кто-нибудь, желая угадать, в какой из них рожден наш многосущий ордер,– разгадке не нужна во лбу седьмая пядь. Собратен мне твой бред, но с наипущей лаской пойду и погляжу, поглажу, назову: мой тайный, милый мой, по кличке «мой миланский», гераневый балкон – на пруд и на зарю. В окне – карниз и фриз, и бабий бант гирлянды. Вид гипса – пучеглаз и пялиться горазд на зрителя. Пора наведаться в герани. Как в летке пыл и гул, должно быть, так горят. За ели западал сплав ржавчины и злата. Оранжевый? Жаркой? Прикрас не обновил красильщик ни один, и я смиренно знала: прилипчив и линюч эпитет-анилин. Но есть перо, каким миг бытия врисован в природу – равный ей. Зарю и пруд сложу с очнувшейся строкой и, по моим резонам, «мой бунинский балкон» про мой балкон скажу. Проверить сей туман за Глухово ходила. А там стоял туман. Стыл островерхий лес. Всё – вотчина моя. Родимо и едино: Тамань – там была, и сям была – Елец. Прости, не прогони, приют порочных таинств. Когда растет сентябрь, то ластясь, то клубясь, как жалко я спешу, в пустых полях скитаясь, сокрыться в мощный плюш и дряблый алебастр. Как я люблю витраж, чей яхонт дважды весел, как лал и как сапфир, и толстый барельеф, куда не львиный твой, не родовитый вензель чванливо привнесен и выпячен : «эЛь эФ». Да, есть и желтизна. Но лишь педант архаик предтечу помянёт, названье огласит. В утайке недр земных и словарей сохранен сородич не цветка, а цвета: гиацинт. Вот схватка и союз стекла с лучом закатным. Их выпечка лежит объемна и прочна. Охотится ладонь за синим и за алым, и в желтом вязнет взор, как алчная пчела. Пруд-изумруд причтет к сокровищам шкатулка. Сладчайшей из добыч пребудет вольный парк, где барышня веков читает том Катулла, как бабочка веков в мой хлороформ попав. Там, где течет ковер прозрачной галереи, бюст-памятник забыл: зачем он и кому. Старинные часы то плач, то говоренье мне шлют, учуяв шаг по тихому ковру. Пред входом во дворец – мыслителей арена. Где утренник младой куртины разорил, не снизошедший знать Палладио Андреа, под сень враждебных чар вступает русофил. Чем сумерки сплошней, тем ближе италиец, что в тысяча пятьсот восьмом году рожден в семье ди Пьетро. У, какие затаились до времени красы базилик и ротонд. Отчасти, дом, и ты – Палладио обитель. В тот хрупкий час, когда темно, но и светло, Виченца – дл нее обочин путь обычен – вовсельником вжилась в заглушное село. И я туда тащусь, не тщась дойти до места. Возлюбленное мной – чем дале, тем сильней. Укачана ходьбой, как дрёмою дормеза, задумчивость хвалю возницы и коней. Десятый час едва – без малой зги услада. Возглавие аллей – в сиянье и в жару. Во все свои огни освещена усадьба, столетие назад, а еще живу. Радушен франт-фронтон. Осанисты колонны. На сходбище теней смотрю из близкой тьмы. Строения черты разумны и холёны. Конечно, не вполне – да восвоясях мы. Кто лалы расхватал, тот времени подмену присвоит, повлачит в свой ветреный сусек. Я знаю: дальше что, и потому помедлю, пока не лязгнет век – преемник и сосед. Я стала столь одна, что в разноляпье дома, пригляда не страшась, гуляет естество. Скульптуры по ночам гримасничает догма. Эклектика блазнит. Пожалуй, вот и всё. 1991–1992 Из сб. Гряда камней, с. 388-390.

    Вокзальчик

Сердчишко жизни – жил да был вокзальчик. Горбы котомок на перрон сходили. Их ждал детей прожорливый привет. Юродивый там обитал вязальщик. Не бельмами – зеницами седыми всего, что зримо, он смотрел поверх. Поила площадь пьяная цистерна. Хмурь душ, хворь тел посуд не полоскали. Вкус жесткой жижи и на вид – когтист. А мимо них любители сотерна неслись к нему под тенты полосаты. (Взамен – изгой в моем уме гостит.) Одно казалось мне недостоверно: в окне вагона, в том же направленье, ужель и я когда-то пронеслась? И хмурь, и хворь, и площадь, где цистерна,– набор деталей мельче нонпарели – не прочитал в себя глядевший глаз? Сновала прыткость, супилось терпенье. Вязальщик оставался строг и важен. Он видел запрокинутым челом надземные незнаемые петли. Я видела: в честь вечности он вяжет безвыходный эпический чулок. Некстати всплыло: после половодий, когда прилив заманчиво и гадко подводит счет былому барахлу, то ль вождь беды, то ль вестник подневольный, какого одинокого гиганта сиротствует башмак на берегу? Близ сукровиц драчливых и сумятиц, простых сокровищ надобных взалкавших, брела, крестясь на грубый обелиск, живых и мертвых горемык со-матерь. Казалось – мне навязывал вязальщик наказ: ничем другим не обольстись. Наказывал, но я не обольщалась ни прелестью чужбин, ни скушной лестью. Лишь год меж сентябрем и сентябрем. Наказывай. В угрюмую прыщавость смотрю подростка и округи. Шар ведь земной – округлый помысел о нем. Опять сентябрь. Весть поутру блазнила: – Хлеб завезли на станцию! Автобус вот-вот прибудет! – Местность заждалась гостинцев и диковинки бензина. Я тороплюсь. Я празднично готовлюсь не пропустить сей редкий дилижанс. В добрососедство старых распрей вторглась, в приют гремучий. Встречь помчались склоны, рябины радость, рдяные леса. Меньшой двойник отечества – автобус. Легко добыть из многоликой злобы и возлюбить сохранный свет лица. Приехали. По-прежнему цистерна язвит утробы. Булочной сегодня ее триумф оспорить удалось. К нам нынче неприветлива Церера. Торгует георгинами зевота. Лишь яблок вдосыть – под осадой ос. Но всё ж и мы не вовсе без новинок. Франтит и бредит импорт домотканый. Сродни мне род уродов и калек. Пинает лютость муку душ звериных. Среди сует, метаний, бормотаний – вязальщика слепого нет как нет. Впустую обошла я привокзалье, дивясь тому, что очередь к цистерне на карликов делилась и верзил. Дождь с туч свисал, как вещее вязанье. Сплетатель самовольной Одиссеи, глядевший ввысь, знать, сам туда возмыл. Я знала, что изделье бесконечно вязальщика, пришедшего оттуда, где бодрствует, связуя твердь и твердь. Но без него особенно кромешна со мной внутри кровавая округа. Чем искуплю? Где ты ни есть, ответь. 1992 Из сб. Гряда камней, с. 391-393.

Переводы

Галактион Табидзе

     

    Тебе тринадцать лет

Тебе тринадцать лет. О старость этих двух рук моих! О добрый мир земной, где детские уста всех арифметик тринадцать раз смеются надо мной! Я путаюсь в тринадцати решеньях – как весело! Как голова седа! Тринадцать пуль отлей мне, оружейник, н столько ж раз я погублю себя. О девочка, ребенок с детским жестом, привставшая над голубым мячом, как смело ты владеешь вечно женским и мудрым от рождения плечом. Я возведен – о точность построенья! – причудой несчастливого числа в тринадцатую степень постаренья. О, как, шутник, твоя слеза чиста! Из сб. Сны о Грузии, с. 285.

    Скорее – знамена!

Светает! И огненный шар раскаленный встает из-за моря... Скорее – знамена! Возжаждала воли душа и, раннею ранью, отвесной тропою, раненой ланью спеша, летит к водопою... Терпеть ей осталось немного. Скорее – знамена! Слава тебе, муку принявший и павший в сражении витязь! Клич твой над нами витает: – Идите за мною, за мною! Светает! Сомкнитесь, сомкнитесь, сомкнитесь! Знамена, знамена... Скорее – знамена! Из сб. Сны о Грузии, с. 291.

    Платаны Шиндиси

С чем платаны Шиндиси сравню? С чем сравню той поры несравненность? Ее утро, ведущее к дню, ее детских молитв откровенность? С чем тебя я сравню, моя мать? Что ж не брошусь я к скважинам, щелкам, к окнам, чтобы на миг увидать, как идешь, как белеешь ты шелком? О платаны в Шиндиси моем! Я не понял закона простого – да, напомнит одно о другом, но одно не заменит другого. Так о детстве всерьез и шутя я заплакал, отверженный странник. Уж не я, а иное дитя его новый и милый избранник. Нет замены вокруг ничему: ни пичужке порхающей в выси, ни цветку, ни лицу моему, ни платанам в далеком Шиндиси. Из сб. Сны о Грузии, с. 291-292.

    * * *

Мир состоит из гор, из неба и лесов, мир-это только спор двух детских голосов. Земля в нем и вода, вопрос в нем и ответ. На всякое «о, да!» доносится «о, нет!». Среди зеленых трав, где шествует страда, как этот мальчик прав, что говорит «о, да!». Как девочка права, что говорит «о, нет!», и правы все слова, и полночь, и рассвет. Так в лепете детей враждуют «нет» и «да», как и в душе моей, как и во всем всегда. Из сб. Сны о Грузии, с. 292.

    Натэла из Цинандали

Я птицей был, мне разрешалось, как в небо, ринуться в силок. Я ринулся – и все смешалось: Натэла, Цинандали, жадность к тебе, о виноградный сок. Зачем я вырвался, Натэла? Зачем освободил крыла? Когда я вышел, ночь светлела, была уже светлым-светла. Уже рассветный ветер дунул, и птиц возникли голоса, и я о Тинатин подумал и к небу обратил глаза. А в небе было звезд так мало, так нежно было и светло, там все качалось, уплывало и повториться не могло... Из сб. Сны о Грузии, с. 293.

    * * *

Все желтое становится желтей, и радуга семь раз желта над нами, и россыпь драгоценных желудей все копит дуб и нежит меж корнями. Все – в паутине, весело смотреть, как бьется в ней природа пред зимою. Счастлив рыбак, который эту сеть наполнил золотою чешуею. Пока в дубах стозвонный звон стоит и шум летит над буркою Арсена, прикосновеньем осень осенит все то, что было неприкосновенно. Из сб. Сны о Грузии, с. 295. Георгий Леонидзе

    * * *

Чего еще ты ждешь и хочешь, время? Каких стихов ты требуешь, ответствуй! Дай мне покоя! И, покоем вея, дай мне воды, прозрачной и отвесной. Зачем вкруг вью духоту смыкаешь? Нет крыл моих. Нет исцеленья ранам. Один стою. О, что ты сделал, Каин! Твой мертвый брат мне приходился братом. Из сб. Сны о Грузии, с. 297. Симон Чиковани

    Морская раковина

Я, как Шекспир, доверюсь монологу в честь раковины, найденной в земле. Ты послужила морю молодому, теперь верни его звучанье мне. Нет, древний череп я не взял бы в руки. В нем знак печали, вечной и мирской. А в раковине – воскресают звуки, умершие средь глубины морской. Она, как келья, приютила гулы и шелест флагов, буйный и цветной. И шепчут ее сомкнутые губы, и сам Риони говорит со мной. О раковина, я твой голос вещий хотел бы в сердце обрести своем, чтоб соль морей и песни человечьи собрать под перламутровым крылом- И сохранить средь прочих шумов – милый шум детства, различимый в тишине. Пусть так и будет. И на дне могилы пусть все звучит и бодрствует во мне. Пускай твой кубок звуки разливает и все же ими полнится всегда. Пусть развлечет меня – как развлекает усталого погонщика звезда. Из сб. Сны о Грузии, с. 300.

    На набережной

Я в семь часов иду – так повелось – по набережной, в направленье дома, и продавец лукавый папирос мне смотрит вслед задумчиво и долго. С лотком своим он на углу стоит, уставится в меня и не мигает. Будь он неладен, взбалмошный старик. Что знает он, на что он намекает? О, неужели ведомо ему, что, человек почтенный и семейный, в своем дому, в своем пустом дому, томлюсь я от чудачеств и сомнений? Я чиркну спичкой – огонек сырой возникнет. Я смотрю на это тленье, и думы мои бродят над Курой, как бы стада, что ищут утоленья. Те ясени, что посадил Важа, я перенес в глубокую долину, и нежность моя в корни их вошла, и щедро их цветеньем одарила. Я сердце свое в тонэ закалил, и сердце стало вспыльчивым и буйным. – И все ж порою из последних сил тянул я лямку – одинокий буйвол. О старость, приговор твой отмени и детского не обмани доверья. Не трогай палисадники мои, кизиловые не побей деревья. Позволь, я закатаю рукава. От молодости я изнемогаю – пока живу, пока растет трава, пока люблю, пока стихи слагаю. Из сб. Сны о Грузии, с. 304.

    От этого порога...

От этого порога до того работы переделал я немало. Чинары я сажал – в честь твоего лица, что мне увидеть предстояло. Пока я отыскал твои следы и шел за ними, призванный тобою, состарился я. Волосы седы. Ступни мои изнурены ходьбою. И все ж от этой улицы до той я собирал оброненные листья, и наблюдали пристально за мной прохожих озадаченные лица. То солнце жгло, то дождик лил – всего не перескажешь. Так длинна дорога от этого порога до того и от того до этого порога. И все-таки в том стареньком дому все нашими населено следами, и где-то там, на чердаке, в дыму, лежит платок с забытыми слезами. От этого и до того огня ты шила мне мешок для провианта, Ты звездную одела на меня рубаху. Ты мешок мой проверяла. От этого порога до того я шел один среди жары и стужи, к бокам коней прикладывал тавро, и воду пил, толок я воду в ступе. Я плыл по рекам и не знал – куда, и там, пока плыла моя пирога, я слышал, как глаголила Кура,– от этого и до того порога. Из сб. Сны о Грузии, с. 305.

    Олени на гумне

Я молод был. Я чужд был лени. Хлеб молотил я на гумне. Я их упрашивал: – Олени! Олени, помогите мне! Они послушались. И славна работали мы дотемна. О, как смеялись мы, как сладка дышали запахом зерна! Нас солнце красное касалось и отражалось в их рогах. Рога я трогал – и казалась, что солнце я держу в руках. Дома виднелись. Их фасаду закат заглядывал в лицо. И вдруг, подобная фазану, невеста вышла на крыльцо. Я ей сказал: – О, совпаденье! Ты тоже здесь? Ты – наяву? Но будь со мной, как сновиденье, когда засну, упав в траву. Ты мне привидишься босая, босая, на краю гумна. Но, косы за плечи бросая, ты выйдешь за пределы сна. И я скажу тебе: «Оденем оленям на рога цветы. Напьемся молоком оленьим иль буйвольим – как хочешь ты». Меж тем смеркается, и вилы крестьянин прислонил к стене, и возникает запах винный, и пар клубится на столе. Присесть за столик земледельца и, в сладком предвкушенье сна, в глаза оленьи заглядеться и выпить доброго вина... Из сб. Сны о Грузии, с. 306-307.

    Быки

Что за рога украсили быка! Я видел что-то чистое, рябое, как будто не быки, а облака там шли, обремененные арбою. Понравились мне красные быки. Их одурманил запах урожая. Угрюмо напряженные белки смотрели добро, мне не угрожая. О, их рога меня с ума свели! Они стояли прямо и навесно. Они сияли, словно две свечи, и свечи те зажгла моя невеста. Я шел с арбой. И пахло все сильней чем-то осенним, праздничным и сытым. О виноградник юности моей, опять я янтарем твоим осыпан. Смотрю сквозь эти добрые рога н вижу то, что видывал когда-то: расставленные на лугу стога, гумно и надвижение заката. Мне помнится – здесь девочка была, в тени ореха засыпать любила. О женщина, ведущая быка, сестра моя! Давно ли это было? Прими меня в моих местах родных и одари теплом и тишиною! Пусть светлые рога быков твоих, как месяцы, восходят надо мною. Из сб. Сны о Грузии, с. 307.

    Анания

Люблю я старинные эти старания: сбор винограда в ущелье Атени. Волов погоняет колхозник Анания, по ягодам туты ступают их тени. Пылает оранжевым шея вола! Рогам золотым его – мир и хвала! Сквозь них мне безмерная осень видна. Уже виноград претерпел умиранье. Но он воскресает с рожденьем вина, в младенчестве влаги, что зрела века. Ведь эта дорога и прежде вела туда, где хранит свои тайны марани. Ах, осени этой труды и сияния! А вон и ореха обширная крона,– как часто под ней засыпал ты, Анания, и было лицо твое славно и кротко. Меж тем вечереет, и, в новой длине, все тени бредут в неживой вышине, как луны, мерцают волы при луне, и столько добра и усталости в теле. Как часто все это припомнится мне: тяжелые скрипы арбы в тишине и, в мирном и медленном лунном огне, Анания, и волы, и Атени... Из сб. Сны о Грузии, с. 308.

    Гремская колокольня

Всему дана двойная честь быть тем и тем: предмет бывает тем, что он в самом деле есть, и тем, что он напоминает. Я представлял себе корабль всегда, когда смотрел на Греми. Каким небесным якорям дано держать его на гребне? Я знал – нет смерти на земле, нет ничему предела, если опять, о Греми, на заре твои колокола воскресли. Вкусивший гибели не раз, твой грозный царь, поэт твой бедный, опять заплакал Теймураз, тобой возвышенный над бездной. Кахетии так тяжела нагрузка кисти виноградной. Вокруг покой и тишина и урожая вид нарядный. От заслонивших очи слез в счастливом зрительном обмане, твой странник, Греми, твой матрос, гляжу, как ты плывешь в тумане. Из сб. Сны о Грузии, с. 309-310.

    По пути в Сванетию

Теперь и сам я думаю: ужели по той дороге, странник и чудак, я проходил? Горвашское ущелье, о, подтверди, что это было так. Я проходил. И детскую прилежность твоей походки я увидел. Ты за мужем шла покорная, но нежность, сиянье нежности взошло из темноты. Наши глаза увиделись. Ревниво взглянул твой муж. Но как это давно случилось. И спасла меня равнина, где было мне состариться дано. Однако повезло тому, другому,– не ведая опасности в пути, по той дороге он дошел до дому, никто не помешал ему дойти. Не гикнули с откоса печенеги, не ухватились за косы твои, не растрепали их. Не почернели глаза твои от страха и любви. И, так и не изведавшая муки, ты канула, как бедная звезда. На белом муле, о, на белом муле в Ушгули ты спустилась навсегда. Но все равно – на этом перевале ликует и живет твоя краса. О, как лукавили, как горевали глаза твои, прекрасные глаза. Из сб. Сны о Грузии, с. 310-311.

    Девять дубов7

Мне снился сон – и что мне было делать? Мне снился сон – я наблюдал его. Как точен был расчет – их было девять: дубов и дзвов. Только и всего. Да, девять дэвов, девять капель яда на черных листьях, сникших тяжело. Мой сон исчез, как всякий сон. Но я-то, я не забыл то древнее число. Вот девять гор, сужающихся кверху, как бы сосуды на моем пути. И девять пчел слетаются на квеври, и квеври тех – не больше девяти. Я шел, надежду тайную лелея узнать дубы среди других лесов. Мне чудится – они поют «Лилео». О, это пенье в девять голосов! Я шел и шел за девятью морями. Число их подтверждали неспроста девять ворот, а девять плит Марабды8, и девяти колодцев чистота. Вдруг я увидел: посреди тумана стоят деревья. Их черты добры. И выбегает босиком Тамара и девять раз целует те дубы. Я исходил все девять гор. Колени я укрепил ходьбою. По утрам я просыпался радостный. Олени, когда я звал, сбегали по горам. В глаза чудес, исполненные света, всю жизнь смотрел я, не устав смотреть. О, девять раз изведавшему это не боязно однажды умереть. Мои дубы помогут мне. Упрямо я к их корням приникну. Довезти меня возьмется буйволов упряжка. И снова я сочту до девяти. Из сб. Сны о Грузии, с. 312-313. Карло Каладзе

    * * *

С гор и холмов, ни в чем не виноватых, к лугам спешил я, как учил ручей. Мой голос среди троп замысловатых служил замысловатости речей. Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка, как если бы затеяли кусты от любопытства солнечного света таить секрет глубокой темноты. Я покидал ручей: он ведал средство мои два слова в лепет свой вплетать, чтоб выдать тайну замкнутого сердца, забыть о ней и выпытать опять. Весть обо мне он вынес на свободу, и мельницы, что кривы и малы, с той алчностью присваивали воду, с какою слух вкушает вздор молвы. Ручей не скрытен был, он падал с кручи, о жернов бился чистотою лба, и, навостривши узенькие уши, тем желобам внимали желоба. Общительность его души исторгла речь обо мне. Напрасно был я строг: смеялся я, скрывая плач восторга, он – плакал, оглашая мой восторг. Пока миниатюрность и нелепость являл в ночи доверчивый ручей, великих гор неколебимый эпос дышал вокруг – божественный, ничей. В них тишина грядущих гроз гудела. В них драгоценно длился каждый час. До нас, ничтожных, не было им дела, сил не было любить ничтожных нас. Пусть будет так! Не смея, не надеясь занять собою их всевышний взор, ручей благословляет их надменность и льется с гор, не утруждая гор. Простим ему, что безобидна малость воды его – над малою водой плывет любви безмерная туманность, поет азарт отваги молодой. Хвала ручью, летящему в пространство! Вы замечали, как заметил я,– краса ручья особенно прекрасна, когда цветет растение иа9. Из сб. Сны о Грузии, с. 324-325.

    * * *

На берегу то ль ночи, то ли дня, над бездною юдоли, полной муки, за то, что не отринули меня, благодарю вас, доли и дудуки10. Мои дудуки, саламури, стон исторгшие, и ты, веселый доли, взывают к вам вино, и хлеб, и соль: останьтесь в этом одиноком доме. Зачем привычка к старости стара, в что за ветер в эту ночь запущен? Мне во главе пустынного стола осталось быть и страждущим, и пьющим. Играет ветер в тени, в голоса, из винной чаши, утомившей руки, в мои глаза глядят мои глаза, влюбленные в вас, доли и дудуки. Тбилиси держит на ветру свечу, пусть ваша жизнь ее огнем продлится! Я пью вино. Я плачу. Я хочу, друзья мои, увидеть ваши лица. Без вас в ночи все сиро и мертво. Покуда доли воплощает в звуки все перебои сердца моего, мой стон звучит в стенании дудуки. Из сб. Сны о Грузии, с. 324-325.

    * * *

Эти склоны одела трава. Сколько красок сюда залетело! А меня одолели слова. Слово слабой душой завладело. Как все желто, бело и красно! Знать, и мак свою силу здесь тратил. Как понять пестроту? Все равно! Погляди и забудь, о читатель. Нет, и бог не расстелет ковра одноцветного, не расписного. Я лелеял и помнил слова, но не понял – где главное слово. Всем словам, что объемлет язык, я был добрый и верный приятель. Но какое ж мне выбрать из них, чтоб тебе угодить, о читатель? Из сб. Сны о Грузии, с. 326.

    * * *

Летит с небес плетеная корзина. Ах, как нетрезвость осени красива! Задор любви сквозит в ее чертах. В честь истины, которую мы ждали, доверимся младенчеству маджари! А ну-ка чашу! Чашу и черпак! Опустимся пред квеври на колени, затем поднимем брови в изумленьи: что за вино послал нам нынче бог! Пылают наши щеки нетерпеньем, и, если щеки не утешить пеньем, что делать нам с пыланьем наших щек? Лоза хмельная ластится к ограде. Не будем горевать о винограде – душа вина бессмертна и чиста. Пусть виночерпий, как и подобает, услады виноградарям добавит – им подобает усладить уста. Из сб. Сны о Грузии, с. 327.

    Русскому поэту – моему другу

Я повторю: «Бежит, грохочет Терек». Кровопролитья древнего тщета и ныне осеняет этот берег: вот след клинка, вот ржавчина щита. Покуда люди в жизнь и смерть играли, соблазном жить их Терек одарял. Здесь нет Орбелиани и Ярали, но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял. Пленяет зренье глубина Дарьяла, познать ее не все обречены. Лишь доблестное сердце выбирало красу и сумрак этой глубины. – Эгей! – я крикнул. Эхо не померкло до этих пор. И, если в мире есть для гостя и хозяина проверка, мой гость, проверим наши души здесь. Да, здесь, где не забыт и не затерян след путника, который в час беды в Россию шел, превозмогая Терек, помедлил и испил его воды. Плач саламури еще слышен в гуле реки священной. Мой черед настал испить воды, и быть тергдалеули11, и распахнуть пред гостем тайну скал. Здесь только над вершиной перевала летят орлы на самый синий свет. Здесь золотых орлов как не бывало. Здесь демона и не было и нет. Войди сюда не гостем-побратимом! Водой свободной награди уста... Но ты и сам прыжком необратимым уже взошел на крутизну моста. В минуту этой радости высокой осанка гор сурова и важна, и где-то на вершине одинокой все бодрствует живая тень Важа. Из сб. Сны о Грузии, с. 328-329.

    На смерть поэта

В горле моем заглушенного горя мгновенье – вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье воздуха? – вымер он весь иль повеять ленится? Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе. Гогла, твой дом опален твоим жаром последним. Грозный ожог угрожает деревьям соседним. Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым, проклятый пеклом, горит и становится пеплом. Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой,– как же ты занят твоей огнедышащей мукой! Доблестный Мцыри, скиталец нездешней пустыни, где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне? Слово одно исцелит твое бедное горло, ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла! Смертная мука пребудет блаженством всего лишь, если гортань ты о ней говорить приневолишь. Лютую смерть, бездыханную участь предмета вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта. Грузии речь, ликованье, страданье, награда, не покидай Леонидзе так рано, не надо, лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете, лишь без тебя для него бесполезно бессмертье. Из сб. Сны о Грузии, с. 329. Ираклий Абашидзе

    Опустевшая дача

Увы, ущелие пустое! Давно ли в сетке гамака желтело платьице простое, как птица в глубине силка? Давно ли женщина глядела глазами чуть наискосок? Кто улетел? Что улетело и след впечатало в песок? Давно ль смородиной зеленой играли пальчики любви и на веранде застекленной шел спор меж милыми людьми? Но кто ж возник здесь? Что возникло? Кто плакал и не вытер слез? Какой бесчинствовал возница? Куда увез? Зачем увез? Под сенью бедного ореха чего я жду? Кого я жду? Какого голоса и смеха? Какого шепота в саду? Так утром, при погоде славной, я шел меж опустевших дач, овеянный печалью сладкой и предвкушеньем неудач. Из сб. Сны о Грузии, с. 332. Иосиф Нонешвили

    * * *

Вот я смотрю на косы твои грузные, как падают, как вьются тяжело... О, если б ты была царицей Грузии,– о, как бы тебе это подошло! О, как бы подошло тебе приказывать! Недаром твои помыслы чисты. Ты говоришь – и города прекрасного в пустыне намечаются черты. Вот ты выходишь в бархате лиловом, печальная и бледная слегка, и, умудренные твоим прощальным словом, к победе устремляются войска. Хатгайский шелк пошел бы твоей коже, о, как бы этот шелк тебе пошел, чтоб в белой башне из слоновой кости ступени целовали твой подол. Ты молишься – и скорбь молитвы этой так недоступна нам и так светла, и нежно посвящает Кашуэта тебе одной свои колокола. Орбелиани пред тобой, как в храме, молчит по мановению бровей. Потупился седой Амилахвари пред царственной надменностью твоей. Старинная ты, но не устарели твои черты... Светло твое чело. Тебе пошла бы нежность Руставели... О, как тебе бы это подошло) Как я прошу... Тебе не до прощений, не до прощений и не до меня... Ты отблеск славы вечной и прошедшей и озаренье нынешнего дня! Из сб. Сны о Грузии, с. 340-341. Анна Каландадзе

    * * *

Вот солнце на носки привстало, и город потянулся сонно. Ему быть темным не пристало. Входило солнце в город солнца. И воздух был прозрачный, ранний, просвечивающий изнутри. Стоял Тбилиси, как Ираклий, у древней крепости Нари. Такая ли была погода, когда в Тифлис вступали персы и не сдавались им подолгу его воинственные песни? Из сб. Сны о Грузии, с. 345.

    В Шиомгвиме12

Железный балкон, уютный и ветхий. О, люди редко бывают тут. Зато миндаль сюда наклоняется веткой, и липы опадают, когда отцветут. Эти деревья намного старше, намного старше, чем я и ты. Но неужели этим деревьям не страшно одиночество келий и темноты? Из сб. Сны о Грузии, с. 346-347.

    Входила в Гурию каланда13

Я помню изгородь под инеем. Снег падал тихо и светло. Кричит петух – и вспоминаю я мое гурийское село. Проламывалась наледь тонкая под грузом шага моего, и лаяла устало Толия, сама не зная, на кого. Похожий на большую букву, один на вековом посту дуб укрывался, словно в бурку, в свою дырявую листву. Глубокий снег следы марали, тропинка далеко вела, и возле вещего марани был ветер пьяным от вина. Все это – где-то и когда-то, но позабыть о том нельзя... Входила в Гурию каланда и чичилаки14 нам несла. Из сб. Сны о Грузии, с. 347.

    По дороге в Бетанию

Шиповник, смородина, и черника, и боярышник иногда. Дождь прошел... И привольно и дико по горам сбегает вода. Мы идем... И холодные, ясные дуют ветры. Деревья дрожат. На тропинке – каштановые, ясеневые и дубовые листья лежат. Мы подходим к ущелью Самадло. Снова дождь нас вводит в обман. Я хочу быть с тобою. Сама я – словно горы и словно туман. Шиповник, смородина, и черника, и боярышник иногда. Дождь прошел... И привольно и дико по горам сбегает вода. Из сб. Сны о Грузии, с. 348.

    * * *

Снег аджаро-гурийских гор, моих гор родных. О, какой там большой простор, какой чистый родник! Маленькая мельница на Губазоули у ворот моего двора. Там лавровишни давно уснули, и роса их сладка и добра. О родина, уже, наверное, год я не виделась с ней! Снег аджаро-гурийских гор, туман и снег... Из сб. Сны о Грузии, с. 348-349.

    * * *

Охотник сумрачно и дерзко раскладывает западни. Здесь ходит горная индейка – ее подстерегут они. О, по опасной той аллее мы пробегаем много дней. Как годовалые олени, пугаемся своих теней. О, будь, индейка, осторожна, не проходи по той тропе. Ты слышишь? Горестно, тревожно твой милый плачет о тебе. Из сб. Сны о Грузии, с. 349.

    Звезды

Апрельская тихая ночь теперь. Те птицы и эти свои голоса сверяют. О звезды,– невозможно терпеть, как они сверкают, как они сверкают! Земле и небу они воздают благодать и, нарушая темноту этой ночи, сверкают, сверкают – издалека видать! – мои звезды и твои очи. Теперь апрельская тихая ночь, и глаза к ней медленно привыкают. О звезды – мне это все невмочь,– как они сверкают! Как они сверкают! Из сб. Сны о Грузии, с. 349-350.

    * * *

Громче шелести, осина, громче, мать-земля, гуди. Живы мы! И зло и сильно сердце прыгает в груди. Лес! У нас есть листья, губы – целоваться, говорить. О, гуди – пусть эти гуды будут в воздухе бродить! Из сб. Сны о Грузии, с. 350.

    Разговор с чиамарией15 в День победы

О медлительная побелка этих яблоневых лепестков! Так здравствуй, победа, победа, победа во веки веков! Выходи, чиамария, празднуй, тонко крылышками трубя. Мои руки совсем не опасны – мои руки ласкают тебя. Возмужавшей земле обожженной не управиться с новой травой. Где наш враг? Он лежит, пораженный справедливой и меткой стрелой. Чиамария, как мы тужили, как мы плакали, горе терпя, но смеется герой Цицишвили, защитивший меня и тебя. Чиамария, мир, а не горе! И, вступая в привычки труда, тут степенно пройдется Никора, и воскреснет за ним борозда. Как Никора доволен работой! Как глаза его добро глядят! Я стою среди луга рябого. «Гу-гу-гу...» Это вязы гудят... Из сб. Сны о Грузии, с. 350-351.

    * * *

Когда прохожу по долине росистой, меня, как ребенка, смешит роса. Цветы приоткрывают ресницы, к моим глазам обращают глаза. Я вижу движение каждого пестика, различаю границу утра и дня. Ветер, подай мне цветок персика, травой и листьями осыпь меня! Я, эти цветы нашедшая, хочу, чтоб они из земли вылезали. И как сумасшедшая – о, сумасшедшая – хохочет трава с растрепанными волосами. Деревья сняли свои драгоценности и левой пригоршней меня забросали. Вот драгоценности – все они в целости. Деревья, вы понимаете сами. Я тоже, я тоже сошла с ума. Всего мне мало, и все мне мало́! Хохочет, хохочет – не я сама! – хохочет, хохочет сердце мое! И ты на исходе этого дня листьями и травою прогоркшее осыпь меня, да, осыпь меня, но только правой пригоршней! Из сб. Сны о Грузии, с. 353-354.

    Я совсем маленькая веточка...

Вот я стою – ни женщина, ни девочка, и ветер меня гладит по плечам. Я – маленькая, маленькая веточка. Садовник, утоли мою печаль. Садовник, заслони меня от ветра: мои он разоряет лепестки. Что сделаю я – маленькая ветка? Ведь у меня ни слова, ни руки. О, подойди, скажи: не солгала ты, ты – маленькая веточка, прости. А ветер – он буян и соглядатай, и ты меня от ветра защити. Из сб. Сны о Грузии, с. 355.

    * * *

Как пелось мне и бежалось мне, как хотелось петь и бежать! Недоверчивой и безжалостной мне никогда не бывать. Когда месяц встает за крепостной стеной Орбелиани, там, вдалеке, я, как дудка, следую за тобой и отражаюсь в реке. Идешь ли ты за арбою, или у родника стоишь,– я иду за тобою, и походка моя легка. Недоверчивой и безжалостной никогда мне не бывать с тобой. Поверь, когда засияет звезда предрассветная во мгле голубой,– это ты мне свой посылаешь привет, просишь помнить, не забывать. Недоверчивой и безжалостной – нет! – мне никогда не бывать! Из сб. Сны о Грузии, с. 356.

    Бубны

Когда я говорить устану, когда наскучат мне слова, когда я изменю уставу веселости и торжества,– выходят из подвалов бубны тогда, о, именно тогда, все их движения так буйны и песня их так молода. Осенним солнцем залитые, они на площади сидят, и бьют в ладошки золотые и весело вокруг глядят. Из сб. Сны о Грузии, с. 359.

    * * *

Что за ночь – по реке и по рощам! Что за ночь окружает меня! Ты кричишь: «Эй, паромщик, паромщик!» Но вокруг ни души, ни огня. Как далеки и Дзегви, и Мцхета, и таинственный месяц в реке. Он молчит, но так слышимо это. Что он думает там, вдалеке? Из сб. Сны о Грузии, с. 360.

    * * *

Свирель поет печально, стройно, и птица напрягает мускулы. О, как задумчиво и строго акация внимает музыке. Взлетает птица выше, выше, туда, где солнце и цветенье, а маленькая ветка вишни хранит ее прикосновенье. Из сб. Сны о Грузии, с. 361.

    * * *

Он безмолвствует, спит на крышах, но вот он гудеть начинает, и тогда на зеленых крыльях поднимаются к солнцу чинары. Страх перед ними осиля, плача от тяжкой печали, взмывают мои осины, шевеля большими плечами. Из сб. Сны о Грузии, с. 361.

    * * *

Маленькой Виоле Какие розовые щеки, и в каждой светит по костру, и глаз голубенькие щелки еще не клонятся ко сну. О девочка, что «Деда-эна»16 тебе расскажет о земле? Как виноград лисица ела? Как заяц белым стал к зиме? С какою трогательной грустью ты плачешь! Вздрагивают плечики. Зачем лисице с белой грудью попались маленькие птенчики?! О, радость первого незнания! Ты выговорила едва цветов красивые названия: «а-и нар-ги-зи, а-и и-а»17. Все в маленьком твоем рассудке запечатлелось, но опять ласкаешь пестрые рисунки. Устала книжка, хочет спать. День к вечеру переломился. Вот месяц вышел и горит, а язычок не утомился. Смеется он и говорит. Жизнь будет сложная и долгая. О девочка, запомни так: страна твоя большая, добрая, она вся в реках и цветах. А ты играешь с мамой в ладушки – тебе ли думать о судьбе! Ромашки, маки или ландыши – что больше нравится тебе? Из сб. Сны о Грузии, с. 362-363.

    * * *

Когда наступит ночь и вычернит все камни и цветы вокруг, когда на небе месяц вычертит свой точный неразрывный круг и склонятся ко сну. все травы, все люди, все живые твари,– луч месяца соединится со снегом чистым, молодым, то белым светом озарится, то розовым, то голубым. Их поцелуй так тих, отраден и запахом цветов отравлен. Лишь палочкою-выручалкой там птица вдалеке стучит. Кавкасиони величавый все видит, дышит и молчит. Из сб. Сны о Грузии, с. 367.

    * * *

Что делает весна с владениями роз? Ей хочется заботой их порадовать. Шиповник медленный свой замечает рост, и начинают веточки подрагивать. Как голосят влюбленные пернатые над каждою лужайкой и тропой! А вот цветы, поникшие, примятые, перемешанные с травой. Их, верно, парни девушкам дарили. У тех же, видно, помыслы свои: они сбегают весело в долины, где новые цветы и соловьи. Из сб. Сны о Грузии, с. 367-368. Арчил Сулакаури

    * * *

Опять нет снега у земли. Снег недоступен и диковен. Приемлю солнцепек зимы, облокотись о подоконник. Дымы из труб – как словеса, чей важный смысл – абракадабра, и голубые небеса дивятся странности подарка. Я даровал бы крышам снег, будь я художник иль природа,– иначе совершенства нет в пейзаже с тенью дымохода. Из сб. Сны о Грузии, с. 369. Михаил Квливидзе

    Пан

Старый дуб, словно прутик, сгибаю, Достаю в синем небе орла. Я один колоброжу, гуляю, Гогочу, как лихая орда. Я хозяин заброшенных хижин, Что мелькают в лесу кое-где. Осторожный и стройный, как хищник, Жадно я припадаю к еде. Мне повадно и в стужу и в ветер Здесь бродить и ступать тяжело. Этот лес – словно шкура медведя, Так в нем густо, темно и тепло. Я охотник. С тяжелою ношей Прихожу и сажусь у огня. Я смеюсь этой темною ночью, Я один – и довольно с меня! Сказки сказываю до рассвета И пою. А кому – никому! Я себе открываю все это, Я-то все рассужу и пойму. Я по бору хожу. Слава бору! Город – там, где отроги темны, Мне не видно его. Слава богу! Даже ветер с другой стороны! Только облако в небе. Да эхо. Да рассвет предстоящего дня. Лишь одно только облако это,– Нет знакомых других у меня! С длинным посохом, долгие годы, Одинокий и вечный старик, Я брожу. И как крепость свободы, В чаще леса мой домик стоит! Из сб. Сны о Грузии, с. 372.

    Из непосланного письма

Как сверкают и брызгают капли! По Москве мое тело бредет. А душа моя – в Картли. О, в Картли, Одинокая, клич издает. Там, где персики, персики, персики, Где сияет и пахнет земля, Там, где держатся пчелы за пестики Белоснежных цветов миндаля... Я такой же, как в прежние годы, Седина моя в счет не идет. Но душа моя, вырвавшись в горы, В Карталинии клич издает! Из сб. Сны о Грузии, с. 373.

    В поезде

Между нами – лишь день расстоянья. Не прошло еще целого дня. От тебя – до меня, до сиянья Глаз твоих, провожавших меня. А за окнами горы и горы. Деловое движенье колес. День. О господи! Годы и годы Я твоих не касался волос! Я соседа плечом задеваю. «Эхе-хе!» – я себе говорю. Разговор о тебе затеваю. У окошка стою. И курю. Из сб. Сны о Грузии, с. 373.

    С тех пор

Сколько хлопьев с тех пор, сколько капель, сколько малых снежинок в снегу, сколько крапинок вдавлено в камень, что лежит на морском берегу, сколько раз дождик лил по трубе, сколько раз ветерок этот дунул, сколько раз о тебе, о тебе, сколько раз о тебе я подумал! Из сб. Сны о Грузии, с. 375.

    Дачная сюита

Старомодные тайны субботы соблюдают свой нежный сюжет. В этот сад, что исполнен свободы н томленья полночных существ, ты не выйдешь – с таинственным мужем, ты в столовой сидишь допоздна. Продлевают ваш медленный ужин две свечи, два бокала вина. И в окне золотого горенья все дыханье, все жесты твои внятны сердцу и скрыты от зренья, как алгетских садов соловьи. Из сб. Сны о Грузии, с. 377.

    * * *

Когда бы я, не ведая стыда, просил прохожих оказать мне милость иль гения нелепая звезда во лбу моем причудливо светилась,– вовек не оглянулась бы толпа, снедаемая суетой слепою. Но я хотел поцеловать тебя и потому был окружен толпою. Пойдем же на вокзал! Там благодать, там не до нас, там торопливы речи. Лишь там тебя смогу я целовать – в честь нашей то ль разлуки, то ли встречи. Из сб. Сны о Грузии, с. 378.

    Северная баллада

Только степи и снег. Торжество белизны совершенной. И безвестного путника вдруг оборвавшийся след. Как отважился он фамильярничать с бездной вселенной? В чем разгадка строки, ненадолго записанной в снег? Иероглиф судьбы, наделенный значением крика,– человеческий след, уводящий сознанье во тьму... И сияет пространство, как будто открытая книга, чья высокая мудрость Вовеки невнятна уму. Из сб. Сны о Грузии, с. 378.

    Очки

Памяти Симона Чиковани Вот кабинет, в котором больше нет Хозяина, но есть его портрет. И мне велит судьбы неотвратимость Сквозь ретушь отчуждения, сквозь дым Узнать в лице пресветлую родимость И суть искусства, явленную им. Замкнул в себе усопших книг тела Аквариум из пыли и стекла... Здесь длилась книг и разума беседа, Любовь кружила головы в дому. И это все, что кануло бесследна, Поэзией приходится уму. Меня пугают лишь его очки – Еще живые, зрячие почти. Их странный взгляд глубок и бесконечен, Всей слепотой высматривая свет, Они живут, как золотой кузнечик, И ждут того, чего на свете нет. Из сб. Сны о Грузии, с. 379.

    Ностальгия

«Беговая», «Отрадное»... Радость и бег этих мест – не мои, не со мною. Чужеземец, озябший, смотрю я на снег, что затеян чужою зимою. Электричества и снегопада труды. Электричка. Поля и овраги. Как хочу я лежать средь глубокой травы там, где Йори и там, где Арагви. Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть. Я ослеп от бесцветья метели. Белый цвет-это ласточек белая грудь. Я хочу, чтобы птицы летели. Я хочу... Как пуста за изгибом моста темнота. Лишь кусты и вороны. «Где ты был и зачем?» – мне готовит Москва домочадцев пустые вопросы. «Беговая», «Отрадное»... Кладбища дач. Неуместных названий таблицы. И душа, ослабев, совершает свой плач, прекращающий мысль о Тбилиси. Из сб. Сны о Грузии, с. 380.

    * * *

Когда я целую тебя, ты на цыпочки привстаешь,– ты едва до меня достаешь, когда я целую тебя... Как я мало еще совершил. Я – как путник в далеком пути. Словно до недоступных вершин, до тебя мне идти и идти. Из сб. Сны о Грузии, с. 382.

    Северный пейзаж

Я видел белый цвет земли, где безымянный почерк следа водил каракули средь снега и начинал тетрадь зимы. Кого-то так влекло с крыльца! И снег – уже не лист бесцельный, а рукопись строки бесценной, не доведенной до конца. Из сб. Сны о Грузии, с. 382.

    * * *

Родное – я помню немало родных и лиц, и предметов... Но сколько? Родное – всего лишь холодный родник, потрогаешь камень – и скользко, и чисто, и весело, и глубоко. Дышать там легко, а видать – далеко. В подоле горы, в подоле горы подольше гори, подольше гори... А он говорит и на солнце горит, и все это так не расскажется. О сердце, немало ты примешь обид и все же потом не раскаешься... Из сб. Сны о Грузии, с. 382-383.

    * * *

Я, человек, уехавший из Грузии, боготворящий свой родимый край, колена преклонив, просить берусь я: дай, боже, мне уменья, силы дай- такое написать стихотворенье, чтобы оно, над скалами звеня, спасло бы не от смерти – от забвенья на родине возлюбленной меня! Из сб. Сны о Грузии, с. 385.

    Посвящение

Ты – маленькая ростом. Я – высок. Ты – весела, но я зато – печален. На цыпочки ты встанешь – и висок с моими поравняется плечами. Вот так мы и встречаем каждый день, и разница сближает нас глубоко... О ты, моя коротенькая тень! Я тень твоя, но павшая далеко. Из сб. Сны о Грузии, с. 385.

    На смерть Э. Хемингуэя

Охотник непреклонный! Целясь, ученого ты был точней. Весь мир оплакал драгоценность последней точности твоей. Из сб. Сны о Грузии, с. 387. Отар Чиладзе

    Пицунда

Эта зелень чрезмерна для яви. Это – сон, разумеется, сон о зеленом... Ветру не терпится вялую дрему тумана вывести, выволочь, вытолкнуть из сосняка, и туман, как и подобает большому сонному животному, понуро следует за ветром, и потому – все вокруг зеленое: стена, лестница, балкон, скамья и книга – та книга, которая всю ночь впустую взывала к состраданию, желая разгласить заключенную в ней боль (словно старуха, ощутившая дыхание смерти, столь же острое и важное, как дыханье того, о, того, кто когда-то впервые говорил ей о любви, и вот теперь – к отупевшему лицу, замкнутому, как клетка, которой нечего держать взаперти, изнутри подступила страсть). Это – сон, разумеется, длинный сон... Шаги по сосновому полу ничем не вредят тишине. Воздух, вобранный птичьей гортанью, вскоре возвращается в виде зеленого свиста, то есть не слышно, а видно, как клюв исторгает зеленую трель, ибо туман забрал себе и присвоил все звуки- в обмен на право прогуливаться среди ветвей в зеленых шлепанцах... Изваянная, как жеребенок, закинув голову, нюхает воздух маленькая девочка. Из сб. Сны о Грузии, с. 397.

    Бессонница

Было темно. Я вгляделся: лишь это и было. Зримым отсутствием неба я счел бы незримость небес, если бы в них не разверзлась белесая щель,– вялое облако втиснулось в эту ловушку. Значит, светает... Весь черный и в черном, циркач вновь покидает арену для темных кулис. Белому в белом – иные готовы подмостки. Я ощущал в себе власть приневолить твой слух внять моей речи и этим твой сон озадачить, мысль обо мне привнести в бессознанье твое,– но предварительно намеревался покинуть эти тяжелые и одноцветные стены. Так я по улицам шел, не избрав направленья, и злодеянье свое совершал добродетельный свет, не почитавший останков погубленной ночи: вот они – там или сям, где лежат, где висят – разъединенной, растерзанной плотью дракона. Лужи у ног моих были багрового цвета. Утренней сырости белые мокрые руки терли лицо мое, мысли стирая со лба, и пустота заменила мне бремя рассудка. Освобожденный от помыслов и ощущений, я беспрепятственно вышел из призрачных стен огорода, памяти и моего существа. Небо вернулось, и в небо вернулась вершина – из темноты, из отлучки. При виде меня тысячу раз облака изменились в лице. Я был им ровня и вовсе от них не отличен. Пуст и свободен, я облаком шел к облакам, нет, как они, я был движим стороннею волей: нес мое чучело вдаль неизвестный носильщик. Я испугался бессмысленной этой ходьбы: нет ли в ней смысла ухода от бледных ночей, надобных мне для страстей, для надежд и страданий, для созерцанья луны, для терпенья и мук, свет возжигающих в тайных укрытьях души. Я обернулся на стены всего, что покинул. Там – меня не было. И в небеса посылала, в честь бесконечности, дым заводская труба. Из сб. Сны о Грузии, с. 398.

    Комната

Поступок неба – снегопад. Поступок женщины – рыданье. Капризов двух и двух услад вот совпаденье и свиданье. Снег, осыпаясь с дальних лун, похож на плач, и сходство это тревожит непроглядный ум и душу темную предмета. Слеза содеяна зрачком, но плач – занятье губ и тела. Земля и женщина ничком лежали, и метель летела. Из сб. Сны о Грузии, с. 399-400.

    Сон

Земля мерещится иль есть. Что с ней? Она бела от снега. Где ты? Все остальное есть. Вот ночь – для тьмы, фонарь – для света. Вот я – для твоего суда, безропотно, бесповоротно. Вот голос твой. Как он сюда явился, боже и природа? Луна, оставшись начеку, циклопов взор втесняет в щелку. Я в комнату ее влеку, и ты на ней покоишь щеку. Из сб. Сны о Грузии, с. 400. Баграт Шинкуба

    Завещание

В одном из абхазских селений Пригожий, поджарый, столетний Жил некогда старец на свете. И вот что он думал о смерти: — Кончина — еще не причина Забыть про родимого сына. И вот что сказал он: — О мальчик! Запомни: велик, но обманчив Избыток воды поднебесной, Небесной, соленой и пресной. Как много пролил ее каждый! Но каждый терзается жаждой. Коль путнику лакома влага, Тебе это прибыль и благо. Поэтому, сын мой, сыночек, Заботливо пестуй источник. Струю утруждай жерновами, А пламя побалуй дровами, Чтоб весть р рождении хлеба Простерлась от пацхи до неба. Но, правя огнем и водою, Не спорь с их старинной враждою. Из сб. Сны о Грузии, с. 407.

    * * *

Этот месяц зовется июлем — И неистово мы караулим Мимолетного облака тень. В солнцепеке великом и лютом Только море прощает и любит Толчею наших страждущих тел. Этот месяц зовется июлем — И, гудящая приторным ульем, В пекле улиц теснится жара. Неужели, хранимая лугом, Где-то полнится холодом лунным Та река, что и ныне жива? Этот месяц зовется июлем — Рисовальщик, малюющий углем, Он чернит наши спины и лбы. Мы устали, мы загнаны в угол, И над югом, объятым недугом, Скорбно высятся горные льды. Этот месяц зовется июлем — Он дерзил нашим скромницам юным И на нет их наряды сводил; Сам Ерцаху сегодня безумен — Слыл бессмертным и все-таки умер Снег его поднебесных седин. Этот месяц зовется июлем — Мы сгораем, но все ж не горюем, Воедино нас жажда свела. Ах, июлем наш пир именуем — Мы пируем, и нас не минуют Мамалыга и чаша вина! Из сб. Сны о Грузии, с. 410-411.

    Сон

Себя, молодого, я видел во сне, Себя, молодого, на черном коне. Я был смельчаком, Я коня понукал. Цветы задевали меня по ногам. Ах, мама, к чему бы мне видеть во сне Себя, молодого, на черном коне? И мама сказала печально и мудро: «Те горы – не горы, а утро – не утро. То зрелость влечет тебя... Что же, лети! Будь счастлив. Желаю удачи в пути!» Мне снилось: я криком коснулся вершин, Я подвигов много в пути совершил, Я падал и снова коня горячил, А воздух был свеж и немного горчил, И я улыбался себе самому... Ах, мама, к чему бы всё это, к чему? А мать улыбнулась мне тихо и слабо: «Работай, мой сын, то влечет тебя слава. Ты славы добьешься. Ну что же, лети! Будь счастлив. Желаю удачи в пути!» Дыша от усталости часто, неровно, Народ я увидел, много народу, Стоял тот народ, головою качал И на вопросы мои отвечал. Как странен мой сон. Я его не пойму. К чему эти старцы? И дети к чему? А мама коснулась ладоней моих: «К тому эти люди, чтоб помнить о них Ты их не забудь! Ну что же, лети! Будь счастлив. Желаю удачи в пути!»

    Реки

Оглохли, обезумели вы, реки! И реки ли – та грубая вода, Которая наносит в диком беге Немало для Абхазии вреда? Вы источили грудь ее живую, Что вас вспоила сладостью своей, Уж кость видна! Я плачу и целую Нагие раны страждущих камней. – О, горе нам! Где мудрые растенья? Убита их целебная листва. И песней смерти станет песнь ранень Коль добрый разум не спасет леса.

    * * *

Ах, как бы я хотел, Чтоб шалость колдовства Была еще жива И ведома кому-то Колдунья, кто-нибудь! Чтоб разомкнуть уста И детство мне вернуть, Тебе нужна минута. Пошли меня туда, Где в дудочку дудя, Жила душа дождя И пацха дымом пахла. Я меж людей – никто. Но я уже дитя, Животного живей Моя гнедая палка. Ах, как бы я хотел, Чтоб всё, чем я владел, Покинуло меня И стало чуждой мглою, Но чтобы длился день, В котором я летел – Как всадник и как тень – По плоскогорьям Члоу. Беда невелика, что имя седока – Безвестно. О, пока Не до того, он – мальчик. Не знает мир века, А всё же есть река, Прекрасная река, Ее зовут Кумарчей. Ах, как бы я хотел От всех былых затей Отречься и забыть Жестоких игр науку. Все правила детей Я соблюдал затем, Чтоб матери моей Дарить печаль и муку. О, если бы я мог – Утратой всей судьбы – Добыть ее лицо, Отобранное тьмою. Но высоко летят И там седым-седы Крыла души ее, Парящей надо мною. Ах, как бы я хотел По кругу бытия Вернуться в те края, Где всё – добро и польза. Но не ребенок я, А лишь ребячлив я. Ах, как бы я хотел... Да, видно, поздно... поздно...

    От Сухуми до Члоу

Шел я день от Сухуми до Члоу, Шел другой, и уже по-ночному Потемнело небесное око. А до Члоу все так же далеко. Тут вы вправе воскликнуть: «Да что вы! Час пути от Сухуми до Члоу!» У Синопа свернул я с дороги. Поболтать о делах, о здоровье Собрались все друзья и родные, Все зеваки и люди иные. Затянулась до ночи беседа, Да и ночь миновала бесследно. Поутру же, за чистым Кодором, Поравнялся я с другом, с которым Я дружил, но не виделся долго. Он сказал: «Неужели до дома Не дойдешь ты со мною и в доме Рог с вином не удержишь в ладони?» О, уступчивый я, безотказный! Угощался я разностью разной, Так душа была этому рада, Что запели мы: «Райда, о райда!» И хозяйка была так радушна, Что продолжили: «Райда, райдгуша!» В Тамыше повстречался мне старец. Стодвухлетний и дерзкий красавец, Он дразнил меня: «Видно, ты сделан Из ольхи — ты мне кажешься дедом». В небесах красовался Ерцаху, И луна приступала к мерцанью. Ветер детства на щеки мне дунул. Шел я в Члоу, о Члоу я думал. Моего промедленья провинность Снова длилась, как дивная дивность, И не знал я: когда же я двинусь? Ах, когда же я все-таки двинусь? Из сб. Сны о Грузии, с. 411-412. Иван Тарба

    * * *

Кто что умеет, милая,— я должен В союз любви соединить слова. Зачем я не дитя и не художник? — Зрачок мой робок и рука слаба. Когда б тот дар мой осенил рассудок, Я б кисти взял, и пел, и рисовал, И выводил твоей души рисунок, И был бы он то бел, то розоват. Гудят машины, чикают возницы. О, чад и гам! Им будто нет конца!.. Измучили чужие живописцы Красу и кротость твоего лица. Лицу — легко ль терпеть их взор пристрастный, Вбирающий в себя твои черты? Легко ли стать чужою и прекрасной, Неточной тенью, павшей на холсты. Но черт твоих им не дана разгадка! И над невнятной тайной глаз и лба Склоняется бессмысленно и сладко Всех выставок незрячая толпа. Я все терплю. Безмолвствуя и горбясь, Я прохожу под сводом галерей, И нежный, ясный, очевидный образ Души твоей таю в душе своей. Из сб. Сны о Грузии, с. 415. Ованес Туманян

    * * *

Никто в ночи не ведает — каков Тот труд кромешный, что творит природа. Но вот луга. И в темноте лугов Роса сверкает при свечах восхода. Никто не знает степени тоски, В которую вознесся ум поэта. Но вот строка. И в темноте строки Его печаль имеет зримость света. Из сб. Сны о Грузии, с. 417.

    * * *

В.Я. Брюсову Явился из снегов, издалека, Призвал к величью духа и любви, И стала так чиста и глубока Надежда, овладевшая людьми. Средь скорби, увлажняющей глаза, Да будут наши помыслы чисты И страны согласуют голоса Под общим небосводом доброты. Пусть крепнут в сердце милость и добро. Совпав в пространстве и пропав вдали, Пусть люди помнят, что лишь им дано Явить собою нравственность земли. Уж если нам соперничать в борьбе, То лишь в одной: кто более других Выгадывает выгоду себе, Безмерно полюбив и подарив. И прав поэт, что предсказал нам бег Времен — в пресветлый и желанный век, Где человека любит человек, Где с человеком счастлив человек. Из сб. Сны о Грузии, с. 420.

    Прощальный взгляд Сириуса

Что, Сириус, в пути от мглы до мглы В уме ты держишь? Для чего минуешь Окружности вселенной и углы? Так спрашивают бедные умы Земных существ. Зачем ты их волнуешь? Что, Сириус, ужель тебе легко Могущество всевечного движенья? И не чрезмерно ль то, что велико? Твоим лучам я отдаю лицо, И мой зрачок испытывает жженье. Когда умеришь ты безмерный свет, Не потому ли происходит это, Что в небо смотрит каждый человек И столько зрений, обращенных вверх, Все ж расхищают изобилье света? Но сколько глаз ты знаешь! Сколько раз Тебе внимали пристальные очи! Но взор одних — уже давно угас. Другим — смотреть еще не пробил час Они залог твоей грядущей ночи. Кто, Сириус, любил тебя впервой, Благодарил, приветствовал и нежил? Кто — с запрокинутою головой — Возьмет себе последний пламень твой, И — все уже, и — любоваться нечем? Так в добрый путь, пресветлый чародей! Но, приближаясь к средоточью смерти, Поведай ей вопрос тоски моей: Как много взоров и судеб людей В твоем одном, в твоем прощальном свете? Из сб. Сны о Грузии, с. 421-422. Аветик Исаакян

    * * *

Бледная осень в садах непогоды Тихо играет — полна позолота Музыки желтой и желтого пенья. Будто бы птицы в пылу перелета Сбросили нежные белые перья,— Призрачный снег оседает на горы. В сердце истаяла нежность до срока, Что ж, так бывало во все времена. Нет ей возврата! За чашей вина Помни об этом и плачь одиноко. Из сб. Сны о Грузии, с. 423.

    * * *

Ах, зелень пробилась к солнцу, Когда же мой сын выйдет на тюрьмы? Слова моей матери В небесах: курлы-курлы... Это значит: дни светлы, Все деревья расцвели, Прилетели журавли. Джан журавль, за голос твой Все отдам, что есть на свете. Серый, белый, золотой, Нет ли мне от сына вести? Увезли его в тюрьму, Его рученьки связали. С той поры гляжу во тьму Неусыпными глазами. Рады небо и вода, И былинка, и листочек. Джан журавль, скажи — когда Из тюрьмы придет сыночек? В небесах: курлы-курлы... Это значит, дни светлы, Все деревья расцвели, Прилетели журавли. Из сб. Сны о Грузии, с. 423-424.

    * * *

Я утром видел голубя В решетчатом окне. В темницу солнце глянуло, Печалясь обо мне. Ах, я тоскую, мучаюсь, Кляну мою тюрьму. Мою голубку, солнышко Когда я обниму? Из сб. Сны о Грузии, с. 425. Кайсын Кулиев

    Лунный свет

Лунный свет. Зрачка мученье. Сухо. Лунный свет. Легка поступь. Лунный свет. Ущелье. Скалы. Лунный свет. Река. Лунный свет. Белейший верх гор. Дорога. Человек. Лунный свет. Обрыв. Ограда. Лунный свет. Ожог меж век. Крыши. Лунный свет. Не надо плакать! Горы. Лунный свет. Лунный свет на белый свет пал. Сухие камни. Снег. Лунный свет на кукурузе. На воротах — лунный свет. Лунный свет. Мгновенность грусти. Лунный свет. За веком — век. В эту ночь не плачь, о, нет! Лунный свет. Высокий снег. Из сб. Сны о Грузии, с. 427.

    Прислушайся к словам

Прислушайся к словам: «Сегодня снег идет» — звук стерся дочерна, но как бела услада! Прислушайся к словам: «Сегодня льется дождь» — всего-то, а душа — свежей дождя и сада. Прислушайся к словам: «Светает на земле»,— лицо — уже светло, еще темна природа. Прислушайся к словам: «Звезда встает во мгле»,— и обретут слова значенье небосвода. Прислушайся к словам: «Печется хлеб в печи»,— нет новости старей и нет желанней вести. Прислушайся к словам: «Горит огонь в ночи»,— при них тепло, светло, как при тепле и свете. Прислушайся к словам: «Зеленая трава»,— прислушайся к словам: «Сад расцветает снова»,— и кажется тебе, что мать твоя жива, и прочен на губах вкус молока парного. Прислушайся к словам: «Уже луна взошла»,— на землю снизойдет покой благословенный. Прислушайся к словам: «Гора белым-бела»,— и мысль соотнесешь с веками и Вселенной. Из сб. Сны о Грузии, с. 428-429.

    Белизна зимней ночи

Луна, звезда, притихшая чинара. Душа — их отраженье сочиняла, и вышло так: о, ночи белизна! Безлюдная дорога, горы, камни. Им длиться дважды — явью и стихами короткими: о ночи белизна! Из сб. Сны о Грузии, с. 430.

    Сон зимней ночью

Шел снег. И при медленном снеге, при стуже небес и земли, чем глубже я спал, тем краснее тюльпаны Чегема цвели. Шел снег, но душа ночевала вдали от его белизны. Шел снег. Зеленела чинара. Как зелены зимние сны!.. Из сб. Сны о Грузии, с. 430.

    Веселые люди

Теймуразу Чиргадзе Сказал я печали: — Приди и владей душой — пусть исторгнет стихи о печали! Я все их отдам за веселье людей, которые душу мою привечали. Веселые люди, о, как я любил везде — и в Тбилиси — ваш смех безрассудный! Вино было алым, цветок — голубым, и вся эта жизнь — беспредельной и чудной. О, как я любил ожидать: вот сейчас войдет и, рукой ничего не касаясь, не ведаю так, превратит, весельчак, гостей — в острословов, а гостий — в красавиц. Вошел врачеватель, чудак, чудодей, и я в нем признал незнакомца и друга, и вновь возлюбил я веселых людей, спасающих нас от беды и недуга. При них — и холодная ночь горяча, как полдень, ожегший проспект Руставели. Зимой это было. Цвела алыча, и абрикосы в снегу розовели. Пусть кто-то обидел нас иль рассердил — забудем! Подумаешь, важность какая! Но ты незабвенен, Ходжа Насреддин, упорствуй и смейся, осла понукая! Покуда плодами увешана ветвь, покуда земля зеленеть не забыла, веселые люди, ваш смех — это весть о том, что вовек эта жизнь неизбывна! Из сб. Сны о Грузии, с. 433.

    * * *

Как много в городе людей! А я привык к иному краю, не ведаю я их затей, куда спешат — не понимаю. Покуда сумерки и снег, не медли, незнакомец милый! Коль надобно — верши свой бег извечный и неутомимый. Не расточай на жизнь мою ни слова, ни кивка, ни взгляда. Пусть добрую твою семью утешит новость снегопада. Случайный гость твоих равнин и голубых вершин Арбата, я знаю: твой покой храним любовью матери иль брата. И та, в чьих мыслях и речах все ты да ты, домой вернется, склонится, разожжет очаг — иль как это в Москве зовется?.. Хоть кем-нибудь одним, родным, задохшимся от нетерпенья, ты неминуемо любим, и в этом смысл сердцебиенья. На землю белую легли следы — твои, мои, иные... Великий снегопад любви сплотил нас, путники земные. Нас где-то ждут. О нас грустят. О нас во сне лепечут дети. А если все это не так — что белого на белом свете? Из сб. Сны о Грузии, с. 434.

    Говорю в пути

Темна дорога. Высока гора. Вдали окно и крыши черепица. В том домике живет моя сестра. Мой путь далек. Моей сестре не спится. Я приходил и уходил опять. Но сколь ни странствуй, нет судьбы превыше, чем знать, что ждут тебя сестра и мать, хлеб на столе и сень отцовской крыши. Приму спокойно все, что суждено, и детского обета не нарушу. Для каждого в ночи горит окно, чей свет в живых удерживает душу. Темна дорога. Высока гора. Выходят звезды в свой дозор привычный. Не одинок я. Ждет меня сестра в том домике под крышей черепичной. Из сб. Сны о Грузии, с. 436.

Примечания

Примечания к «Лучшему»

     1 мертв и мертва – в 1960 г. умер Борис Пастернак, в 1966 – Анна Ахматова.
В сборнике «Озноб» (1968) это стихотворение опубликовано с заглавием «Смерть
Ахматовой». (Примечание М.Б.)
     2 Аллюзия на стихотворение А. Пушкина «Арион». (Примечание М.Б.)
     3 В Интернете выложен другой вариант; в нем вместо первых двух строф этой
главы даны следующие пять:

– Ах, так сложилось время –
смешинка нам важна!
У одного еврея –
xе-xе! – была жена.

Его жена корпела
над тягостным трудом,
чтоб выросла копейка
величиною с дом.

О, капелька металла,
созревшая, как плод!
Ты солнышком вставала,
украсив небосвод.

Всё это только шутка,
наш номер, наш привет.
Нас весело и жутко
растит двадцатый век.

Мы маленькие дети,
но мы растем во сне,
как маленькие деньги,
окрепшие в казне.

(Примечание М.Б.)

     4 Хвамли – гора в Имеретии, над рекой Риони (Западная Грузия). Если
подняться на самую вершину Хвамли, то оттуда видно море. По преданию это
та самая гора, где был прикован Прометей (Амирани). Другая легенда гласит,
что в пещерах Хвамли царица Тамар хранила свои сокровища. (Примечание М.Б.)
     5 Турман Торели – персонаж исторической эпопеи Г. Абашидзе.
     6 Тийю – имя эстонской девушки.
     7 В Интернете выложен другой вариант строк 5-14:

Отвергнув путь, спокон веков известный,
Тоской неодолимою дыша,
Взмывая в небо, опускаясь в бездны –
Скитается, безумствуя, душа.

Нет рук таких и нет таких объятий,
Чтоб удержать ее, остановив –
Она не примет кроткой благодати,
Умчась туда, куда влечет порыв.

Быть может, в мире нет ее безвинней,
Но сколько душ она сведет на нет,

(Примечание М.Б.)

     8 В более раннем сборнике (Капутикян С.Б. Верность /
Пер. с армянского. – М.: Молодая гвардия, 1975. – 160 с.)
стихотворение имело заглавие «Остановись, человек!» и
четвертую строфу:

Повремени, мой непреклонный век,
С движением твоим – вперёд и вверх.
Стой, человек! Там брат твой – человек
Рыдает перед каменной стеною
И бьется лбом в затворенный Сезам.
Люби его! Внемли его слезам!
Не торопись! Пусть ждет тебя вокзал
Прогулок меж Землею и Луною.

     Другие стихи С. Капутикян см. на сайте Поэзосфера.
(Примечание М.Б.)

Примечания к «Остальному»

     1 Гурули, Коба (Кукури) Элгуджевич (р. 15 июня 1930) – грузинский
художник. О нем: Коба Гурули: Альбом [Текст и репродукции]. – Тбилиси: 
Хеловнеба, 1973. – 68 с., ил. На рус., грузин., англ., нем. языках.
(Примечание М.Б.)
     2 Экспромты, сочиненные к совместным выступлениям
с исполнительницей русских и грузинских романсов, народной артисткой
Грузинской ССР Нани Брегвадзе (декабрь 1978 г.).
     3 Иимеется в виду романс на стихи М. Кузмина «Дитя и роза»:

Дитя, не тянися весною за розой.
Розу и летом сорвешь.
Ранней весною фиалки сбирают,
Помня, что летом фиалок уж нет.
Дитя, торопись, торопись: помни,
Что летом фиалок уж нет.
Теперь твои губы, что сок земляники,
Щеки, что розы Gloire de Dijon,
Теперь твои кудри, что шелк золотистый,
Твои поцелуи, что липовый мед.
Дитя, торопись, торопись, помни,
Что летом фиалок уж нет!
Летом захочешь фиалок нарвать ты,
Ан уж фиалок-то нет.
Горько заплачешь, весну пропустивши,
Но уж слезами ее не вернешь…

(Примечание М.Б.)

     4 Текст к телевизионному фильму режиссера А. Ремиашвили 
«Луг зеленый». За кадром читала Б. Ахмадулина.
     5 Стихотворение написано к юбилею М. Плисецкой. Веер был
подарен мне С. Праджановым, а я передарила его Майе. (Прим. Б.А.)
     6 Подлинные слова А.П. Чехова из письма к брату в Таганрог.
     7 Число девять считалось в народе магическим (девять дорог, 
девять гор, девять корней и т.д.). Девять дубов – символ непоколебимости,
силы, долговечности народа.
     8 Девять плит Марабды – девять могил братьев Херхеулидзе,
героически погибших в битве при Марабде.
     9 Иа – фиалка.
     10 Доли, дудуки – музыкальные инструменты.
     11 Тергдалеули – человек, испивший воды Терека.
     12 Шиомгвиме – селение, где сохранились развалины древнего монастыря.
     13 Каланда – праздник Нового года в Гурии.
     14 Чичилаки – оструганный ствол деревца, употребляемый вместо
новогодней ёлки.
     15 Чиамария – божья коровка.
     16 «Деда-эна» (груз.) – «Родная речь».
     17 «Аи наргизи, аи иа» (груз.) – «Вот нарцисс, вот фиалка».
     18 На могиле художника В.Э. Борисова-Мусатова в Тарусе установлено
мраморное надгробье работы скульптора А.Т. Матвеева «Уснувший мальчик».
(Прим. Б.А.)

Хронологический указатель всех произведений Б. Ахмадулиной, помещенных в Шкатулке Розы Мира и Ларце Скифа

    1955
Черный ручей.
Ночью.
    1957
Жалейка.
    До 1960
Бог.
Пятнадцать мальчиков.
«Чем отличаюсь я от женщины с цветком...»
Город науки под Новосибирском.
«Жилось мне весело и шибко...»
    1960–1961
«В рубашке белой и стерильной...»
«Ну, предали. Ну, предали. Потом...»
«Как корил ты меня за жестокость...»
«Всё это надо перешить...»
«О, мой застенчивый герой...»
«Смотрю на женщин, как смотрели встарь...»
«Твое окно на сторону восточную...»
«Так и живем – напрасно маясь...»
«Из глубины моих невзгод...»
«Предать меня? Но для чего же?..»
Болезнь.
    До 1962
Абхазские похороны.
«Ты говоришь – не надо плакать...»
«Мне невтерпеж, мне невтерпеж...»
Кемерово.
Старинный портрет.
Мазурка Шопена.
Садовник.
Лунатики.
Невеста.
Королева.
Молоко.
Барс.
Конь.
«Глубоким голосом пророка...»
Лодка.
«Вот звук дождя как будто звук домбры...»
Твой дом.
Апрель.
Нежность.
Несмеяна.
«Опять в природе перемена...»
    1962
«В тот месяц май, в тот месяц мой...»
«Не уделяй мне много времени...»
Воскресный день
Пейзаж.
    1963
В метро на остановке «Сокол».
Сон («О опрометчивость моя!..»)
Симону Чиковани.
Моя родословная. (Поэма)
    1965
«Кто знает – вечность или миг...»
Слово.
    1966
Сумерки.
    1967
Снегопад.
Дождь и сад.
«Как долго я не высыпалась...»
Приключение в антикварном магазине.
Экспромт Кобе Гурули.
    1968
«Так дурно жить, как я вчера жила...»
«Зима на юге. Далеко зашло...»
Осень.
«Последний день живу я в странном доме...»
«Весной, весной, в ее начале...»
Пререкание с Крымом.
«Мне вспоминать сподручней, чем иметь...»
Воспоминание о Ялте.
Рисунок.
    После 1968
Описание ночи.
Описание комнаты.
Описание удода.
Описание боли в солнечном сплетении.
    1970
«Я думаю: как я была глупа...»
«Бьют часы, возвестившие осень...»
«Собрались, завели разговор...»
    1972
Песенка для Булата.
    1973
«В той тоске, на какую способен...»
Лермонтов и дитя.
Метель. (Цикл из 5 стихотворений)
     Ожидание елки («Благоволите, сестра и сестра…»)
     Ада. (1960–1961)
     «Жила в позоре окаянном…» (1960–1961)
     «Он поправляет пистолет…» (до 1960)
     Метель («Переделкино снег заметал…»)
«Предутренний час драгоценный...»
Дачный роман.
    1974
«Как никогда, беспечна и добра...»
Дом и лес.
Из цикла «Женщины и поэты»: «Так, значит, как вы делаете, други?..»
«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку...»
Взойти на сцену.
«Потом я вспомню, что была жива...»
Два гепарда.
«Какое блаженство, что блещут снега...»
«Прохожий, мальчик, что ты? Мимо...»
Воспоминание.
Февраль без снега.
    1975
«Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет...»
«Сад еще не облетал...»
«Я школу Гнесиных люблю...»
«У тысячи мужчин...»
«Моя машинка – не моя...»
«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы...»
Анне Каландадзе.
Москва ночью при снегопаде.
Запоздалый ответ Пабло Неруде.
Победа.
    1976
Путник.
    1977
Возвращение из Ленинграда.
«Вот не такой, как двадцать лет назад...»
Переделкино после разлуки.
Роза.
Письмо Булату из Калифорнии.
«Покуда жилкой голубою...»
    1978
«То снился он тебе, а ныне ты – ему...»
«Деревни Бёхово крестьянин...»
Луна в Тарусе.
Таруса.
Посвящения Нани.
     1. «Так я жила-была, не зная...»
     3. «Из высшего мрака, из вечности грозной...»
Луг зеленый. (Текст к телевизионному фильму)
    
1979–1992
1979 «Смеркается в пятом часу, а к пяти...» Козленок. Бабочка. 1980 Сад («Я вышла в сад, но глушь и роскошь…»). 1981 Вослед 27-му дню февраля. Ревность пространства. 9 марта. Милость пространства. 10 марта. Строгость пространства. 11 марта. День: 12 марта 1981 года. Рассвет. Непослушание вещей. Луна до утра. Утро после луны. Вослед 27-му дню марта. Черемуха трехдневная. 1982 Москва: дом на Беговой улице. Забытый мяч. Гусиный Паркер. Сиреневое блюдце. День-Рафаэль. Печали и шуточки: комната. «Воздух августа: плавность услад и услуг...» 1983 Звук указующий. «Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме...» «Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблен...» 1984 29-й день февраля. Шум тишины. Посвящение («Всё этот голос, этот голос странный...») Стена. Ночь на 6-е июня. «Какому ни предамся краю...» «Чудовищный и призрачный курорт...» «Такая пала на́ душу метель...» «Взамен элегий – шуточки, сарказмы...» 1985 Майе. «Та, в сумраке превыспреннем витая...» «Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет...» «Мне дан июнь холодный и пространный...» Шестой день июня. «Не то, чтоб я забыла что-нибудь...» «Я – лишь горы моей подножье...» Ночное. «Вся тьма – в отсутствии, в опале...» «Лапландских летних льдов недальняя граница...» «Всё шхеры, фиорды, ущельных существ...» «Так бел, что опаляет веки...» «То ль потому, что ландыш пожелтел...» «Сверканье блёсен, жалобы уключин...» «Пора, прощай моя скала...» «Сирень, сирень – не кончилась бы худом...» Постой. «Всех обожаний бедствие огромно...» «Темнеет в полночь и светает вскоре...» «Завидев дом, в испуге безъязыком...» Побережье. 1986 «Не надо! Никогда! – ни дома и ни сада...» 1987 «Тому назад два года, но в июне...» «Постоялец вникает в реестр проявлений...» 1988 Венеция моя. Дворец. 1990 Одевание ребенка. 1991 «Ночью подъехала к дому...» 1991–1992 Портрет, пейзаж и интерьер. 1992 Вокзальчик. Переводы Галактион Табидзе Тебе тринадцать лет. Скорее – знамена! Платаны Шиндиси. «Мир состоит из гор...» Натэла из Цинандали. «Всё желтое становится желтей...» Георгий Леонидзе «Чего еще ты ждешь и хочешь, время?..» Симон Чиковани Морская раковина. На набережной. От этого порога... Олени на гумне. Быки. Анания. Гремская колокольня. По пути в Сванетию. Девять дубов. Карло Каладзе «С гор и холмов, ни в чем не виноватых...» «На берегу то ль ночи, то ли дня...» «Эти склоны одела трава...» «Летит с небес плетеная корзина...» Русскому поэту – моему другу. На смерть поэта. Ираклий Абашидзе Опустевшая дача. Иосиф Нонешвили «Вот я смотрю на косы твои грузные...» Анна Каландадзе «Вот солнце на носки привстало...» В Шиомгвиме. Входила в Гурию каланда. По дороге в Бетанию. «Снег аджаро-гурийских гор...» «Охотник сумрачно и дерзко...» Звезды. «Громче шелести, осина...» Разговор с чиамарией в день Победы. «Когда прохожу по долине росистой...» Я совсем маленькая веточка... «Как пелось мне и бежалось мне...» Бубны. «Что за ночь – по реке и по рощам!..» «Свирель поет печально...» «Он безмолвствует, спит на крышах...» «Какие розовые щеки...» «Когда наступит ночь...» «Что делает весна с владениями роз?..» Арчил Сулакаури «Опять нет снега у земли...» Михаил Квливидзе Пан. Из непосланного письма. В поезде. С тех пор. Дачная сюита. «Когда бы я, не ведая стыда...» Северная баллада. Очки. Ностальгия. «Когда я целую тебя...» Северный пейзаж. «Родное – я помню немало родных...» «Я, человек, уехавший из Грузии...» Посвящение («Ты – маленькая ростом. Я – высок...») На смерть Э. Хемингуэя. Отар Чиладзе Пицунда. Бессонница. Комната. Сон («Земля мерещится иль есть...»). Баграт Шинкуба Завещание. «Этот месяц зовется июлем...» Сон («Себя, молодого, я видел во сне...»). Реки. «Ах, как бы я хотел...» От Сухуми до Члоу. Иван Тарба «Кто что умеет...» Ованес Туманян «Никто в ночи не ведает — каков...» «Явился из снегов, издалека...» Прощальный взгляд Сириуса. Аветик Исаакян «Бледная осень в садах непогоды...» «В небесах: курлы-курлы...» «Я утром видел голубя...» Кайсын Кулиев Лунный свет. Прислушайся к словам. Белизна зимней ночи. Сон зимней ночью. Веселые люди. «Как много в городе людей!..» Говорю в пути.

Алфавитный указатель всех произведений Б. Ахмадулиной, помещенных в Шкатулке Розы Мира и Ларце Скифа

29-й день февраля. (1984)
31 декабря. Михаил Квливидзе. Новый год.
Абхазские похороны.
Август. Любовь.
Автомат с газированной водой. (неокончательное заглавие: Газированная вода, 1959) Техника.
Ада. (второе стихотворение цикла «Метель», 1960–1961)
Анания. Симон Чиковани
Андрею Вознесенскому. (1972) Вознесенский А.
Анне Каландадзе. (1975)
Анне Каландадзе. (Эссе о Грузии, 1974)
Апрель.
Асафу Михайловичу Мессереру. (1983) Театр.
«Ах, как бы я хотел...» Баграт Шинкуба
Бабочка. (1979)
Барс.
Бегство от тебя в Мцхету. Михаил Квливидзе Любовь.
Белизна зимней ночи. Кайсын Кулиев
Белое поле. Отар Чиладзе Сон, Женщина.
«Бессмертьем душу обольщая...» (1984) Блок А.
Бессонница. Отар Чиладзе
Биографическая справка. Цветаева М.
Битову Андрею посвящено стихотворение «Отселева за тридевять земель...» (1983)
«Бледная осень в садах непогоды...» Аветик Исаакян
Бог.
«Бог памяти, бог забыванья...» Отар Чиладзе. Любовь.
Болезнь. (1960–1961)
«Брат мой, для пенья пришли...» Тициан Табидзе. Грузия.
Бубны. Анна Каландадзе
Быки. Симон Чиковани
«Был вход возбранен. Я не знала о том и вошла...» (1984) Смерть.
«Быть по сему: оставьте мне...» (1983) Таруса, Геология.
«Бьют часы, возвестившие осень...»
«В быт стола, состоящий из яств и гостей...» Отар Чиладзе. Любовь.
В Зедазени. Анна Каландадзе. Грузия.
В метро на остановке «Сокол». (1963)
«В небесах: курлы-курлы...» Аветик Исаакян
«В ночи непроходимой, беспросветной...» Михаил Квливидзе. Смерть.
В опустевшем доме отдыха. (1964) Физическое тело.
В поезде. Михаил Квливидзе
«В рубашке белой и стерильной...» (1960–1961)
В Сигнахи, на горе. Симон Чиковани. Мир.
«В той тоске, на какую способен...»
«В том времени, где и злодей...» (1967) Мандельштам О.
«В тот день случился праздник на земле...» – см. Воспоминание о Ялте.
«В тот месяц май, в тот месяц мой...» (1962)
В Шиомгвиме. Анна Каландадзе
Вароломеевская ночь. (1967) Франция.
Венеция моя. (1988)
Веселые люди. Кайсын Кулиев
Весна. Ираклий Абашидзе. Природа.
«Весной, весной, в ее начале...» (с посвящением: А.Н. Корсаковой, 1968)
Вечное присутствие. (Эссе о русских поэтах)
«Взамен элегий – шуточки, сарказмы...» (1984)
Взойти на сцену.
«Влечет меня старинный слог...» (1957). Любовь.
Возвращение в Тарусу. (1981) Цветаева М., Таруса.
Возвращение из Ленинграда. (1977)
«Воздух августа: плавность услад и услуг...» (1982)
Вокзальчик. (1992)
«Воскресенье настало. Мне было не грустно ничуть...» (1984) Смерть.
Воскресный день (1962)
Вослед 27-му дню марта. (1981)
Вослед 27-му дню февраля. (1981)
Воспоминание.
Воспоминание о Грузии. (Эссе о Грузии)
Воспоминание о Ялте (в Интернете встречается без заглавия: «В тот день случился праздник на земле...»; 1968)
«Вот звук дождя как будто звук домбры...»
«Вот не такой, как двадцать лет назад...» (1977)
«Вот слово – оскудевшее, иссякшее...» Иза Орджоникидзе Жизнь.
«Вот солнце на носки привстало...» Анна Каландадзе
«Вот я смотрю на косы твои грузные...» Иосиф Нонешвили
«Вошла в лиловом в логово и в лоно...» (1985) Цветы.
«Всё желтое становится желтей...» Галактион Табидзе
«Всё, что видела и читала...» Анна Каландадзе. Грузия.
«Всё шхеры, фиорды, ущельных существ...» (1985)
«Всё это надо перешить...» (1960–1961)
«Всех обожаний бедствие огромно...» (1985)
Вступление в простуду. (1962) Болезнь.
«Вся тьма – в отсутствии, в опале...» (1985)
Вулканы. (1960–1961) Везувий, Помпея.
Входила в Гурию каланда. Анна Каландадзе
Гагра. Михаил Квливидзе. Любовь.
Гагра: кафе «Рица». (1979) Гагра, Жизнь.
Газированная вода – окончательное заглавие: Автомат с газированной водой.
«Где Питкяранта? Житель питкярантский...» (1985) Эпоха застоя.
Глава из поэмы. (1962)
     1. «Начну издалека, не здесь, а там...» Пастернак Б.
     2. «Он утверждал: “Между теплиц...» Грузия.
«Глубокий нежный сад, впадающий в Оку...»
«Глубоким голосом пророка...»
Говорю в пути. Кайсын Кулиев
Город науки под Новосибирском.
Гостить у художника. (1967) Художники.
Гребенников здесь жил. (1982) Эпоха застоя.
Гремская колокольня. Симон Чиковани
Гроза в Малеевке. (1988) Древнегреческая мифология.
«Громче шелести, осина...» Анна Каландадзе
Грузинская поэзия всегда будет со мной. (Эссе о Грузии, 1962)
Грузинских женщин имена. Грузия.
Гряда камней. (1985) Балтийское море.
Гусиный Паркер. (1982)
«Да не услышишь ты...» Тамаз Чиладзе  Любовь.
Далекая Шхелда. Ираклий Абашидзе. Горы.
«Дали жизни, прекрасно короткой...» – четвертое стихотворение из цикла «Посвящения Нани»
Дачная сюита. Михаил Квливидзе
Дачный роман.
Два гепарда.
«Две округлых улыбки – Телети и Цхнети...» Симон Чиковани. Грузия.
Дворец. (1988)
Девять дубов. Симон Чиковани
Декабрь. (1962) Любовь.
День: 12 марта 1981 года. (1981)
День поэзии (в Интернете встречается без заглавия: «Какой безумец
   празднество затеял...») Поэзия и поэты.
День-Рафаэль. (1982)
«Деревни Бёхово крестьянин...»
«Деревья, вы – братья мои...» Кайсын Кулиев. Деревья.
«Для выгоды бренного тела...» Баграт Шинкуба. Добро.
«Дождь в лицо и ключицы...» (1955)
Дождь и сад. (1967)
«Долгой жизни тебе, о фиалка!..» Анна Каландадзе. Цветы.
Дом. (1974) Любовь, Художники.
Дом и лес.
Дом с башней. (1985) Петербургская империя, 1912.
Домик около моря...» Михаил Квливидзе. Любовь.
«Дорога на Паршино, дале – к Тарусе...» (1984) Жизнь, Дорога.
Древние рисунки в Хакассии. Изобразительное искусство.
Друг столб. (1983) Третья волна.
Другое. (1966) Поэзия и поэты.
Дуэль (первоначально без заглавия: «И снова, как огни мартенов...»;
   1962) Лермонтов М., Пушкин А.
Единственный свет – см. Из стихов Турмана Торели, 2.
Ёлка в больничном коридоре. (1985) Иисус Христос, Рождество, Новый год.
Ерофееву Веничке посвящено стихотворение «Кто знает – вечность или миг...»
«Есть тайна у меня от чудного цветенья...» (1981) Цветы, Поэзия и поэты.
Жажда. Баграт Шинкуба. Любовь.
«Жаждешь узреть – это необходимо...» Ираклий Абашидзе. Жизнь.
Жалейка. (1957)
Женщины и поэты – см. Из цикла «Женщины и поэты».
«Живут на улице Песчаной...» Собаки.
Жизнь лозы. Карло Каладзе. Виноград.
Жизнь Тициана длится... (Эссе о Грузии, 1976)
«Жила в позоре окаянном...». (третье стихотворение цикла «Метель», 1960–1961)
«Жилось мне весело и шибко...»
«За что мне всё это? Февральской теплыни подарки...» (1975) Вознесенский А.
Забытый мяч. (1982)
Завещание. Баграт Шинкуба
«Завидев дом, в испуге безъязыком...» (1985)
«Завидна мне извечная привычка...» Поэзия и поэты, Женщина.
Задуманное поведай облакам. Симон Чиковани. Любовь.
Заклинание. (1967) Поэзия и поэты.
Запоздалый ответ Пабло Неруде. (1975)
Звезды. Анна Каландадзе
Звук указующий. (1983)
«Здесь никогда пространство не игриво...» ГК (301)
Здесь он ходил... (Эссе о русских поэтах)
Зима. (первоначально без заглавия: «О жест зимы ко мне…»; 1961) Философия.
«Зима на юге. Далеко зашло...»
Зимний день. Пастернак Б., Судьба, Поэзия и поэты.
Зимняя замкнутость. (1965) Окуджава Б.
«И, отстояв за упокой...» (1972) Жизнь.
«И снова, как огни мартенов...» – см. Дуэль.
Игры и шалости. (1981)  Пушкин А.
«Из высшего мрака, из вечности грозной...» – третье стихотворение из цикла «Посвящения Нани»
«Из глубины моих невзгод...» (1960–1961)
Из непосланного письма. Михаил Квливидзе
Из рассказанного луной... Галактион Табидзе. Грузия.
Из стихов Турмана Торели. Григол Абашидзе
     1. На бойне. Убийство.
     2. Единственный свет. Любовь.
Из цикла «Женщины и поэты».
     «Так, значит, как вы делаете, други?..»
     «Теперь о тех, чьи детские портреты...» Женщина, Поэзия и поэты.
     Ночь перед выступлением. Поэзия и поэты.
     «Ни слова о любви! Но я о ней ни слова...» Любовь.
Изгнанник я, сестрица. (1902) Ованес Туманян. Странники, Жизнь.
К тайне первоначального звучания. (Эссе о Грузии)
«Как в Каспийской воде...» Георгий Леонидзе. Грузия.
«Как долго я не высыпалась...» (в Интернете встречается под заглавием: Описание обеда; 1967)
«Как корил ты меня за жестокость...» (1960–1961)
«Как много в городе людей!..» Кайсын Кулиев
«Как много у маленькой музыки этой...» (1983) Поэзия и поэты.
«Как никогда, беспечна и добра...» (1974)
«Как пелось мне и бежалось мне...» Анна Каландадзе
«Как холодно в Эшери и как строго...» (1979)
«Как я желал осилить перевал!.. Баграт Шинкуба. Горы.
«Какие розовые щеки...» Анна Каландадзе
«Какое блаженство, что блещут снега...»
«Какой безумец празднество затеял...» – см. День поэзии
«Какому ни предамся краю...» (1984)
Камень. Ираклий Абашидзе. Поэзия и поэты.
Кемерово.
Клянусь. (1968) Цветаева М.
«Когда б я не любил тебя – угрюмым...» Михаил Квливидзе. Любовь.
«Когда бы я, не ведая стыда...» Михаил Квливидзе
«Когда жалела я Бориса...» (1984) Болезнь.
«Когда наступит ночь...» Анна Каландадзе
«Когда прохожу по долине росистой...» Анна Каландадзе
«Когда расцеловал я влагу...» Карло Каладзе. Любовь.
«Когда я целую тебя...» Михаил Квливидзе
Козленок. (1979)
«Колокола звонят...» Тамаз Чиладзе. Женщина. 
Комната. Отар Чиладзе
Конец охотничьего сезона. Михаил Квливидзе Птицы, Охота.
Конь.
Корни. Ираклий Абашидзе. Двуречье.
Королева.
Корсаковой А.Н. посвящено стихотворение: «Весной, весной, в ее начале…» (1968)
Кофейный чертик. (1981) Поэзия и поэты.
«Кто знает – вечность или миг...» (1965)
«Кто что умеет...» Иван Тарба
Ладо Асатиани. Анна Каландадзе. Поэзия и поэты.
Ладыжино. (1981) Третья волна.
«Лапландских летних льдов недальняя граница...» (1985)
Ларец и ключ. (1988) Мандельштам О.
Лебедин мой. (1982) Эпоха застоя.
Ленинград. (1977) Петербург.
Лермонтов. Из архива семейства Р. (Повесть, 1973)
Лермонтов и дитя.
«Летит с небес плетеная корзина...» Карло Каладзе
Лирический репортаж с проспекта Руставели. Михаил Квливидзе. Женщина.
«Лишь июнь сортавальские воды согрел...» (1985)  Сирень.
Лодка.
Луг зеленый. (Текст к телевизионному фильму)
Луна в Тарусе.
Луна до утра. (1981)
Лунатики.
Луне от ревнивца. (1983) Луна.
Лунный свет. Кайсын Кулиев
«Люблю ночные промедленья...» (1984) Поэзия и поэты.
Магнитофон. (1962) Техника.
Мазурка Шопена.
Майе. (1985)
Маленькие самолеты. (1962) Самолет.
Масштабы жизни. Михаил Квливидзе. Жизнь.
Медлительность. (1972) Поэзия и поэты.
Мерани. Николоз Бараташвили. Лошади.
Мери. Галактион Табидзе. Любовь.
Мессереру Борису посвящены стихотворения ..., ..., «Когда жалела я Бориса...»
     Ожидание елки («Благоволите, сестра и сестра…»)
     Ада. (1960–1961)
     «Жила в позоре окаянном…» (1960–1961)
     «Он поправляет пистолет…» (до 1960)
     Метель («Переделкино снег заметал…»)
Метель. (Цикл из 5 стихотворений)
Метель («Переделкино снег заметал…»; пятое стихотворение цикла «Метель»)
Метель («Февраль – любовь и гнев погоды…»; 1968). Пастернак Б.
Метехи. Симон Чиковани. Грузия.
Милость пространства. 10 марта. (1981)
«Мир состоит из гор...» Галактион Табидзе
«Мне вспоминать сподручней, чем иметь...»
«Мне дан июнь холодный и пространный...» (1985)
«Мне Звёздкин говорил, что он в меня влюблен...» (1983)
«Мне невтерпеж, мне невтерпеж...»
«Мне – пляшущей под мцхетскою луной...» – см. Спать
Мои товарищи. (1963)
     1. «– Пока! –товарищи прощаются со мной...» Евтушенко Е., Дружба.
     2. «Когда моих товарищей корят...» Вознесенский А., Дружба.
Мой Паоло и мой Тициан. Георгий Леонидзе. Поэзия и поэты.
Молитва. (1968)
Молитва змеи. Анна Каландадзе. Змеи.
Молоко.
Морская раковина. Симон Чиковани
Москва: дом на Беговой улице. (1982)
Москва ночью при снегопаде. (1975)
Мотороллер. (1959) Женщина, Общество.
«Моя машинка – не моя...» (в Интернете встречается под заглавием: Чужая машинка)
Моя песня. Ованес Туманян. Поэзия и поэты.
Моя родословная. (Поэма, 1963)
Мравалжамиер. Анна Каландадзе. СССР.
«Мы расстаемся – и одновременно...» (1962) Любовь.
Мы слушали музыку. Кайсын Кулиев. Музыка.
«На берегу то ль ночи, то ли дня...» Карло Каладзе
На бойне – см. Из стихов Турмана Торели, 1.
На набережной. Симон Чиковани
На сибирских дорогах. (Рассказ, 1963)
На смерть поэта. Карло Каладзе
На смерть Э. Хемингуэя. Михаил Квливидзе
«На яхонтовых, золотых...» Аветик Исаакян. Жизнь.
«Нас одурачил нынешний сентябрь...» (1962) Любовь.
Натэла из Цинандали. Галактион Табидзе
Начало. Симон Чиковани. Поэзия и поэты.
«Не добела раскалена...» Петербург.
«Не довольно ли нам препираться...» – второе стихотворение из цикла «Посвящения Нани»
«Не надо! Никогда! – ни дома и ни сада...» (1986)
Не писать о грозе. Гроза.
«Не проси меня петь. Я немого немей...» Ованес Туманян. Любовь.
Не старая, но странная она...» Баграт Шинкуба. Любовь.
«Не то, чтоб я забыла что-нибудь...» (1985)
«Не уделяй мне много времени...» (1962)
Невеста.
Нежность.
Немота. (1962) Поэзия и поэты.
Непослушание вещей. (1981)
Несмеяна.
«Ни слова о любви! Но я о ней ни слова...» – четвертое стихотворение из цикла «Женщины и поэты»
«Никто в ночи не ведает — каков...» Ованес Туманян
Новая тетрадь. Поэзия и поэты.
Ностальгия. Михаил Квливидзе
Ночное. (1985)
Ночь. (1965) Поэзия и поэты.
«Ночь: белый сонм колонн надводных. Никого́ нет...» (1985)
Ночь на 30-е апреля. (1983) Луна.
Ночь на 6-е июня. (1984)
Ночь на тридцатое марта. (1983) Луна.
Ночь перед выступлением – третье стихотворение из цикла «Женщины и поэты»
Ночь упаданья яблок. (1981) Яблоня.
Ночью. (1955)
«Ночью подъехала к дому...» (1991)
«Ну, предали. Ну, предали. Потом...» (1960–1961)
О бабочек взлеты и слеты!... Анна Каландадзе. Поэзия и поэты.
«О боль, ты – мудрость. Суть решений...» – Озноб
«О Грузия, лишь по твоей вине...» —  см. Тоска по Лермонтову
«О, еще с тобой случится...» (1962) Любовь.
«О жест зимы ко мне...» – см. Зима.
О магнолия, как я хочу быть с тобой! Анна Каландадзе. Любовь.
«О милая!» – так я хотел назвать...» Михаил Квливидзе Любовь.
«О, мой застенчивый герой...» (1960–1961)
«О, пусть ласточки обрадуют нас...» Анна Каландадзе. Цветы.
«О, слово точное – подонки!..» Общество.
О ты, чинара...» Анна Каландадзе. Деревья.
Облака. Анна Каландадзе. Облака.
Одевание ребенка. (1990)
Однажды в декабре. (Эссе о Грузии, 1976)
«Однажды, покачнувшись на краю...» (1962) Поэзия и поэты.
Ожидание елки. (первое стихотворение цикла «Метель»)
Озноб. (1963) Поэзия и поэты.
Олени на гумне. Симон Чиковани
«Он безмолвствует, спит на крышах...» Анна Каландадзе
«Он ждал возникновенья своего...» Михаил Квливидзе. Любовь.
«Он поправляет пистолет...» (четвертое стихотворение цикла «Метель», до 1960)
Описание боли в солнечном сплетении.
Описание комнаты.
Описание ночи.
Описание обеда – под этим заглавием в Интернете встречается стихотворение «Как долго я не высыпалась...» (1967)
Описание удода.
Опустевшая дача. Ираклий Абашидзе
«Опять в природе перемена...»
«Опять нет снега у земли...» Арчил Сулакаури
«Опять сентябрь, как тьму времён назад...» Сад, Луна.
Орлы уснули. Галактион Табидзе. Птицы.
Осень.
Осколки глиняной чаши. Симон Чиковани. Смерть.
Остановись, человек! – впоследствии снятое заглавие стихотворения «Та женщина, неведомая мне...»
От Сухуми до Члоу. Баграт Шинкуба
От этого порога... Симон Чиковани
«Отправляясь в Сухуми, возьму ли с собою...» – СоГ (416) Иван Тарба. Любовь.
Отрывок. (Эссе о Грузии)
Отрывок из маленькой поэмы о Пушкине. Пушкин А.
«Отселева за тридевять земель...» (1983) Таруса, Палеонтология.
«Охотник сумрачно и дерзко...» Анна Каландадзе
Очки. Михаил Квливидзе
Павлу Антокольскому. (1978) Позия и поэты.
Палец на губах. (1982) Позия и поэты, Сад, Таруса.
Памяти Генриха Нейгауза. (1977) Музыка.
Память. Григол Абашидзе. Жизнь.
Пан. Михаил Квливидзе
Пачёвский мой. (1983) Россия.
Пашка. (1983) Эпоха застоя.
Пейзаж. (1962)
Первый день осени. Отар Чиладзе. Жизнь.
Переделкино после разлуки. (1977)
Перекликаются куропатки...» Анна Каландадзе. Природа.
Персиковое дерево. Галактион Табидзе. Деревья.
Песенка для Булата. (1972)
Песня. Михаил Квливидзе. Любовь.
Петергоф. Тамаз Чиладзе. Петербург.
Печали и шуточки: комната. (1982)
Письмо Булату из Калифорнии. (1977)
Пицунда. Отар Чиладзе
Платаны Шиндиси. Галактион Табидзе
Плохая весна. (1967) Поэзия и поэты.
По дороге в Бетанию. Анна Каландадзе
По пути в Сванетию. Симон Чиковани
«По улице моей который год...» (1962) Дружба.
Победа.
Побережье. (1985)
«Под горой – дом-горюн, дом-горыныч живет...» (1985) Карелия.
Подражание. Поэзия и поэты.
«Покуда жилкой голубою...» (1977)
«Помню – как вижу, зрачки затемню...» Грузия.
«Пора, прощай моя скала...» (1985)
Портрет, пейзаж и интерьер. (1991–1992)
Посвящение («Всё этот голос, этот голос странный...») (1984)
Посвящение («Ты – маленькая ростом. Я – высок...») Михаил Квливидзе
Посвящения Нани. (1978)
     1. «Так я жила-была, не зная...»
     2. «Не довольно ли нам препираться...» Музыка, Романсы.
     3. «Из высшего мрака, из вечности грозной...»
     4. «Дали жизни, прекрасно короткой...» Музыка.
«Последний день живу я в странном доме...»
Постой. (1985)
«Постоялец вникает в реестр проявлений...» (1987)
Поступок розы. ГК (1985) Роза.
«Потом я вспомню, что была жива...» (1974)
Поэзия – прежде всего. (Эссе о Грузии, 1972)
Поэзия – прежде всего. Галактион Табидзе. Поэзия и поэты.
«Предать меня? Но для чего же?..» (1960–1961)
«Предутренний час драгоценный...»
«Прекратим эти речи на миг». (Эссе о Грузии, 1973)
Прекратим эти речи на миг. Симон Чиковани. Дождь.
Препирательства и примирения. (1981) Поэзия и поэты, Ока.
Пререкание с Крымом.
Приключение в антикварном магазине. (1967)
Приметы мастерской. (1976) Художники.
Прислушайся к словам. Кайсын Кулиев
«Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет...»
Прогулка. (1982)  Смерть, Небо.
Продолжение следует. Михаил Квливидзе.  Философия.
«Прохожий, мальчик, что ты? Мимо...»
«Прощай! Прощай! Со лба сотру...» (1968) Любовь, Сад.
Прощальный взгляд Сириуса. Ованес Туманян
Прощание. (1962) Любовь.
Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским... (Эссе о русских поэтах)
Путешествие. Странники.
Путник. (1976)
Пушкин. Лермонтов... (Эссе о русских поэтах)
Пятнадцать мальчиков (в сб. Сны о Грузии под заглавием: Стихотворение, написанное давным-давно).
Радость в Тарусе. (1981) Эпоха застоя, Русские.
Разговор с чиамарией в день Победы. Анна Каландадзе
Рассвет. (1981)
Ревность пространства. 9 марта. (1981)
Реки. Баграт Шинкуба
Рисунок. (1968)
«Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях...» (1984)  Петербург.
Род занятий. (1982) Луна, Поэзия и поэты.
«Родное – я помню немало родных...» Михаил Квливидзе
Роза. (1977)
Русскому поэту – моему другу. Карло Каладзе
«С гор и холмов, ни в чем не виноватых...» Карло Каладзе
С тех пор. Михаил Квливидзе
Сад («Я вышла в сад, но глушь и роскошь…»). (1980)
Сад-всадник. (1982) Сад.
«Сад еще не облетал...»
Садовник.
«Сверканье блёсен, жалобы уключин...» (1985)
Свет и туман. (1981) Природа.
Светофоры. Светофор, Славяне, Автомобиль.
Свеча. (1960) Свеча.
«Свирель поет печально...» Анна Каландадзе
Северная баллада. Михаил Квливидзе
Северный пейзаж. Михаил Квливидзе
Семья и быт. Жизнь.
Сентябрь. (1962) Любовь.
«Сестра моя, иди своей дорогой...» (1902) Ованес Туманян. Странники.
Симону Чиковани (в Интернете встречается без заглавия: «Явиться утром в чистый
   север сада...»; 1963)
Сиреневое блюдце. (1982)
«Сирень, сирень – не кончилась бы худом...» (1985)
«Скажи мне, чиамария...» Анна Каландадзе. Насекомые.
Сказанное во время бомбежки. Симон Чиковани. Человек.
Сказка о дожде. (1973) (1972) Дождь.
Скончание черемухи–1. (1983) Черемуха.
Скончание черемухи–2. (1983) Черемуха.
Скорее – знамена! Галактион Табидзе
Слово. (1965)
Слово. Баграт Шинкуба. Поэзия и поэты.
«Случилось так, что двадцати семи...» (1964) Природа, Бог.
Слышу голос...» Баграт Шинкуба. Общество.
«Смеркается в пятом часу, а к пяти...» (1979)
Смерть Ахматовой – под этим заглавием в сб. Озноб опубликовано
   стихотворение «Четверть века, Марина, тому…»
Смерть совы. (1982) Эпоха застоя.
Смерть Французова. (1983) Эпоха застоя.
«Смеясь, ликуя и бунтуя...» Женщина.
«Смотрю на женщин, как смотрели встарь...» (1960–1961)
Сначала – музыка... (Эссе, 1976)
Снег. Галактион Табидзе. Снег.
Снег. Отар Чиладзе. Поэзия и поэты.
«Снег аджаро-гурийских гор...» Анна Каландадзе
Снегопад. (1967)
Снегурочка. Снегурочка.
Снимок. (1973) Ахматова А.
Сны о Грузии. (1967) Грузия.
Соблюдающий тишину. Михаил Квливидзе. Бог.
«Собрались, завели разговор...» (1970)
Солнечный зимний день. Тамаз Чиладзе. Любовь.
Сон («Земля мерещится иль есть...»). Отар Чиладзе
Сон («Наскучило уже, да и некстати...») Вознесенский А., Дружба.
Сон («О опрометчивость моя!..») (1963)
Сон («Себя, молодого, я видел во сне...»). Баграт Шинкуба
Сон зимней ночью. Кайсын Кулиев
Спать (первоначальное заглавие: Стихотворение, написанное во время бессонницы
   в Тбилиси; в Интернете встречается без заглавия: «Мне – пляшущей под
   мцхетскою луной...»; 1960) Грузия, Сон.
Старинный портрет.
Стена. (1984)
Стихи к симониям Гектора Берлиоза. Любовь.
Стихотворение с пропущенной строкой. Михаил Квливидзе. Смерть.
Стихотворение, написанное в больнице. Кайсын Кулиев. Человек.
Стихотворение, написанное во время бессонницы в Тбилиси – окончательное заглавие: Спать.
Стихотворение, написанное давным-давно – под этим заглавием в сб. Сны о Грузии
   опубликовано стихотворение Пятнадцать мальчиков
Стихотворение, подлежащее переводу... (Эссе о Грузии)
«Стихотворения чудный театр...» Поэзия и поэты.
Строгость пространства. 11 марта. (1981)
Строка. (1968) Ахматова А.
Суббота в Тарусе. (1983) Эпоха застоя.
Сумерки. (1966)
«Та женщина, неведомая мне...» Сильва Капутикян. Общество, Сострадание.
«Та, в сумраке превыспреннем витая...» (1985)
«Так бел, что опаляет веки...» (1985)
«Так дурно жить, как я вчера жила...» (1968)
«Так и живем – напрасно маясь...» (1960–1961)
«Так запрокинут лоб, отозванный от яви...» (1987) Поэзия и поэты.
«Так, значит, как вы делаете, други?..» (первое стихотворение из цикла «Женщины и поэты»)
«Так я жила-была, не зная...» – первое стихотворение из цикла «Посвящения Нани»
«Такая пала на́ душу метель...» (1984)
Таруса. (1978)
Татарке девушке. Анна Каландадзе. Татары.
«Твое окно на сторону восточную...» (1960–1961)
Твой дом.
«Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий...» (1980)Высоцкий В.
Театр. (1983) Театр.
Тебе тринадцать лет. Галактион Табидзе
«Темнеет в полночь и светает вскоре...» (1985)
«Тень яблони...» Анна Каландадзе. Яблоня.
«Теперь о тех, чьи детские портреты...» – второе стихотворение из цикла «Женщины и поэты»
Тийю. Михаил Квливидзе. Эстония, Женщина.
Тифлис. (1978) Грузия.
Тишина. Кайсын Кулиев. Бытие.
«То ль потому, что ландыш пожелтел...» (1985)
«То снился он тебе, а ныне ты – ему...» (1978)
«Тому назад два года, но в июне...» (1987)
Тоска по Лермонтову (в Интернете встречается без заглавия: «О Грузия, лишь по твоей
   вине...»; 1966) Грузия.
Три стихотворения о Серафите. Симон Чиковани. Грузия, Женщина.
Тута. Анна Каландадзе. Деревья.
«Ты говоришь – не надо плакать...»
Ты такое глубокое...» Анна Каландадзе. Грузия.
«Ты увидел? Заметил? Вгляделся?..» Ираклий Абашидзе. Грузия.
«У тысячи мужчин...»
Уроки музыки. (1963) Цветаева М.
Утро после луны. (1981)
Февраль без снега.
Февральское полнолуние. (1982) Луна.
Ферзевый гамбит. Морис Поцхишвили. Шахматы, Общество.
Хвамли. Ираклий Абашидзе. Грузия.
Хемингуэй. США.
Цветений очередность. (1983) Цветы.
Цветы. Цветы.
«Чего еще ты ждешь и хочешь, время?..» Георгий Леонидзе
«Человек в чисто поле выходит...» Человек.
«Чем отличаюсь я от женщины с цветком...»
Черемуха. (1981) Черемуха.
Черемуха белонощная. (1985) Черемуха.
Черемуха предпоследняя. (1981) Черемуха, Любовь.
Черемуха трехдневная. (1981)
Черный ручей. (1955)
«Четверть века, Марина, тому...» (1968) Цветаева М.
Чокка. (1970) Кайсын Кулиев Крестьяне.
«Что бы ни делалось на свете...» Кайсын Кулиев. Жизнь.
«Что делает весна с владениями роз?..» Анна Каландадзе
«Что за мгновенье! Родное дитя...» Поэзия и поэты.
«Что за ночь – по реке и по рощам!..» Анна Каландадзе
Чудная вечность. (Эссе о русских поэтах)
Чудо танца. (Эссе)
«Чудовищный и призрачный курорт...» (1984)
Чужая машинка – под этим заглавием в Интернете встречается стихотворение
     «Моя машинка – не моя...»
Чужое ремесло. Поэзия и поэты.
«Шел бедуин, и в мираже песчаном...» Аветик Исаакян. Любовь.
«Шел дождь...» Отар Чиладзе Смерть.
Шестой день июня. (1985)
Шум тишины. (1984)
Экспромт. Ованес Туманян. Поэзия и поэты.
Экспромт Кобе Гурули. (1967)
«Эти склоны одела трава...» Карло Каладзе
Это я... (1968) Поэзия и поэты.
«Этот брег – только бред двух схватившихся зорь...» (1985) СССР.
«Этот месяц зовется июлем...» Баграт Шинкуба
«Я вас люблю, красавицы столетий...» (1972) Женщина.
«Я встала в шесть часов. Виднелась тьма во тьме...» (1983)
«Я думала, что ты мой враг...» Любовь.
«Я думаю: как я была глупа...» (1970)
«Я завидую ей – молодой...» Ахматова А.
«Я знаю, всё будет: архивы, таблицы...» (1975)
Я и ты. Михаил Квливидзе. Любовь.
«Я книгочей, я в темень книг глядел...» Ираклий Абашидзе. Жизнь.
«Я – лишь горы моей подножье...» (1985)
«Я попросил подать вина и пил...» Отар Чиладзе. Любовь.
«Я сам не знаю, что со мной...» Григол Абашидзе. Грузия.
Я слечу, сирень... Анна Каландадзе. Сирень.
Я совсем маленькая веточка... Анна Каландадзе
«Я столько раз была мертва...» (1975) Грузия.
«Я тебя увенчаю короной...» Анна Каландадзе. Любовь.
«Я утром видел голубя...» Аветик Исаакян
«Я, человек, уехавший из Грузии...» Михаил Квливидзе
«Я школу Гнесиных люблю...»
«Явился из снегов, издалека...» Ованес Туманян
«Явиться утром в чистый север сада...» – см. Симону Чиковани.

Веб-страница создана М.Н. Белгородским 27 сентября 2011 г.
и последний раз обновлена 4 февраля 2014 г.