* * *
Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
и современнее и резче.
Вскричать: «Полцарства за коня!» –
какая вспыльчивость и щедрость!
Но снизойдет и на меня
последнего задора тщетность.
Когда-нибудь очнусь во мгле,
навеки проиграв сраженье,
и вот придет на память мне
безумца древнего решенье.
О, что полцарства для меня!
Дитя, наученное веком,
возьму коня, отдам коня
за полмгновенья с человеком,
любимым мною. Бог с тобой,
о конь мой, конь мой, конь ретивый.
Я безвозмездно повод твой
ослаблю – и табун родимый
нагонишь ты, нагонишь там,
в степи пустой и порыжелой.
А мне наскучил тарарам
этих побед и поражений.
Мне жаль коня! Мне жаль любви!
И на манер средневековый
ложится под ноги мои
лишь след, оставленный подковой.
1957
Из сб.: Ахмадулина Б. Гряда камней. –
М.: ПАN, 1995. – 400 с. – Пер., суперобл.
2.400 экз. – С. 7-8.
Автомат с газированной водой
Вот к будке с газированной водой,
всех автоматов баловень надменный,
таинственный ребенок современный
подходит, как к игрушке заводной.
Затем, самонадеянный фантаст,
монету влажную он опускает в щелку,
и, нежным брызгам подставляя щеку,
стаканом ловит розовый фонтан.
О, мне б его уверенность на миг
и фамильярность с тайною простою!
Но нет, я этой милости не стою,
пускай прольется мимо рук моих.
А мальчуган, причастный чудесам,
несет в ладони семь стеклянных граней,
и отблеск их летит на красный гравий
и больно ударяет по глазам.
Робея, я сама вхожу в игру
и поддаюсь с блаженным чувством риска
соблазну металлического диска,
и замираю, и стакан беру.
Воспрянув из серебряных оков,
родится омут сладкий и соленый,
неведомым дыханьем населенный
и свежей толчеею пузырьков.
Все радуги, возникшие из них,
пронзают нёбо в сладости короткой,
и вот уже, разнеженный щекоткой,
семь вкусов спектра пробует язык.
И автомата темная душа
взирает с добротою старомодной,
словно крестьянка, что рукой холодной
даст путнику напиться из ковша.
1959
Из сб. Гряда камней, с. 9-10.
Мотороллер
Завиден мне полет твоих колес,
о мотороллер розового цвета!
Слежу за ним, не унимая слез,
что льют без повода в начале лета.
И девочке, припавшей к седоку
с ликующей и гибельной улыбкой,
кажусь я приникающей к листку,
согбенной и медлительной улиткой.
Прощай! Твой путь лежит поверх меня
и меркнет там, в зеленых отдаленьях.
Две радуги, два неба, два огня,
бесстыдница, горят в твоих коленях.
И тело твое светится сквозь плащ,
как стебель тонкий сквозь стекло и воду.
Вдруг из меня какой-то странный плач
выпархивает, пискнув, на свободу.
Так слабенький твой голосок поет,
и песенки мотив так прост и вечен.
Но, видишь ли, веселый твой полет
недвижностью моей уравновешен.
Затем твои качели высоки
и не опасно головокруженье,
что по другую сторону доски
я делаю обратное движенье.
Пока ко мне нисходит тишина,
твой шум летит в лужайках отдаленных.
Пока моя походка тяжела,
подъемлешь ты два крылышка зеленых.
Так проносись!– покуда я стою.
Так лепечи!– покуда я немею.
Всю легкость поднебесную твою
я искупаю тяжестью своею.
1959
Из сб. Гряда камней, с. 11-12.
Спать
Мне – пляшущей под мцхетскою луной,
мне – плачущей любою мышцей в теле,
мне – ставшей тенью, слабою длиной,
не умещенной в храм Свети-Цховели,
мне – обнаженной ниткой, серебра
продернутой в твою иглу, Тбилиси,
мне – жившей под звездою, до утра,
озябшей до крови в твоей теплице,
мне – не умевшей засыпать в ночах,
безумьем растлевающей знакомых,
имеющей зрачок коня в очах,
отпрянувшей от снов, как от загонов,
мне – с нищими поющей на мосту:
«Прости нам, утро, прегрешенья наши.
Обугленных желудков нищету
позолоти своим подарком, хаши»,
мне – скачущей наискосок и вспять
в бессоннице, в ее дурной потехе,—
о Господи, как мне хотелось спать
в глубокой, словно колыбель, постели.
Спать – засыпая. Просыпаясь – спать.
Спать – медленно, как пригублять напиток.
О, спать и сон посасывать, как сласть,
пролив слюною сладости избыток.
Проснуться поздно, глаз не открывать,
чтоб дальше искушать себя секретом
погоды, осеняющей кровать
пока еще не принятым приветом.
Как приторен в гортани привус сна.
Движенье рук свежо и неумело.
Неопытность воскресшего Христа
глубокой ленью сковывает тело.
Мозг слеп, словно остывшая звезда.
Пульс тих, как сок в непробужденном древе.
И – снова спать! Спать долго. Спать всегда,
спать замкнуто, как в материнском чреве.
1960
Из сб. Гряда камней, с. 13-14.
Первоначальное заглавие: Стихотворение,
написанное во время бессонницы в Тбилиси.
Свеча
Всего-то – чтоб была свеча,
свеча простая, восковая,
и старомодность вековая
так станет в памяти свежа.
И поспешит твое перо
к той грамоте витиеватой,
разумной и замысловатой,
и ляжет на душу добро.
Уже ты мыслишь о друзьях
всё чаще, способом старинным,
и сталактитом стеаринным
займешься с нежностью в глазах.
И Пушкин ласково глядит,
и ночь прошла, и гаснут свечи,
и нежный вкус родимой речи
так чисто губы холодит.
1960
Из сб. Гряда камней, с. 15.
Зима
О жест зимы ко мне,
холодный и прилежный.
Да, что-то есть в зиме
от медицины нежной.
Иначе как же вдруг
из темноты и муки
доверчивый недуг
к ней обращает руки?
О милая, колдуй,
заденет лоб мой снова
целебный поцелуй
колечка ледяного.
И всё сильней соблазн
встречать обман доверьем,
смотреть в глаза собак
и приникать к деревьям.
Прощать, как бы играть,
с разбега, с поворота,
и, завершив прощать,
простить еще кого-то.
Сравняться с зимним днем,
с его пустым овалом,
и быть всегда при нем
его оттенком, малым.
Свести себя на нет,
чтоб вызвать за стеною
не тень мою, а свет,
не заслоненный мною.
1961
Из сб. Гряда камней, с. 16-17.
Вступление в простуду
Прост путь к свободе, к ясности ума –
достаточно, чтобы озябли ноги.
Осенние прогулки вдоль дороги
располагают к этому весьма.
Грипп в октябре – всевидящ, как Господь.
Как ангелы на крыльях стрекозиных,
слетают насморки с небес предзимних
и нашу околдовывают плоть.
Вот ты проходишь меж дерев и стен,
сам для себя неведомый и странный,
пока еще банальности туманной
костей твоих не обличил рентген.
Еще ты скучен, и здоров, и груб,
но вот тебе с улыбкой добродушной
простуда шлет свой поцелуй воздушный,
и медленно он достигает губ.
Отныне болен ты. Ты не должник
ни дружб твоих, ни праздничных процессий.
Благоговейно подтверждает Цельсий
твой сан особый средь людей иных.
Ты слышишь, как щекочет, как течет
под мышкой ртуть, она замрет – и тотчас
определит серебряная точность,
какой тебе оказывать почет.
И аспирина тягостный глоток
дарит тебе непринужденность духа,
благие преимущества недуга
и смелости недобрый холодок.
1962
Из сб. Гряда камней, с. 18-19.
Маленькие самолеты
Ах, мало мне другой заботы,
обременяющей чело,–
мне маленькие самолеты
все снятся, не пойму с чего.
Им всё равно, как сниться мне:
то, как птенцы, с моей ладони
они зерно берут, то в доме
живут, словно сверчки в стене.
Иль тычутся в меня они
носами глупыми: рыбешка
так ходит возле ног ребенка,
щекочет и смешит ступни.
Порой вкруг моего огня
они толкаются и слепнут,
читать мне не дают, и лепет
их крыльев трогает меня.
Еще придумали: детьми
ко мне пришли, и со слезами,
едва с моих колен слезали,
кричали: «На руки возьми!»
Прогонишь – снова тут как тут:
из темноты, из блеска ваксы,
кося белком, как будто таксы,
тела их долгие плывут.
Что ж, он навек дарован мне –
сон жалостный, сон современный,
и в нем – ручной, несоразмерный
тот самолетик в глубине?
И всё же, отрезвев от сна,
иду я на аэродромы –
следить огромные те громы,
озвучившие времена.
Когда в преддверье высоты
всесильный действует пропеллер,
я думаю – ты всё проверил,
мой маленький? Не вырос ты.
Ты здесь огромным серебром
всех обманул – на самом деле
ты крошка, ты дитя, ты еле
заметен там, на голубом.
И вот мерцаем мы с тобой
на разных полюсах пространства.
Наверно боязно расстаться
тебе со мной – такой большой?
Но там, куда ты вознесен,
во тьме всех позывных мелодий,
пускай мой добрый, странный сон
хранит тебя, о самолетик!
1962
Из сб. Гряда камней, с. 20-21.
Уроки музыки
Люблю, Марина, что тебя, как всех,
что, как меня,–
озябшею гортанью
не говорю: тебя – как свет! как снег! –
усильем шеи, будто лед глотаю,
стараюсь вымолвить: тебя, как всех,
учили музыке. (О крах ученья!
Как если бы, под Бо́гов плач и смех,
свече внушали правила свеченья.)
Не ладили две равных темноты:
рояль и ты – два совершенных круга,
в тоске взаимной глухонемоты
терпя иноязычие друг друга.
Два мрачных исподлобья сведены
в неразрешимой и враждебной встрече:
рояль и ты – две сильных тишины,
два слабых горла музыки и речи.
Но твоего сиротства перевес
решает дело. Что рояль? Он узник
безгласности, покуда в до-диез
мизинец свой не окунет союзник.
А ты – одна. Тебе – подмоги нет.
И музыке трудна твоя наука –
не утруждая ранящий предмет,
открыть в себе кровотеченье звука.
Марина, до! До – детства, до – судьбы,
до – ре, до – речи, до – всего, что после,
равно, как вместе мы склоняли лбы
в той общедетской предрояльной позе,
как ты, как ты, вцепившись в табурет,–
о, карусель и Гедике ненужность! –
раскручивать сорвавшую берет,
свистящую вкруг головы окружность.
Марина, это всё – для красоты
придумано, в расчете на удачу
раз накричаться: я – как ты, как ты!
И с радостью бы крикнула, да – плачу.
1963
Из сб. Гряда камней, с. 24-25.
* * *
Случилось так, что двадцати семи
лет от роду мне выпала отрада
жить в замкнутости дома и семьи,
расширенной прекрасным кругом сада.
Себя я предоставила добру,
с которым справедливая природа
следит за увяданием в бору
или решает участь огорода.
Мне нравилось забыть печаль и гнев,
не ведать мысли, не промолвить слова
и в детском неразумии дерев
терпеть заботу гения чужого.
Я стала вдруг здорова, как трава,
чиста душой, как прочие растенья,
не более умна, чем дерева,
не более жива, чем до рожденья.
Я улыбалась ночью в потолок,
в пустой пробел, где близко и приметно
белел во мраке очевидный Бог,
имевший цель улыбки и привета.
Была так неизбежна благодать
и так близка большая ласка Бога,
что прядь со лба – чтоб легче целовать –
я убирала и спала глубоко.
Как будто бы надолго, на века,
я углублялась в землю и деревья.
Никто не знал, как мука велика
за дверью моего уединенья.
1964
Из сб. Гряда камней, с. 26-27.
В опустевшем доме отдыха
Впасть в обморок беспамятства, как плод,
уснувший тихо средь ветвей и грядок,
не сознавать свою живую плоть,
ее чужой и грубый беспорядок.
Вот яблоко, возникшее вчера.
В нем – мышцы влаги, красота пигмента,
то тех, то этих действий толчея.
Но яблоку так безразлично это.
А тут, словно с оравою детей,
не совладаешь со своим же телом,
не предусмотришь всех его затей,
не расплетешь его переплетений.
И так надоедает под конец
в себя смотреть, как в пациента лекарь,
всё время слышать треск своих сердец
и различать щекотный бег молекул.
И отвернуться хочется уже,
вот отвернусь, но любопытно глазу.
Так музыка на верхнем этаже
мешает и заманивает сразу.
В глуши, в уединении моем,
под снегом, вырастающим на кровле,
живу одна и будто бы вдвоем –
со вздохом в легких, с удареньем крови.
То улыбнусь, то пискнет голос мой,
то бьется пульс, как бабочка в ладони.
Ну, слава Богу, думаю, живой
остался кто-то в опустевшем доме.
И вот тогда тебя благодарю,
мой организм, живой зверек природы,
верши, верши простую жизнь свою,
как солнышко, как лес, как огороды.
И впредь играй, не ведай немоты!
В глубоком одиночестве, зимою,
я всласть повеселюсь средь пустоты,
тесно и шумно населенной мною.
1964
Из сб. Гряда камней, с. 28-29.
Ночь
Андрею Смирнову
Уже рассвет темнеет с трех сторон,
а всё руке недостает отваги,
чтобы пробиться к белизне бумаги
сквозь воздух, затвердевший над столом.
Как непреклонно честный разум мой
стыдится своего несовершенства,
не допускает руку до блаженства
затеять ямб в беспечности былой!
Меж тем, когда полна значенья тьма,
ожог во лбу от выдумки неточной,
мощь кофеина и азарт полночный
легко принять за остроту ума.
Но, видно, впрямь велик и невредим
рассудок мой в безумье этих бдений,
раз возбужденье, жаркое, как гений,
он всё ж не счел достоинством своим.
Ужель грешно своей беды не знать!
Соблазн так сладок, так невинна малость –
нарушить этой ночи безымянность
и всё, что в ней, по имени назвать.
Пока руке бездействовать велю,
любой предмет глядит с кокетством женским,
красуется, следит за каждым жестом,
нацеленным ему воздать хвалу.
Уверенный, что мной уже любим,
бубнит и клянчит голосок предмета,
его душа желает быть воспета,
и непременно голосом моим.
Как я хочу благодарить свечу,
любимый свет ее предать огласке
и предоставить неусыпной ласке
эпитетов! Но я опять молчу.
Какая боль – под пыткой немоты
всё ж не признаться ни единым словом
в красе всего, на что зрачком суровым
любовь моя глядит из темноты!
Чего стыжусь? Зачем я не вольна
в пустом дому, средь снежного разлива,
писать не хорошо, но справедливо –
про дом, про снег, про синеву окна?
Не дай мне Бог бесстыдства пред листом
бумаги, беззащитной предо мною,
пред ясной и бесхитростной свечою,
перед моим, плывущим в сон, лицом.
1965
Из сб. Гряда камней, с. 30-31.
Зимняя замкнутость
Булату Окуджаве
Странный гость побывал у меня в феврале.
Снег занес, мою крышу еще – в январе,
предоставив мне замкнутость дум и деяний.
Я жила взаперти, как огонь в фонаре
или как насекомое, что в янтаре
уместилось в простор тесноты идеальной.
Странный гость предо мною внезапно возник,
и тем более странен был этот визит,
что снега мою дверь охраняли сурово.
Например – я зерно моим птицам несла.
«Можно ль выйти наружу?» – спросила. – «Нельзя»,–
мне ответила сильная воля сугроба.
Странный гость, говорю вам, неведомый гость.
Он прошел через стенку насквозь, словно гвоздь,
кем-то вбитый извне для неведомой цели.
Впрочем, что же еще оставалось ему,
коль в дому, замурованном в снежную тьму,
не осталась для входа ни двери, ни щели.
Странный гость – он в гостях не гостил, а царил.
Он огнем исцелил свой промокший цилиндр,
из-за пазухи выпустал свинку морскую
и сказал: «О, пардон, я продрог, и притом
я ушибся, когда проходил напролом
в этот дом, где теперь простудиться рискую».
Я сказала: «Огонь вас утешит, о гость.
Горсть орехов, вина быстротечная гроздь –
вот мой маленький юг среди вьюг справедливых.
Что касается бедной царевны морей –
ей давно приготовлен любовью моей
плод капусты, взращенный в нездешних заливах».
Странный гость похвалился: «Заметьте, мадам,
что я склонен к слезам, но не склонны к следам
мои ноги промокшие. Весь я – загадка!»
Я ему объяснила, что я не педант
и за музыкой я не хожу по пятам,
чтобы видеть педаль под ногой музыканта.
Странный гость закричал: «Мне не нравится тон
ваших шуток! Потом будет жуток ваш стон!
Очень плохи дела ваших духа и плоти!
Потому без стыда я явился, сюда,
что мне ведома бедная ваша судьба».
Я спросила его: «Почему вы не пьете?»
Странный гость не побрезговал выпить вина.
Опрометчивость уст его речи свела
лишь к ошибкам, улыбкам и доброму плачу:
«Протяжение спора угодно душе!
Вы – дитя мое, баловень и протеже.
Я судьбу вашу как-нибудь переиначу.
Ведь не зря вещий зверь чистой шерстью белел –
ошибитесь, возьмите счастливый билет!
Выбирайте любую утеху мирскую!»
Поклонилась я гостю: «Вы очень добры,
до поры отвергаю я ваши дары.
Но спасите прекрасную свинку морскую!
Не она ль мне по злому сиротству сестра?
Как остра эта грусть – озираться со сна
средь стихии чужой, а к своей не пробиться.
О, как нежно марина, моряна, моря
неизбежно манят и минуют меня,
оставляя мне детское зренье провидца.
В остальном – благодарна я доброй судьбе.
Я живу, как желаю,– сама по себе.
Бог ко мне справедлив и любезен издатель.
Старый пес мой взмывает к щеке, как щенок.
И широк дивный выбор всевышних щедрот:
ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль.
А вчера колокольчик в полях дребезжал.
Это старый товарищ ко мне приезжал.
Зря боялась – а вдруг он дороги не сыщет?
Говорила: когда тебя вижу, Булат,
два зрачка от чрезмерности зренья болят,
беспорядок любви в моем разуме свищет».
Странный гость засмеялся. Он знал, что я лгу.
Не бывало саней в этом сиром снегу.
Мой товарищ с товарищем пьет в Ленинграде.
И давно уж собака моя умерла –
стало меньше дыханьем в груди у меня.
И чураются руки пера и тетради.
Странный гость подтвердил: «Вы несчастны теперь».
В это время открылась закрытая дверь.
Снег всё падал и падал, не зная убытка.
Сколь вошедшего облик был смел и пригож!
И влекла петербургская кожа калош
след – лукавый и резвый, как будто улыбка.
Я надеюсь, что гость мой поймет и зачтет,
как во мраке лица серебрился зрачок,
как был рус африканец и смугл россиянин!
Я подумала – скоро конец февралю –
и сказала вошедшему: «Радость! Люблю!
Хорошо, что меж нами не быть расставаньям!»
1965
Из сб. Гряда камней, с. 32-34.
Другое
Что сделалось? Зачем я не могу,
уж целый год не знаю, не умею
слагать стихи и только немоту
тяжелую в моих губах имею?
Вы скажете – но вот уже строфа,
четыре строчки в ней, она готова.
Я не о том. Во мне уже стара
привычка ставить слово после слова.
Порядок этот ведает рука.
Я не о том. Как это прежде было?
Когда происходило – не строка –
другое что-то. Только что? – Забыла.
Да, то, другое, разве знало страх,
когда шалило голосом так смело,
само, как смех, смеялось на устах
и плакало, как плач, если хотело?
1966
Из сб. Гряда камней, с. 37.
Плохая весна
Пока клялись беспечные снега
блистать и стыть с прилежностью металла,
пока пуховой шали не сняла
та девочка, которая мечтала
склонить к плечу оранжевый берет,
пустить на волю локти и колени,
чтоб не ходить, но совершать балет
хожденья по оттаявшей аллее,
пока апрель не затевал возни,
угодной насекомым и растеньям,–
взяв на себя несчастный труд весны,
безумцем становился неврастеник.
Среди гардин зимы, среди гордынь
сугробов, ледоколов, конькобежцев
он гнев весны претерпевал один,
став жертвою ее причуд и бешенств.
Он так поспешно окна открывал,
как будто смерть предпочитал неволе,
как будто бинт от кожи отрывал,
не устояв перед соблазном боли.
Что было с ним, сорвавшим жалюзи?
То ль сильный дух велел искать исхода,
то ль слабость щитовидной железы
выпрашивала горьких лакомств йода?
Он сам не знал, чьи силы, чьи труды
владеют им. Но говорят преданья,
что, ринувшись на поиски беды,–
как выгоды, он возжелал страданья.
Он закричал: – Грешна моя судьба!
Не гений я! И, стало быть, впустую,
гордясь огромной выпуклостью лба,
лелеял я лишь опухоль слепую!
Он стал бояться перьев и чернил.
Он говорил в отчаянной отваге:
– О Господи! Твой худший ученик,
я никогда не оскверню бумаги.
Он сделался неистов и угрюм.
Он всё отринул, что грозит блаженством.
Желал он мукой обострить свой ум,
побрезговав его несовершенством.
В груди птенцы пищали: не хотим!
Гнушаясь их красою бесполезной,
вбивал он алкоголь и никотин
в их слабый зев, словно сапог железный.
И проклял он родимый дом и сад,
сказав: – Как страшно просыпаться утром!
Как жжется этот раскаленный ад,
который именуется уютом!
Он жил в чужом дому, в чужом саду,–
и, тем платил хозяйке любопытной,
что, голый и огромный, на виду
у всех вершил свой пир кровопролитный.
Ему давали пищи и питья,
шептались меж собой, но не корили
затем, что жутким будням их бытья
он приходился праздником корриды.
Он то в пустой пельменной горевал,
то пил коньяк в гостиных полусвета
и понимал, что это – гонорар
за представленье: странности поэта.
Ему за то и подают обед,
который он с охотою съедает,
что гостья, умница, искусствовед,
имеет право молвить: – Он страдает!
И он страдал. Об острие угла
разбил он лоб, казня его ничтожность,
но не обрел достоинства ума
и не изведал истин непреложность.
Проснувшись ночью в серых простынях,
он клял дурного мозга неприличье,
и высоко над ним плыл Пастернак
в опрятности и простоте величья.
Он снял портрет и тем отверг упрек
в проступке суеты и нетерпенья.
Виновен ли немой, что он не мог
использовать гортань для песнопенья?
Его встречали в чайных и пивных,
на площадях и на скамьях вокзала.
И, наконец, он головой поник
и так сказал (вернее, я сказала):
– Друзья мои, мне минет тридцать лет,
увы, итог тридцатилетья скуден.
Мой подвиг одиночества нелеп,
и суд мой над собою безрассуден.
Бог точно знал, кому какая честь,
мне лишь одна, не много и не мало:
всегда пребуду только тем, что есть,
пока не стану тем, чего не стало.
Так в чем же смысл и польза этих мук,
привнесших в кожу белый шрам ожога?
Уверен в том, что мимолетный звук
мне явится, и я скажу: так много?
Затем свечу зажгу, перо возьму,
судьбе моей воздам благодаренье,
припомню эту бедную весну
и напишу о ней стихотворенье.
1967
Из сб. Гряда камней, с. 40-43.
Варфоломеевская ночь
Я думала в уютный час дождя:
а вдруг и впрямь, по логике наитья,
заведомо безнравственно дитя,
рожденное вблизи кровопролитья.
В ту ночь, когда святой Варфоломей
на пир созвал всех алчущих, как тонок
был плач того, кто между двух огней
еще не гугенот и не католик.
Еще птенец, едва поющий вздор,
еще в ходьбе не сведущий козленок,
он выжил и присвоил первый вздох,
изъятый из дыхания казненных.
Сколь, нянюшка, ни пестуй, ни корми
дитя твое цветочным млеком меда,
в его опрятной маленькой крови
живет глоток чужого кислорода.
Он лакомка, он хочет пить еще,
не знает организм непросвещенный,
что ненасытно, сладко, горячо
вкушает дух гортани пресеченной.
Повадился дышать! Не виноват
в религиях и гибелях далеких.
И принимает он кровавый чад
за будничную выгоду для легких.
Не знаю я, в тени чьего плеча
он спит в уюте детства и злодейства.
Но и палач, и жертва палача
равно растлят незрячий сон младенца.
Когда глаза откроются – смотреть,
какой судьбою в нем взойдет отрава?
Отрадой – умертвить? Иль умереть?
Или корыстно почернеть от рабства?
Привыкшие к излишеству смертей,
вы, люди добрые, бранитесь и боритесь,
вы так бесстрашна нянчите детей,
что и детей, наверно, не боитесь.
И коль дитя расплачется со сна,
не беспокойтесь – малость виновата:
немного растревожена десна
молочными резцами вурдалака.
А если что-то глянет из ветвей,
морозом жути кожу задевая,–
не бойтесь! Это личики детей,
взлелеянных под сенью злодеянья.
Но, может быть, в беспамятстве, в раю,
тот плач звучит в честь выбора другого,
и хрупкость беззащитную свою
оплакивает маленькое горло
всем ужасом, чрезмерным для строки,
всей музыкой, не объясненной в нотах.
А в общем-то – какие пустяки!
Всего лишь – тридцать тысяч гугенотов.
1967
Из сб. Гряда камней, с. 46-47.
Заклинание
Не плачьте обо мне – я проживу
счастливой нищей, доброй каторжанкой,
озябшею на севере южанкой,
чахоточной да злой петербуржанкой
на малярийном юге проживу.
Не плачьте обо мне – я проживу
той хромоножкой, вышедшей на паперть,
тем пьяницей, проникнувшим на скатерть,
и этим, что малюет Божью матерь,
убогим богомазом проживу.
Не плачьте обо мне – я проживу
той грамоте наученной девчонкой,
которая в грядущести нечеткой
мои стихи, моей рыжея челкой,
как дура будет знать. Я проживу.
Не плачьте обо мне – я проживу
сестры помилосердней милосердной,
в военной бесшабашности предсмертной,
да под звездой моею и пресветлой
уж как-нибудь, а всё ж я проживу.
1967
Из сб. Гряда камней, с. 48.
* * *
Памяти О. Мандельштама
В том времени, где и злодей –
лишь заурядный житель улиц,
как грозно хрупок иудей,
в ком Русь и музыка очнулись.
Вступленье: ломкий силуэт,
повинный в грациозном форсе.
Начало века. Младость лет.
Сырое лето в Гельсингфорсе.
Та — Бог иль барышня? Мольба —
чрез сотни верст любви нечеткой.
Любуется! И гений лба
застенчиво завешен челкой.
Но век желает пировать!
Измученный, он ждет предлога —
и Петербургу Петроград
оставит лишь предсмертье Блока.
Знал и сказал, что будет знак
и век падет ему на плечи.
Что может он? Он нищ и наг
пред чудом им свершенной речи.
Гортань, затеявшая речь
неслыханную,— так открыта.
Довольно, чтоб ее пресечь,
и меньшего усердья быта.
Ему — особенный почет,
двоякое злорадство неба:
певец, снабженный кляпом в рот,
и лакомка, лишенный хлеба.
Из мемуаров: «Мандельштам
любил пирожные». Я рада
узнать об этом. Но дышать —
не хочется, да и не надо.
Так значит, пребывать творцом,
за спину заломившим руки,
и безымянным мертвецом
всё ж недостаточно для муки?
И в смерти надо знать беду
той, не утихшей ни однажды,
беспечной, выжившей в аду,
неутолимой детской жажды?
В моем кошмаре, в том раю,
где жив он, где его я прячу,
он сыт! А я его кормлю
огромной сладостью! И плачу!
1967
Из сб. Гряда камней, с. 49-50.
Гостить у художника
Юрию Васильеву
Итог увяданья подводит октябрь.
Природа вокруг тяжела, серьезна.
В час осени крайний – так скучно локтям
опять ушибаться об угол сиротства.
Соседской четы непомерный визит
всё длится, и я, всей душой утомляясь,
ни слова не вымолвлю – в горле висит
какая-то глухонемая туманность.
В час осени крайний – огонь погасить
и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,
что некогда звали меня погостить
в дому у художника, там, за Таганкой.
И вот, аспирином задобрив недуг,
напялив калоши,– скорее, скорее
туда, где, румяные щеки надув,
художник умеет играть на свирели.
О милое зрелище этих затей!
Средь кистей, торчащих из банок и ведер,
играет свирель и двух малых детей
печальный топочет вокруг хороводик.
Два детские личика умудрены
улыбкой такою усталой и вечной,
как будто они в мирозданье должны
нестись и описывать круг бесконечный.
Как будто творится века напролет
всё это: заоблачный лепет свирели
и маленьких тел одинокий полет
над прочностью мира – во мгле акварели.
И я, притаившись в тени голубой,
застыв перед тем невеселым весельем,
смотрю на суровый их танец, на бой
младенческих мышц с тяготеньем вселенным.
Слабею, впадаю в смятенье невежд,
когда, воссияв над трубою подзорной,
их в обморок вводит избыток небес,
терзая рассудок тоской тошнотворной.
Но полно! И я появляюсь в дверях,
недаром сюда я брела и спешила.
О, счастье, что кто-то так радостно рад,
рад так беспредельно и так беспричинно!
Явленью моих одичавших локтей
художник так рад, и свирель его рада,
и щедрые ясные лица детей
даруют мне синее солнышко взгляда.
И входит, подходит та, милая, та,
простая, как холст, не насыщенный грунтом.
Но кроткого, смирного лба простота
пугает предчувствием сложным и грустным.
О скромность холста, пока срок не пришел,
невинность курка, пока пальцем не тронешь,.
звериный, до времени спящий прыжок,
нацеленный в близь, где играет звереныш.
Как мускулы в ней высоко взведены,
когда первобытным следит исподлобьем
три тени родные, во тьму глубины
запущенные виражом бесподобным.
О девочка цирка, хранящая дом!
Всё ж выдаст болезненно-звездная бледность –
во что ей обходится маленький вздох
над бездной внизу, означающей бедность.
Какие клинки покидают ножны,
какая неисповедимая доблесть
улыбкой ответствует гневу нужды,
каменья ее обращая в съедобность?
Как странно незрима она на свету,
как слабо затылок ее позолочен,
но неколебимо хранит прямоту
прозрачный, стеклянный ее позвоночник.
И радостно мне любоваться опять
лицом ее, облаком неочевидным,
и рученьку боязно в руку принять,
как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.
И я говорю: – О, давайте скорей
кружиться в одной карусели отвесной,
подставив горячие лбы под свирель,
под ивовый дождь ее чистых отверстий!
Художник на бочке высокой сидит,
как Пан, в свою хитрую дудку дудит.
Давайте, давайте кружиться всегда,
и всё, что случится,– еще не беда,
ах, Господи Боже мой, вот вечеринка,
проносится около уха звезда,
под веко летит золотая соринка,
и кто мы такие, и что это вдруг
цветет акварели голубенький дух,
и глина краснеет, как толстый ребенок,
и пыль облетает с холстов погребенных,
и дивные рожи румяных картин
являются нам, когда мы захотим.
Проносимся! И посреди тишины
целуется красное с желтым и синим,
и все одиночества душ сплочены
в созвездье одно притяжением сильным.
Жить в доме художника день или два
и дольше, но дому еще не наскучить,
случайно узнать, что стоят дерева
под тяжестью белой, повисшей на сучьях,
с утра втихомолку собраться домой,
брести облегченно по улице снежной,
жить дома, пока не придет за тобой
любви и печали порыв центробежный.
1967
Из сб. Гряда камней, с. 51-53.
* * *
Прощай! Прощай! Со лба сотру
воспоминанье: нежный, влажный
сад, углубленный в красоту,
словно в занятье службой важной.
Прощай! Всё минет: сад и дом,
двух душ таинственные распри
и медленный любовный вздох
той жимолости у террасы.
В саду у дома и в дому
внедрив многозначенье грусти,
внушала жимолость уму
невнятный помысел о Прусте.
Смотрели, как в огонь костра,
до сна в глазах, до мути дымной,
и созерцание куста
равнялось чтенью книги дивной.
Меж наших двух сердец – туман
клубился! Жимолость и сырость,
и живопись, и сад, и Сван –
к единой муке относились.
То сад,о Сван являлись мне,
цилиндр с подкладкою зеленой
мне виделся, закат в Комбре
и голос бабушки влюбленной.
Прощай! Но сколько книг, дерев
нам вверили свою сохранность,
чтоб нашего прощанья гнев
поверг их в смерть и бездыханность.
Прощай! Мы, стало быть,– из них,
кто губит души книг и леса.
Претерпим гибель нас двоих
без жалости и интереса.
1968
Из сб. Гряда камней, с. 59-60.
Это я...
Е.Ю. и В.М. Россельс
Это я – в два часа пополудни
Повитухой добытый трофей.
Надо мною играют на лютне.
Мне щекотно от палочек фей.
Лишь расплыв золотистого цвета
понимает душа – это я
в знойный день довоенного лета
озираю красу бытия.
«Буря мглою...» и баюшки-баю,
я повадилась жить, но, увы,–
это я от войны погибаю
под угрюмым присмотром Уфы.
Как белеют зима и больница!
Замечаю, что не умерла.
В облаках неразборчивы лица
тех, кто умерли вместо меня.
С непригожим голубеньким ликом,
еле выпростав тело из мук,
это я в предвкушенье великом
слышу нечто, что меньше, чем звук.
Лишь потом оценю я привычку
слушать вечную, точно прибой,
безымянных вещей перекличку
с именующей вещи душой.
Это я – мой наряд фиолетов,
я надменна, юна и толста,
но к предсмертной улыбке поэтов
я уже приучила уста.
Словно дрожь между сердцем и сердцем,
есть меж словом и словом игра.
Дело лишь за бесхитростным средством
обвести ее вязью пера.
– Быть словам женихом и невестой! –
это я говорю и смеюсь.
Как священник в глуши деревенской,
я венчаю их тайный союз.
Вот зачем мимолетные феи
осыпа́ли свой шепот и смех.
Лбом и певческим выгибом шеи,
о, как я не похожа на всех.
Я люблю эту мету несходства,
и, за дальней добычей спеша,
юной гончей мой почерк несется,
вот настиг – и озябла душа.
Это я проклинаю и плачу.
Пусть бумага пребудет бела.
Мне с небес диктовали задачу –
я ее разрешить не смогла.
Я измучила упряжью шею.
Как другие плетут письмена –
я не знаю, нет сил, не умею,
не могу, отпустите меня.
Это я – человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом,
сплю, покуда идет электричка,
пав на сумку невзрачным лицом.
Мне не выпало лишней удачи,
слава Богу, не выпало мне
быть заслуженней или богаче
всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою –
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке.
1968
Из сб. Гряда камней, с. 61-62
Строка
...Дорога, не скажу, куда...
Анна Ахматова
Пластинки глупенькое чудо,
проигрыватель – вздор какой,
и слышно, как невесть откуда,
из недр стесненных, из-под спуда
корней, сопревших трав и хвой,
где закипает перегной,
вздымая пар до небосвода,
нет, глубже мыслимых глубин,
из пекла, где пекут рубин
и начинается природа,–
исторгнут, близится, и вот
донесся бас земли и вод,
которым молвлено протяжно,
как будто вовсе без труда,
так легкомысленно, так важно:
«...Дорога, не скажу куда...»
Меж нами так не говорят,
нет у людей такого знанья,
ни вымыслом, ни наугад
тому не подыскать названья,
что мы, в невежестве своем,
строкой бессмертной назовем.
1968
Из сб. Гряда камней, с. 64.
Медлительность
Надежде Яковлевне Мандельштам
Замечаю, что жизнь не прочна
и прервется. Но как не заметить,
что не надо, пора не пришла
торопиться, есть время помедлить.
Прежде было – страшусь и спешу:
есмь сегодня, а буду ли снова?
И на казнь посылала свечу
ради тщетного смысла ночного.
Как умна – так никто не умен,
полагала. А снег осыпался.
И остался от этих времен
горб – натруженность среднего пальца.
Прочитаю добытое им –
лишь скучая, но не сострадая,
и прощу: тот, кто молод – любим.
А тогда я была молодая.
Отбыла, отспешила. К душе
льнет прилив незатейливых истин.
Способ совести избран уже
и теперь от меня независит.
Сам придет этот миг или год:
смысл нечаянный, нега, вершинность...
Только старости недостает.
Остальное уже совершилось.
1972
Из сб. Гряда камней, с. 70.
Снимок
Улыбкой юности и славы
чуть припугнув, но не отторгнув,
от лени или для забавы
так села, как велел фотограф.
Лишь в благоденствии и лете,
при вечном детстве небосвода,
клянется ей в Оспедалетти
апрель двенадцатого года.
Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень ее грядущей муки
защелкнута ловушкой снимка.
С тем – через «ять» – сырым и нежным
апрелем слившись воедино,
как в янтаре окаменевшем,
она пребудет невредима.
И запоздалый соглядатай
застанет на исходе века
тот профиль нежно-угловатый,
вовек сохранный в сгустке света.
Какой покой в нарядной даме,
в чьем четком облике и лике
прочесть известие о даре
так просто, как названье книги.
Кто эту горестную мету,
оттиснутую без помарок,
и этот лоб, и челку эту
себе выпрашивал в подарок?
Что ей самой в ее портрете?
Пожмет плечами: как угодно!
и выведет: Оспедалетти.
Апрель двенадцатого года.
Как на земле свежо и рано!
Грядущий день, дай ей отсрочку!
Пускай она допишет: «Анна
Ахматова» – и капнет точку.
1973
Из сб. Гряда камней, с. 71-72.
Дом
Борису Мессереру
Я вам клянусь: я здесь бывала!
Бежала, позабыв дышать.
Завидев снежного болвана,
вздыхала, замедляла шаг.
Непрочный памятник мгновенью,
снег рукотворный на снегу,
как ты, жива на миг, а верю,
что жар весны превозмогу.
Бесхитростный прилив народа
к витринам – празднество сулил.
Уже Никитские ворота
разверсты были, снег валил.
Какой полет великолепный,
как сердце бедное неслось
вдоль Мерзляковского – и в Хлебный,
сквозняк – навылет, двор – насквозь.
В жару предчувствия плохого
поступка до скончанья лет –
в подъезд, где ветхий лак плафона
так трогателен и нелеп.
Как опрометчиво, как пылко
я в дом влюбилась! Этот дом
набит, как детская копилка,
судьбой людей, добром и злом.
Его жильцов разнообразных,
которым не было числа,
подвыпивших, поскольку праздник,
я близко к сердцу приняла.
Какой разгадки разум жаждал,
подглядывая с добротой
неистовую жизнь сограждан,
их сложный смысл, их быт простой?
Пока таинственная бытность
моя в том доме длилась, я
его старухам полюбилась
по милости житья-бытья.
В печальном лифте престарелом
мы поднимались, говоря
о том, как тяжко старым телом
терпеть погоду декабря.
В том декабре и в том пространстве
душа моя отвергла зло,
и все казались мне прекрасны,
и быть иначе не могло.
Любовь к любимому есть нежность
ко всем вблизи и вдалеке.
Пульсировала бесконечность
в груди, в запястье и в виске.
Я шла, ущелья коридоров
меня заманивали в глубь
чужих печалей, свадеб, вздоров,
в плач кошек, в лепет детских губ.
Мне – выше, мне – туда, где должен
пришелец взмыть под крайний свод,
где я была, где жил художник,
где ныне я, где он живет.
Его диковинные вещи
воспитаны, как существа.
Глаголет их немое вече
о чистой тайне волшебства.
Тот, кто собрал их воедино,
был не корыстен, не богат.
Возвышенная вещь родима
душе, как верный пес иль брат.
Со свалки времени былого
возвращены и спасены,
они печально и беззлобно
глядят на спешку новизны.
О, для раската громового
так широко открыт раструб.
Четыре вещих граммофона
во тьме причудливо растут.
Я им родня, я погибаю
от нежности, когда вхожу,
я так же шею выгибаю
и так же голову держу.
Я, как они, витиевата,
и горла обнажен проем.
Звук незапамятного вальса
сохранен в голосе моем.
Не их ли зов меня окликнул,
и не они ль меня влекли
очнуться в грозном и великом
недоумении любви?
Как добр, кто любит, как огромен,
как зряч к значенью красоты!
Мой город, словно новый город,
мне предъявил свои черты.
Смуглей великого арапа
восходит ночь. За что мне честь –
в окно увидеть два Арбата:
и тот, что был, и тот, что есть?
Лиловой гроздью виснет сумрак.
Вот стул – капризник и чудак.
Художник мой портрет рисует
и смотрит остро, как чужак.
Уже считая катастрофой
уют, столь полный и смешной,
ямб примеряю пятистопный
к лицу, что так любимо мной.
Я знаю истину простую:
любить – вот верный путь к тому,
чтоб человечество вплотную
приблизить к сердцу и уму.
Всегда быть не хитрей, чем дети,
не злей, чем дерево в саду,
благословляя жизнь на свете
заботливей, чем жизнь свою.
Так я жила былой зимою.
Ночь разрасталась, как сирень,
и всё играла надо мною
печали сильная свирель.
Был дом на берегу бульвара.
Не только был, но ныне есть.
Зачем твержу: я здесь бывала,
а не твержу: я ныне здесь?
Еще жива, еще любима,
всё это мне сейчас дано,
а кажется, что это было
и кончилось давным-давно...
1974
Из сб. Гряда камней, с. 74-78.
* * *
Андрею Вознесенскому
За что мне всё это? Февральской теплыни подарки,
поблажки небес: то прилив, то отлив снегопада.
То гляну в окно: белизна без единой помарки,
то сумерки выросли, словно растения сада.
Как этого мало, и входит мой гость ненаглядный.
Какой ты нарядный, а мог оборванцем скитаться.
Ты сердцу приходишься братом, а зренью – наградой.
О, дай мне бедою с твоею звездой расквитаться.
Я – баловень чей-то, и не остается оружья
ума, когда в дар принимаю твой дар драгоценный.
Входи, моя радость. Ну, что же ты медлишь, Андрюша,
в прихожей, как будто в последних потемках за сценой?
Стекло о стекло, лоб о губы, а ложки – о плошки.
Не слишком ли это? Нельзя ли поменьше, поплоше?
Боюсь, что так много. Ненадобно больше, о, Боже.
Но ты расточитель, вот книга в зеленой обложке.
Собрат досточтимый, люблю твою новую книгу,
еще не читая, лаская ладонями глянец.
Я в нежную зелень проникну и в суть ее вникну.
Как всё – зеленеет – куда ни шагнешь и ни глянешь.
Люблю, что живу, что сиденье на ветхом диване
гостей неизбывных его обрекло на разруху.
Люблю всех, кто жив. Только не расставаться давайте,
сквозь слезы смотреть и нижайше дивиться друг другу.
1975
Из сб. Гряда камней, с. 80.
* * *
Гие Маргвелашвили
Я столько раз была мертва
иль думала, что умираю,
что я безгрешный лист мараю,
когда пишу на нем слова.
Меня терзали жизнь, нужда,
страх поутру, что всё сначала.
Но Грузия меня всегда
звала к себе и выручала.
До чудных слез любви в зрачках
и по причине неизвестной,
о, как, когда б вы знали,– как
меня любил тот край прелестный.
Тифлис, не знаю, невдомек –
каким родителем суровым
я брошена на твой порог
подкидышем большеголовым?
Тифлис, ты мне не объяснял,
и я ни разу не спросила:
за что дарами осыпал
и мне же говорил «спасибо»?
Какую жизнь ни сотворю
из дней грядущих, из тумана,–
чтоб отслужить любовь твою,
всё будет тщетно или мало...
1975
Из сб. Гряда камней, с. 81.
Приметы мастерской
О гость грядущий, гость любезный!
Под этой крышей поднебесной,
которая одной лишь бездной
всевышней мглы превзойдена,
там, где четыре граммофона
взирают на тебя с амвона,
пируй и пей за время оно,
за граммофоны, за меня!
В какой немыслимой отлучке
я ныне пребываю,— лучше
не думать! Ломаной полушки
жаль на помин души моей,
коль не смогу твой пир обильный
потешить шуткой замогильной
и, как всеведущий Вергилий,
тебя не встречу у дверей.
Войди же в дом неимоверный,
где быт — в соседях со вселенной,
где вечности озноб мгновенный
был ведом людям и вещам
и всплеск серебряных сердечек
о сквозняке пространств нездешних
гостей, когда-то здесь сидевших,
таинственно оповещал.
У ног, взошедших на Голгофу,
доверься моему глаголу
и, возведя себя на гору
поверх шестого этажа,
благослови любую малость,
почти предметов небывалость,
не смей, чтобы тебя боялась
шарманки детская душа.
Сверкнет ли в окнах луч закатный,
всплакнет ли ящик музыкальный
иль призрак севера печальный
вдруг вздыбит желтизну седин —
пусть реет над юдолью скушной
дом, как заблудший шар воздушный,
чтоб ты, о гость мой простодушный,
чужбину неба посетил...
1976
Из сб. Гряда камней, с. 86-87.
Памяти Генриха Нейгауза
Что — музыка? Зачем? Я — не искатель муки.
Я всё нашла уже и всё превозмогла.
Но быть живой невмочь при этом лишнем звуке,
о мука мук моих, о музыка моя.
Излишек музык — две. Мне — и одной довольно,
той, для какой пришла, была и умерла.
Но всё это — одно. Как много и как больно.
Чужая — и не тронь, о музыка моя.
Что нужно остриям орга́на? При орга́не
я знала, что распят, кто, говорят, распят.
О музыка, вся жизнь — с тобою пререканье,
и в этом смысл двойной моих услад-расплат.
Единожды жила — и дважды быть убитой?
Мне, впрочем,— впору. Жизнь так сладостно мала.
Меж музыкой и мной был музыкант любимый.
Ты — лишь затем моя, о музыка моя.
Нет, ты есть он, а он — тебя предрекший рокот,
он проводил ко мне всё то, что ты рекла.
Как папоротник тих, как проповедник кроток
и — краткий острый свет, опасный для зрачка.
Увидела: лицо и бархат цвета... цвета? —
зеленого, слабей, чем блеск и изумруд:
как тина или мох. И лишь при том здесь это,
что совершенен он, как склон, как холм, как пруд —
столь тихие вблизи громокипящей распри.
Не мне ее прощать: мне та земля мила,
где Гёте, Рейн, и он, и музыка — прекрасны,
Германия моя, гармония моя.
Вид музыки так прост: он схож с его улыбкой.
Еще там были: шум, бокалы, торжество,
тот ученик его прельстительно великий,
и я — какой ни есть, но ученик его.
1977
Из сб. Гряда камней, с. 90-91.
Павлу Антокольскому
I
Официант в поношенном крахмале
опасливо глядит издалека,
а за столом цветут цветы в кармане
и молодость снедает старика.
Он – не старик. Он – семь чертей пригожих.
Он, палкою по воздуху стуча,
летит мимо испуганных прохожих,
едва им доставая до плеча.
Он – десять дровосеков с топорами,
дай помахать и хлебом не корми!
Гасконский, что ли, это темперамент
и эти загорания в крови?
Да что считать! Не поддается счету
тот, кто – один. На белом свете он –
один всего лишь. Но заглянем в щёлку.
Он – девять дэвов, правда, мой Симон?
Я пью вино, и пьет старик бедовый,
потрескивая на манер огня.
Он – не старик. Он – перезвон бидонный.
Он – мускулы под кожею коня.
Всё – чепуха. Сидит старик усталый.
Движение есть расточенье сил.
Он скорбный взгляд в далекое уставил.
Он старости, он отдыха просил.
А жизнь – тревога за себя, за младших,
неисполненье давешних надежд.
А где же – Сын? Где этот строгий мальчик,
который вырос и шинель надел?
Вот молодые говорят степенно:
как вы бодры... вам сорока не дашь...
Молчали бы, летая по ступеням!
Легко ль... на пятый... возойти... этаж...
Но что-то – есть: настойчивей, крылатей!
То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей!
Оно гудит под пологом кровати,
закручивает, словно карусель.
Ах, этот стол запляшет косоного,
ах, всё, что есть, оставит позади.
Не иссякай, бессмертный Казанова!
Девчонку на колени посади!
Бесчинствуй и пофыркивай моторно.
В чужом дому плачь домовым в трубе.
Пусть женщина, капризница, мотовка,
тебя целует и грозит тебе.
Запри ее! Пускай она стучится!
Нет, отпусти! На тройке прокати!
Всё впереди, чему должно случиться!
Оно ещё случится. Погоди.
1956
II
Двадцать два, значит, года тому
дню и мне, восемнадцатилетней,
или сколько мне – в этой, уму
ныне чуждой поре, предпоследней
перед жизнью, последним, что есть...
Кахетинского яства нарядность,
о, глядеть бы! Но сказано: ешь.
Я беспечна и ем ненаглядность.
Это всё происходит в Москве.
Виноград – подношенье Симо́на.
Я настолько моложе, чем все
остальные, настолько свободна,
что впервые сидим мы втроем,
и никто не отторгнут могилой,
и еще я зову стариком
Вас, ровесник мой младший и милый.
1978
Из сб. Гряда камней, с. 95-97.
Тифлис
Отару и Тамазу Чиладзе
Как любила я жизнь! — О любимая, длись! —
я вослед Тициану твердила.
Я такая живучая, старый Тифлис,
твое сердце во мне невредимо.
Как мацонщик, чей ослик любим, как никто,
возвещаю восход и мацони.
Коль кинто не придет, я приду, как кинто,
веселить вас, гуляки и сони.
Ничего мне не жалко для ваших услад.
Я — любовь ваша, слухи и басни.
Я нырну в огнедышащий маленький ад
за стихом, как за хлебом — хабази.
Жил во мне соловей, всё о вас он звенел,
и не то ль меня сблизило с вами,
что на вас я взирала глазами зверей
той породы, что знал Пиросмани.
Без Тифлиса жила, по Тифлису томясь.
Есть такие края неужели,
где бы я преминула, Отар и Тамаз,
вспомнить вас, чтоб глаза повлажнели?
А когда остановит дыханье и речь
та, последняя в жизни превратность,
я успею подумать: позволь умереть
за тебя, мой Тифлис, моя радость!
1978
Из сб. Гряда камней, с. 98.
Гагра: кафе «Рица»
Фазилю Искандеру
Как будто сон тягучий и огромный,
клубится день огромный и тягучий.
Пугаясь роста и красы магнолий,
в нем кто то плачет над кофейной гущей.
Он ослабел – не отогнать осу вот,
над вещей гущей нависает если.
Он то ли болен, то ли так тоскует,
что терпит боль, не меньшую болезни.
Нисходит сумрак. Созревают громы.
Страшусь узнать что эта гуща знает?
О, горе мне, магнолии и горы.
О море, впрямь ли смысл твой лучезарен?
Я – мертвый гость беспечности курортной:
пусть пьет вино, лоснится и хохочет.
Где жизнь моя? Вот блеск ее короткий
за мыс заходит, навсегда заходит
Как тяжек день – но он не повторится.
Брег каменный, мы вместе каменеем.
На набережной в заведенье «Рица»
я юношам кажусь Хемингуэем.
Идут ловцы стаканов и тарелок.
Печаль моя относится не к ним ли?
Неужто всё – для этих загорелых
и ни одной не прочитавших книги?
Я упасу их от моей печали,
от грамоты моей высокопарной.
Пускай всегда толпятся на причале,
вблизи прибоя – с ленью и опаской.
О Море-Небо! Ниспошли им легкость.
Дай мне беды, а им – добра и чуда.
Так расточает жизни мимолетность
тот человек, который – я покуда.
1979
Из сб. Гряда камней, с. 100-101.
* * *
В. Высоцкому
Твой случай таков, что мужи этих мест и предместий
белее Офелии бродят с безумьем во взоре.
Нам, виды видавшим, ответствуй, как деве прелестной:
Так – быть? Или – как? Что решил ты в своем Эльсиноре?
Пусть каждый в своем Эльсиноре решает, как может.
Дарующий радость, ты – щедрый даритель страданья.
Но Дании всякой, нам данной, тот славу умножит,
кто подданных душу возвысит до слез, до рыданья.
Спасение в том, что сумели собраться на площадь
не сборищем сброда, бегущим глазеть на Нерона,
а стройным собором собратьев, отринувших пошлость.
Народ невредим, если боль о Певце – всенародна.
Народ, народившись,– не неуч, он ныне и присно –
не слушатель вздора и не покупатель вещицы.
Певца обожая, расплачемся. Доблестна тризна.
Ведь быть иль не быть – вот вопрос. Как мне быть. Не взыщите.
Хвалю и люблю не отвергшего гибельной чаши.
В обнимку уходим – всё дальше, всё выше и чище.
Не скаредны мы, и сердца разбиваются наши.
Лишь так справедливо. Ведь если не наши – то чьи же?
1980
Из сб. Гряда камней, с. 109.
Ладыжино
В. Войновичу
Я этих мест не видела давно.
Душа во сне глядит в чужие краи
на тех, моих, кого люблю, кого
у этих мест и у меня — украли.
Душе во сне в Баварию глядеть
досуга нет — но и вчера глядела.
Я думала, когда проснулась здесь:
душе не внове будет взмыв из тела.
Так вот на что я променяла вас,
друзья души, обобранной разбоем.
К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас.
Вы — за Окой, вон там, за темным бором.
И ваши слезы видели в ночи
меня в Тарусе, что одно и то же.
Нашли меня и долго прочь не шли.
Чем сон нежней, тем пробужденье строже.
Вот новый день, который вам пошлю —
оповестить о сердца разрыванье,
когда иду по снегу и по льду
сквозь бор и бездну между мной и вами.
Так я вхожу в Ладыжино. Просты
черты красы и бедствия родного.
О, тетя Маня, смилуйся, прости
меня за всё, за слово и не-слово.
Прогорк твой лик, твой малый дом убог.
Моих друзей и у тебя отняли.
Всё слышу: «Не печалься, голубок».
Да мочи в сердце меньше, чем печали.
Окно во снег, икона, стол, скамья.
Ад глаз моих за рукавом я прячу.
«Ах, андел мой, желанная моя,
не плачь, не сетуй».
Сетую и плачу.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 123-124.
Радость в Тарусе
Я позабыла, что всё это есть.
Что с небосводом? Зачем он зарделся?
Как я могла позабыть средь злодейств
то, что еще упаслось от злодейства?
Но я не верила, что упаслось
хоть что-нибудь. Всё, я думала,— втуне.
Много ли всех проливателей слез,
всех, не повинных в корысти и в дури?
Время смертей и смертельных разлук,
хоть не прошло, а уму повредило.
Я позабыла, что сосны растут.
Вид позабыла всего, что родимо.
Горестен вид этих маленьких сел,
рощ изведенных, церквей убиенных.
И, для науки изъятых из школ,
множества бродят подростков военных.
Вспомнила: это восход, и встаю,
алчно сочувствуя прибыли света.
Первыми сосны воспримут зарю,
далее всем нам обещано это.
Трем обольщеньям за каждым окном
радуюсь я, словно радостный кто-то.
Только мгновенье меж мной и Окой,
валенки и соучастье откоса.
Маша приходит: «Как, андел, спалось?»
Ангел мой Маша, так крепко, так сладко!
«Кутайся, андел мой, нынче мороз».
Ангел мой Маша, как славно, как ладно!
«В Паршино, любушка, волк забегал,
то-то корова стенала, томилась».
Любушка Маша, зачем он пугал
Паршина милого сирость и смирность?
Вот выхожу, на конюшню бегу.
Я ль незнакомец, что болен и мрачен?
Конь, что белеет на белом снегу,
добр и сластена, зовут его: Мальчик.
Мальчик, вот сахар, но как ты любим!
Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный,
я бы могла перепутать с моим,
если б не глаз — знаменитый и чудный.
В конюхах — тот, чьей безмолвной судьбой
держится общий не выцветший гений.
Как я, главенствуя в роли второй,
главных забыла героев трагедий?
То есть я помнила, помня: нас нет,
если истока нам нет и прироста.
Заново знаю: лицо — это свет,
способ души изъявлять благородство.
Семьдесят два ему года. Вестей
добрых он мало услышал на свете.
А поглядит на коня, на детей —
я погляжу, словно кони и дети.
Где мы берем добродетель и стать?
Нам это — не по судьбе, не по чину.
Если не сгинуть совсем, то — устать
всё не сберемся, хоть имем причину.
Март между тем припекает мой лоб.
В марте ли лбу предаваться заботе?
«Что же, поедешь со мною, милок?»
Я-то поеду! А вы-то возьмете?
Вот и поехали. Дня и коня,
дня и души белизна и нарядность.
Федор Данилович! Радость моя!
Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?»
Слева и справа: краса и краса.
Дым-сирота над деревнею вьется.
Склад неимущества — храм без креста.
Знаю я, знаю, как это зовется.
Ночью, при сильном стеченье светил,
долго смотрю на леса, на равнину.
Господи! Снова меня Ты простил.
Стало быть — можно? Я — лампу придвину.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 125-126.
Кофейный чертик
Опять четвертый час. Да что это, ей-Богу!
Ну, что, четвертый час, о чем поговорим?
Во времени чужом люблю свою эпоху:
тебя, мой час, тебя, веселый кофеин.
Сообщник-гуща, вновь твой черный чертик ожил.
Ему пора играть, но мне-то — спать пора.
Но угодим — ему. Ум на него помножим —
и то, что обретем, отпустим до утра.
Гадаешь ты другим, со мной — озорничаешь.
Попав вовнутрь судьбы, зачем извне гадать?
А если я спрошу, ты ясно означаешь
разлуку, но любовь, и ночи благодать.
Но то, что обрели,— вот парочка, однако.
Их общий бодрый пульс резвится при луне.
Стих вдумался в окно, в глушь снега и оврага,
и, видимо, забыл про чертика в уме.
Он далеко летал, вернулся, но не вырос.
Пусть думает свое, ему всегда видней.
Ведь догадался он, как выкроить и выкрасть
Тарусу, ночь, меня из бесполезных дней.
Эй, чертик! Ты шалишь во мне, а не в таверне.
Дай помолчать стиху вблизи его луны.
Покуда он вершит свое само-творенье,
люблю на труд его смотреть со стороны.
Меня он никогда не утруждал нимало.
Он сочинит свое — я напишу пером.
Забыла — дальше как? Как дальше, тетя Маня?
Ах, да, там дровосек приходит с топором.
Пока же стих глядит, что делает природа.
Коль тайну сохранит и не предаст словам —
пускай! Я обойдусь добычею восхода.
Вы спали — я его сопроводила к вам.
Всегда казалось мне, что в достиженье рани
есть лепта и моя, есть тайный подвиг мой.
Я не ложилась спать, а на моей тетради
усталый чертик спит, поникнув головой.
Пойду, спущусь к Оке для первого поклона.
Любовь души моей, вдруг твой ослушник — здесь
и смеет говорить: нет воли, нет покоя,
а счастье — точно есть. Это оно и есть.
12 марта 1981, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 140-141.
Свет и туман
Сколь ни живи, сколь ни учи наук –
жизнь знает, как прельстить и одурачить,
и робкий неуч, молвив: «Это – луг»,–
остолбенев глядит на одуванчик.
Нельзя привыкнуть и нельзя понять.
Жизнь – знает нас, а мы ее – не знаем.
Ее надзором, в занебесном «над»
исток берущим, всяк насквозь пронзаем.
Мгновенье ока – вдохновенье губ –
в сей миг проник наш недалекий гений,
но пред вторым – наш опыт кругло глуп:
сплошное время – разнобой мгновений.
Соседка капля – капле не близнец,
они похожи, словно я и кто-то.
Два раза одинаково блестеть
не станет то, на что смотрю с откоса.
Всегда мне внове невидаль окна.
Его читатель вечный и работник,
робею знать, что значат письмена,–
и двадцать раз уже я второгодник.
Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,
я затемно взялась за это чтенье.
На языке людей: туман густой.
Но гуще слова бездны изъявленье.
Какая гордость и какая власть –
себя столь скрытной охранить стеною.
И только галки промельк мимо глаз
не погнушался свидеться со мною.
Цвет в просторечье назван голубым,
но остается анонимно-бо́льшим.
На таковом – малина и рубин –
мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.
Как бы – светает. Но рассвета рост
не снизошел со зрителем якшаться.
Есть в мартовской понурости берез
особое уныние пред-счастья.
Как всё неизымаемо из мглы!
Грядущего – нет воли опасаться.
Вполоборота, ласково: «Не лги!» –
и вновь собою занято пространство.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 148-149.
Возвращение в Тарусу
Пред Окой преклоненность земли
и к Тарусе томительный подступ.
Медлил в этой глубокой пыли
стольких странников горестный посох.
Нынче май, и растет желтизна
из открытой земли и расщелин.
Грустным знаньем душа стеснена:
этот миг бытия совершенен.
К церкви Бёховской ластится глаз.
Раз еще оглянусь – и довольно.
Я б сказала, что жизнь – удалась,
всё сбылось, и нисколько не больно.
Просьбы нет у пресыщенных уст
к благолепью цветущей равнины.
О, как сир этот рай и как пуст,
если правда, что нет в нем Марины.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 158.
Препирательства и примирения
Вниз, к Оке, упадая сквозь лес,
первоцвет упасая от следа.
Этот, в дрожь повергающий, блеск
мной воспет и добыт из-под снега.
– Я вернулась, Ока! – Ну, так что ж,–
отвечало Оки выраженье. –
Этот блеск, повергающий в дрожь,
не твое, а мое достиженье.
— Но не я ли сподвижник твоих
льда недвижного и ледохода?
— Ты не ведаешь, что говоришь.
Ты жива и еше не природа.
— Я всю зиму хранила тебя,
словно берег твой третий и тайный.
— Я не знаю тебя. Я текла
самовластно, прохожий случайный.
— Я лишь третьего дня над Курой
без твоих тосковала излучин.
– Кто теплынью отчизны второй
обольщен – пусть уходит, он скучен.
Зачерпнула воды, напилась
не любезной и скаредной влаги.
Разделяли Оки неприязнь
раболепные лес и овраги.
Чтоб простили меня – сколько лет
мне осталось? Кукушка умолкла.
О, как мало, овраги и лес!
Как печально, как ярко, как мокро!
Всё, что я воспевала зимой,
лишь весну ныне любит, весну лишь.
Благоденствуй, воспетое мной!
Ты воспомнишь меня и возлюбишь.
Возымевшей в бессонном зрачке
заводь мглы, где выводится слово,
без меня будет мало Оке
услаждать полусон рыболова.
– Оглянись! – донеслось. – Оглянись!
Там ручей упирался в запруду.
Я подумала: цвет медуниц
не забыть описать. Не забуду.
Пред лицом моим солнце зашло.
Справа – Серпухов, слева – Алексин.
– Оглянись! – донеслось. – Ни за что.
Трижды розово небо над лесом.
Слив двоюродно-близких цветов:
от лилового неотделимы
фиолетовость детских стихов
на полях с отпечатком малины.
Такова ж медуница для глаз,
только синее – гуще и ниже.
Чей-то голос, в который уж раз:
– Оглянись! – умолял. – Оглянись же!
Оглянулась. Закрыла глаза.
Этот блеск, повергающий в ужас
обожанья, я знаю, Ока.
Как ты любишь меня, как ревнуешь!
– О, прости! – я просила Оку.
Я опять поднималась на сцену.
Поклонюсь – и писать не могу,
поглядеть на бумагу не смею.
Неопрятен и славен удел
ведать хладом, внушаемым залу.
Голос мой обольщает людей.
Это грех или долг – я не знаю.
Это страх так отважно поет,
обманув стадион бледнолицый.
Горла алого рваный проем
был ли издали схож с медуницей?
Я лишь здесь совершенно не лгу.
Хоть за это пошли мне прощенья.
Здесь впервые мой след на снегу
я увидела без отвращенья.
«Это кто-то хороший стоял»,–
я подумала и засмеялась.
Я-то знала, как путник устал,
как ему этой ночью писалось.
Я жалею февраль мой и март.
Сердце как-то задумчиво бьется.
Куковал многократный обман:
время есть! всё еще обойдется!
Что сулят мне меж мной и Окой
препирательства и примиренья –
от строки я узнаю другой,
не из этого стихотворенья.
1981
Из сб. Гряда камней, с. 165-167.
Февральское полнолуние
Пять дней назад, бесформенной луны
завидев неопрятный треугольник,
я усмехнулась: дерзок второгодник
сложивший эти ямы и углы.
Сказала так – и оробела я.
Возможно ли оспорить птицелова,
загадочно изрекшего, что слово
вернуть в силок трудней, чем воробья?
Назад, на двор! Нет, я не солгала.
В ней было меньше стати, чем изъяна.
Она Того забыла иль не знала,
чье имя – тайна. Глупая луна!
При ней ютилась прихвостень-звезда.
Был скушен вид их неприглядной связи.
И вялое влиянье чьей-то власти
во сне я отгоняла от виска.
Я не возьму луны какой ни есть.
Своей хочу! Я ей не раб подлунный.
И ужаснулся птицелов: подумай
пред тем, как словом вызвать гнев небес.
И он был прав. Послышалось: – Иди!
– Иду. – Быстрей! – Да уж куда быстрее.
Где валенки мои? – На батарее.
Оставь твой вздор, иди и жди беды.
Эх, валенки! Ваш самотворный бег
привадился к дороге на Пачёво.
Беспечны будем. Гнев небес печется
о нашем ходе через торный снег.
Я глаз не открывала, повредить
им опасаясь тем, что ум предвидел.
Пойдем вслепую – и куда-то выйдем.
Неведом путь. Всевидящ поводырь.
– Теперь смотри. – Из чащи над Окой
она восстала пламенем округлым.
Ту грань ее, где я прозрела угол,
натягивал и насыщал огонь.
Навстречу ей вставал ответный блеск.
Да, это лишь. Всё прочее не полно.
Не снес бы глаз блистающего поля,
когда б за ним не скромно-черный лес.
Но есть ли впрямь Пачёво? Есть ли я?
Где обитает Тот, чье имя – тайна?
Пусть мимолетность бытия случайна,
есть вечный миг вблизи небытия.
Мой – узнан мною и отпущен мной.
Вот здесь, где шла я в сторону Пачёва,
он без меня когда-нибудь очнется,
в снегах равнин, под полною луной.
Увы, поимщик воробьиных бегств.
Зачем равнинам предвещать равнины?
Но лишь когда слова непоправимы,
устам отверстым оправданье есть.
Мороз и снег выпрашивают слез,
и я не прочь, чтоб слезы заблестели.
Три дня не открывала я постели
и всяк мне дик, кто спросит: как спалось?
Всю ночь вкруг окон за луной иду.
Вот крайнее. Девятый час в начале.
Сопроводив ее до светлой дали,
вернусь к окну исходному – и жду.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 176-178.
Род занятий
Упорствуешь. Не хочешь быть. Прощай,
мое стихотворенье о десятом
дне февраля. Пятнадцатый почат
день февраля. Восхода недостаток
мне возместил предутренний не-цвет,
какой в любом я уличаю цвете.
Но эту смесь составил фармацевт,
нам возбранивший думать о рецепте.
В сей день покаюсь пред прошедшим днем.
Как ты велел, мой лютый исповедник,
так и летит мой помысел о нем
черемуховой осыпью под веник.
Печально озираю лепестки –
клочки моих писаний пятиношных.
Я погубитель лун и солнц. Прости.
Ты в этом не повинна, печь-сообшник.
Пусть небеса прочтут бессвязный дым.
Диктанта их занесшийся тупица,
я им пишу, что Сириус – один
у них, но рядом Орион толпится.
Еще пишу: всё началось с луны.
Когда-то, помню, я щекою льнула
к чему-то, что не властно головы
угомонить в условьях полнолунья.
Как дальше, печь? Десятое. Темно.
Тень птичьих крыл метнулась из оврага.
Не зря мое главнейшее окно
я в близости зари подозревала.
Нет, Ванька-мокрый не возжег цветка.
Жадней меня он до зари охотник.
Что там с Окой? – Черным-бела Ока,–
мне поклялись окно и подоконник.
Я ринулась к обратному окну:
– А где луна? – ослепнув от мороза,
оно или не видело луну,
или гнушалось глупостью вопроса.
Оплошность дрёмы взору запретив,
ушла, его бессонницей пресытясь!
Где раболепных букв и запятых
сокрылся самодержец и проситель?
Где валенки? Где двери? Где Ока?
Ум неусыпный – слаб, а любопытен.
Луну сопровождали три огня.
Один и не скрывал, что он – Юпитер.
Чуть полнокружья ночь себе взяла,
но яркости его не повредила.
А час? Седьмой, должно быть, и весьма.
Уж видно, что заря неотвратима.
Я оглянулась, падая к Оке.
Вон там мой Ванька, там мои чернила.
Связь меж луной и лампою в окне
так коротка была, так очевидна.
А там внизу, над розовым едва –
(еще слабей... так будущего лета
нам роза нерасцветшая видна
отсутствием и обещаньем цвета...
в какое слово мысль ни окунем,
заря предстанет ясною строкою,
в конце которой гаснет огонек
в селе, я улыбнулась, за рекою...) –
там блеск вставал и попирал зарю.
Единственность, ты имени не просишь,
и только так тебя я назову.
Лишь множества – не различить без прозвищ.
Но раб, в моей ютящийся крови,
чей горб мою вытягивает ношу,
поднявший к небу черные круги,
воздвигший то, что я порву и брошу,
смотрел в глаза родному Божеству.
Сильней и ниже остального неба
сияло то, чего не назову.
А он – молился и шептал: Венера...
Что было дальше – от кого узнать?
На этом и застопорились строки.
Я постояла и пошла назад.
Слепой зрачок не разбирал дороги.
В луне осталось мало зримых свойств.
Глаз напрягался, чтоб ее проведать,
зато как будто прозревал насквозь
прозрачно-беззащитную поверхность.
В девять часов без четверти она
за паршинское канула заснежье.
Ей нет возврата. Рознь луне луна.
И вечность дважды не встречалась с ней же.
Когда зайдет – нет ничего взамен.
Упустишь – плачь о мире запредельном.
Или воспой, коль хочешь возыметь,–
и плачь о полнолунье самодельном.
В тот день через одиннадцать часов
явилась пеклом выпуклым средь сосен,
и робкий круг, усопший средь лесов,
ей не знаком был, мало – что не сродствен.
К полуночи уменьшилась. Вдоль глаз
промчалась вместе с мраком занебесным.
Укрылась в мутных нетях. Предалась
не пушкинским, а беспризорным бесам.
Безлунно и бесплодно дни текли.
Раб огрызался, обратиться если
с покорной просьбой. Где его стишки?
Не им судить о безымянном блеске.
О небе небу делают доклад.
Дай бездны им! А сами – там, в трясине
былого дня. Его луну догнать
в огне им будет легче, чем в корзине.
Вернусь туда, где и стою: в не-цвет.
Он осторожен и боится сглазу.
Что ты такое? – Сдержанный ответ
не всякий может видеть и не сразу.
Он – нелюдим, его не нарекли
эпитетом. О, пылкость междометья,
не восхваляй его и не груби
пугливому мгновенью междуцветья.
Вот-вот вспугнут. Расхожая лыжня
простерта пред зарядкою заядлой.
В столь ранний час сюда тащусь лишь я.
Но что за холод! Что за род занятий!
Устала я. Мозг застлан синевой.
В одну лишь можно истину вглядеться:
тот ныне день, в который Симеон
спас смерть свою, когда узрел Младенца.
Приемыш я иль вовсе сирота
со всех сторон глядящего пространства?
Склонись ко мне, о Ты, кто сорока
дней от роду мог упокоить старца.
Зов слышался... нет, просьба... нет, мольба.
Пришла! Но где была? Что с нею сталось?
Иль то усталость моего же лба,
восплывши в небо, надо мной смеялась?
Полулуна изнемогала без
полулуны. Где раздобыть вторую?
Молчи, я знаю, счетовод небес!
Твоя – при ней, я по своей горюю.
Но весело взбиралась я на холм.
Испуг сорочий ударял в трещотки.
И пышущих здоровьем и грехом,
румяных лыжниц проносились щеки.
На понедельник Сретенье пришлось,
и нас не упасло от встреч никчемных.
Сосед спросил: «Как нынче вам спалось?»
Что расскажу я о моих ночевьях?
Со мной в соседях – старый господин.
Претерпевая этих мест унынье,
склоняет он матерьялизм седин
и в кушанье, и в бесполезность книги.
Я здесь давно. Я приняла уклад
соседств, и дружб, и вспыльчивых объятий.
Но странен всем мой одинокий взгляд
и непонятен род моих занятий.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 182-187.
Прогулка
Как вольно я брожу, как одиноко.
Оступишься — затянет небосвод.
В рассеянных угодьях Ориона
не упастись от мысли обо всём.
— О чем, к примеру? — Кто так опрометчив,
чтоб спрашивать? Разъятой бездны средь
нам приоткрыт лишь маленький примерчик
великой тайны: собственная смерть.
Привнесена подробность в бесконечность —
роднее стал ее сторонний смысл.
К вселенной недозволенная нежность
дрожаньем спектров виснет меж ресниц.
Еще спросить возможно: Пушкин милый,
зачем непостижимость пустоты
ужасною воображать могилой?
Не лучше ль думать: это там, где Ты.
Но что это чернеет на дороге
злей, чем предмет, мертвей, чем существо?
Так оторопь коню вступает в ноги
и рвется прочь безумный глаз его.
— Позор! Иди! Ни в чем не виноватый
там столб стоит. Вы сколько раз на дню
встречаетесь, что поля завсегдатый
давно тебя считает за родню.
Чем он измучен? Почему так страшен?
Что сторожит среди пустых равнин?
И голосом докучливым и старшим
какой со мной наставник говорит?
— О чем это? — Вот самозванца наглость:
моим надбровным взгорбьем излучен,
со мною же, бубня и запинаясь,
шептаться смел — и позабыл о чем!
И раздается добрый смех небесный:
вдоль пропасти, давно примечен ей,
кто там идет вблизи всемирных бедствий
окраиной своих последних дней?
Над ним — планет плохое предсказанье.
Весь скраб его — лишь нищета забот.
А он, цветными упоен слезами,
столба боится, Пушкина зовет.
Есть что-то в нем, что высшему расчету
не подлежит. Пусть продолжает путь.
И нежно-нежно дышит вечность в щёку,
и сладко мне к ее теплыни льнуть.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 188-189.
Лебедин мой
Всё в лес хожу. Заел меня репей.
Не разберусь с влюбленною колючкой:
она ли мой, иль я ее трофей?
Так и живу в губернии Калужской.
Рыбак и я вдвоем в ночи сидим.
Меж нами — рощи соловьев всенощных
И где-то: Лебедин мой, Лебедин —
заводит наш невидимый сообщник.
Костер внизу и свет в моем окне —
в союзе тайном, в сговоре иль в споре.
Что думает об этом вот огне
тот простодушный, что погаснет вскоре?
Живем себе, не ищем новостей.
Но иногда и в нашем курослепе
гостит язык пророчеств и страстей
и льется кровь, как в Датском королевстве.
В ту пятницу, какого-то числа —
еще моя черемуха не смерклась —
соотносили ласточек крыла
глушь наших мест и странствий кругосветность.
Но птичий вздор души не бередил
мечтаньем о теплынях тридесятых.
Возлюбим, Лебедин мой, Лебедин
прокорма убыль и снегов достаток.
Да, в пятницу, чей приоткрытый вход
в субботу — всё ж обидная препона
перед субботой, весь честной народ
с полдня искал веселья и приволья.
Ладыжинский задиристый мужик,
истопником служивший по соседству,
еще не знал, как он непрочно жив
вблизи субботы, подступившей к сердцу.
Но как-то он скучал и тосковал.
Ему не полегчало от аванса.
Запасся камнем. Поманил: — Байкал! —
Но не таков Байкал, чтоб отозваться.
Уж он-то знает, как судьбы бежать.
Всяк брат его — здесь мертв или калека.
И цел лишь тот, рожденный обожать,
кто за версту обходит человека.
Развитие событий торопя,
во двор вошли знакомых два солдата,
желая наточить два топора
для плотницких намерений стройбата.
К точильщику помчались. Мотоцикл —
истопника, чей обречен затылок.
Дождь моросил. А вот и магазин.
Купили водки: дюжину бутылок.
— Куда вам столько, черти? — говорю,—
показывала утром продавщица.
Ответили: — Чтоб матушку твою
нам помянуть, а после похмелиться.
Как воля весела и велика!
Хоть и не всё меж ними ладно было.
Истопнику любезная Ока
для двух других — насильная чужбина.
Он вдвое старше и умнее их —
не потому, чтоб школа их учила
по-разному, а просто истопник
усмешливый и едкий был мужчина.
Они — моложе вдвое и пьяней.
Где видано, чтоб юность лебезила?
Нелепое для пришлых их ушей,
их раздражало имя Лебедина.
В удушливом насупленном уме
был заперт гнев и требовал исхода.
О том, что оставалось на холме,
два беглеца не думали нисколько.
Как страшно им уберегать в лесах
родимой жизни бедную непрочность.
Что было в ней, чтоб так ее спасать
в березовых, опасно-светлых рощах?
Когда субботу к нам послал восток,
с того холма, словно дымок ленивый,
восплыл души невзрачный завиток
и повисел недолго над Ладыгой.
За сорок верст сыскался мотоцикл.
Бег загнанный будет изловлен в среду.
Хоть был нетрезв, кто топоры точил,
возмездие шло по прямому следу.
Мой свет горит. Костер внизу погас.
Пусть скрип чернил над непросохшим словом
как хочет, так распутывает связь
сюжета с непричастным рыболовом.
Отпустим спать чужую жизнь. Один
рассудок лампы бодрствует в тумане.
Ответствуй, Лебедин мой, Лебедин,
что нужно смерти в нашей глухомани?
Печальный от любви и от вина,
уж спрашивает кто-то у рассвета:
– Где, Лебедин, лебедушка твоя?
Идут века. Даль за Окой светла.
И никакого не слыхать ответа.
1981–1982
Из сб. Гряда камней, с. 190-193.
Палец на губах
По улице крадусь. Кто бедный был Алферов,
чьим именем она наречена? Молчи!
Он не чета другим, замешанным в аферах,
к владениям чужим крадущимся в ночи.
Весь этот косогор был некогда кладбищем.
Здесь Та хотела спать... не надобно! Не то –
опять возьмутся мстить местам, ее любившим.
Тсс: палец на губах! – забылось, пронесло.
Я летом здесь жила. К своей же тени в гости
зачем мне не пойти? Колодец, здравствуй, брат.
Алферов, будь он жив, не жил бы на погосте.
Ах, не ему теперь гнушаться тем, что прах.
А вот и дом чужой: дом-схимник, дом-изгнанник.
Чердачный тусклый круг – его зрачок и взгляд.
Дом заточен в себя, как выйти – он не знает.
Но, как душа его, вокруг свободен сад.
Сад падает в Оку обрывисто и узко.
Но оглянулся сад и прянул вспять холма.
Дом ринулся ко мне, из цепких стен рванулся –
и мне к нему нельзя: забор, замок, зима.
Дом, сад и я – втроем причастны тайне важной.
Был тих и одинок наш общий летний труд.
Я – в доме, дом – в саду, сад – в сырости овражной,
вдыхала сырость я – и замыкался круг.
Футляр, и медальон, и тайна в медальоне,
и в тайне – тайна тайн, запретная для уст.
Лишь смеркнется – всегда слетала к нам Тальони:
то флоксов повисал прозрачно-пышный куст.
Террасу на восход – оранжевым каким-то
затмили полотном, усилившим зарю.
У нас была игра: где потемней накидка? –
смеялась я,– пойду калитку отворю.
Пугались дом и сад. Я шла и отворяла
калитку в нижний мир, где обитает тень,–
чтоб видеть дом и сад из глубины оврага
и больше ничего не видеть, не хотеть.
Оранжевый, большой, по прозвищу: мещанский –
волшебный абажур сиял что было сил.
Чтобы террасы цвет был совершенно счастлив,
оранжевый цветок ей сад преподносил.
У нас – всегда игра, у яблони – работа.
Знал беспризорный сад и знал бездомный дом,
что дом – не для житья, что сад – не для оброка,
что дом и сад – для слез, для праведных трудов.
Не ждали мы гостей, а наезжали если –
дом лгал, что он – простак, сад начинал грустить
и делал вид, что он печется о семействе
и надобно ему идти плодоносить.
Съезжали! – и тогда, как принято: от печки –
пускались в пляс все мы и тени на стене.
И были в эту ночь прилежны и беспечны
мой закадычный стол и лампа на столе.
Еще там был чердак. Пока не вовсе смерклось,
дом, сад и я – на нем летали в даль, в поля.
И белый парус плыл: то Бёховская церковь,
чтоб нас перекрестить, через Оку плыла.
Вот яблони труды завершены. Для зренья
прелестны их плоды, но грустен тот язык,
которым нам велят глухие ударенья
с мгновеньем изжитым прощаться каждый миг.
Тальони, дождь идет, как вам снести понурость?
Пока овраг погряз в заботах о грибах,
я книгу попрошу, чтоб Та сюда вернулась,
чьи эти дом и сад... тсс: палец на губах.
К делам других садов был сад не любопытен.
Он в золото облек тот дом внутри со мной
так прочно, как в предмет вцепляется эпитет.
(В саду расцвел пример: вот шар, он – золотой.)
К исходу сентября приехал наш хозяин,
вернее, только их. Два ужаса дрожат,
склоняясь перед тем, кто так и не узнает,
какие дом и сад ему принадлежат.
На дом и сад моя слеза не оглянулась.
Давно пора домой. Но что это: домой?
Вот почему средь всех на свете сущих улиц
мне Ваша так мила, Алферов милый мой.
Косится домосед: что здесь прохожим надо?
кто низко так глядит, как будто он горбат?
То – я. Я ухожу от дома и от сада.
Навряд ли я вернусь. Тсс: палец на губах...
1982
Из сб. Гряда камней, с. 194-196.
Сад-всадник
За этот ад,
за этот бред
пошли мне сад
на старость лет.
Марина Цветаева
Сад-всадник летит по отвесному склону.
Какое сверканье и буря какая!
В плаще его черном лицо мое скрою,
к защите его старшинства приникая.
Я помню, я знаю, что дело нечисто.
Вовек не бывало столь позднего часа,
в котором сквозь бурю он скачет и мчится,
в котором сквозь бурю один уже мчался.
Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?
Где конь отыскался для всадника сада?
И нет никого, но приходится с каждым
о том толковать, чего знать им не надо.
Сад-всадник свои покидает угодья,
и гриву коня в него ветер бросает.
Одною рукою он держит поводья,
другою мой страх на груди упасает.
О сад-охранитель! Невиданно львиный
чей хвост так разгневан? Чья блещет корона?
– Не бойся! То – длинный туман над равниной,
то – желтый заглавный огонь Ориона.
Но слышу я голос насмешки всевластной:
– Презренный младенец за пазухой отчей!
Короткая гибель под царскою лаской –
навечнее пагубы денной и нощной.
О всадник родитель, дай тьмы и теплыни!
Вернемся в отчизну обрыва-отшиба!
С хвостом и в короне смеется:
– Толпы ли, твои ли то речи, избранник-ошибка?
Другим не бывает столь позднего часа.
Он впору тебе. Уж не будет так поздно.
Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!
Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.
Живую меня он приносит в обитель
на тихой вершине отвесного склона.
О сад мой, заботливый мой погубитель!
Зачем от Царя мы бежали Лесного?
Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,
что слово Лесного Царя отвратимо.
И нет никого, но склоняюсь пред всяким:
всё было дано, а судьбы не хватило.
Сад дважды играет с обрывом родимым:
с откоса в Оку, как пристало изгою,
летит он ныряльщиком необратимым
и увальнем вымокшим тащится в гору.
Мы оба притворщики. Полночью черной,
в завременье позднем, сад-всадник несется.
Ребенок, Лесному Царю обреченный,
да не убоится, да не упасется.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 200-201.
Смерть совы
Кривая Нинка: нет зубов, нет глаза.
При этом – зла. При этом… Боже мой,
кем и за что наведена проказа
на этот лик, на этот край глухой?
С получки загуляют Нинка с братом –
подробности я удержу в уме.
Брат Нинку бьёт. Он не рождён горбатым:
отец был строг, век вековал в тюрьме.
Теперь он, слышно, старичок степенный –
да не пускают дети на порог.
И то сказать: наш километр – сто первый.
Злодеи мы. Нас не жалеет Бог.
Вот не с получки было. В сени к Нинке
сова внеслась. – Ты не коси, а вдарь!
Ведром её! Ей – смерть, а нам – поминки.
На чучело художник купит тварь.
И он купил. Я относила книгу
художнику и у его дверей
посторонилась, пропуская Нинку,
и, как всегда, потупилась при ней.
Не потому, что уродились розно, –
наоборот, у нас судьба одна.
Мне в жалостных чертах её уродства
видна моя погибель и вина.
Вошла. Безумье вспомнило: когда–то
мне этих глаз являлась нагота.
В два нежных, в два безвыходных агата
смерть Божества смотрела – но куда?
Умеет так, без направленья взгляда,
звезда смотреть иль то, что ей сродни,
то, старшее, чему уже не надо
гадать, в чём смысл? – отверстых тайн среди.
Какой ценою ни искупим – вряд ли
простит нас Тот, кто нарядил сову
в дрожь карих радуг, в позолоту ряби,
в беспомощную белизну свою.
Очнулась я. Чтобы столиц приветы
достигли нас, транзистор поднял крик.
Зловещих лиц пригожие портреты
повсюду улыбались вкось и вкривь.
Успела я сказать пред расставаньем
художнику: – Прощайте, милый мэтр.
Но как вы здесь? Вам, с вашим рисованьем, –
поблажка наш сто первый километр.
Взамен зари – незнаемого цвета
знак розовый помедлил и погас,
словно вопрос, который ждал ответа,
но не дождался и покинул нас.
Жива ль звезда, я думала, что длится
передо мною и вокруг меня?
Или она, как доблестная птица,
умеет быть прекрасна и мертва?
Смерть: сени, двух уродов перебранка –
но невредимы и горды черты.
Брезгливости посмертная осанка –
последний труд и подвиг красоты.
В ночи трудился сотворитель чучел.
К нему с усмешкой придвигался ад.
Вопль возносился: то крушил и мучил
сестру кривую синегорбый брат.
То мыслью занимаюсь я, то ленью.
Не время ль съехать в прежний неуют?
Всё медлю я. Всё это край жалею.
Всё кажется, что здесь меня убьют.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 202-204.
Гребенников здесь жил...
Евгению Попову
Гребенников здесь жил. Он был богач и плут,
и километр ему не повредил сто первый.
Два дома он имел, а пил, как люди пьют,
хоть людям говорил, что оснащен торпедой.
Конечно, это он бахвалился, пугал.
В беспамятстве он был холодным, дальновидным.
Лафитник старый свой он называл: бокал –
и свой же самогон именовал лафитом.
Два дома, говорю, два сада он имел,
два пчельника больших, два сильных огорода
и всё – после тюрьмы. Болтают, что расстрел
сперва ему светил, а отсидел три года.
Он жил всегда один. Сберкнижки – тоже две.
А главное – скопил характер знаменитый.
Спал дома, а с утра ходил к одной вдове.
И враждовал всю жизнь с сестрою Зинаидой.
Месткомом звал ее и членом ДОСААФ.
Она жила вдали, в юдоли оскуденья.
Всё б ничего, но он, своих годков достав,
боялся, что сестре пойдут его владенья.
Пивная есть у нас. Ее зовут: метро,
понятно не за шик, за то – что подземелье.
Гребенников туда захаживал. – «Ты кто?» –
спросил он мужика, терпящего похмелье.
Тот вспомнил: «Я – Петров». – «Ну,– говорит,– Петров,
хоть в майке ты пришел, в рубашке ты родился.
Ты тракторист?» – «А то!» – «Двудесять тракторов
тебе преподношу». Петров не рассердился.
«Ты лучше мне поставь». – «Придется потерпеть.
Помру – тогда твои всемирные бокалы.
Уж ты, брат, погудишь – в грядущем. А теперь
подробно изложи твои инициалы».
Петров иль не Петров – не в этом смысл и риск.
Гребенников – в райцентр. Там выпил перед щами.
«Где,– говорит,– юрист?» – «Вот,– говорят,– юрист». –
«Юрист, могу ли я составить завещанье?» –
«Извольте, если вы – в отчетливом уме.
Нам нужен документ». – Гребенников всё понял.
За паспортом пошел. Наведался к вдове.
В одном из двух домов он быстротечно помер.
И в двух его садах, и в двух его домах,
в сберкнижках двух его – мы видим Зинаиду.
Ведь даже в двух больших отчетливых умах
такую не вместить ошибку и обиду.
Гребенников с тех пор является на холм
и смотрит на сады, где царствует сестренка.
Уходит он всегда пред третьим петухом.
Из смерти отпуск есть, не то, что из острога.
Так люди говорят. Что было делать мне?
Пошла я в те места. Туманностью особой
Гребенников мерцал и брезжил на холме.
Не скажешь, что он был столь видною персоной.
«Зачем пришла?» – «Я к Вам имею интерес». –
«Пошла бы ты отсель домой, литература.
Вы обещали нам, что справедливость – есть?
Тогда зачем вам – всё, а нам – прокуратура?
Приехал к нам один писать про край отцов.
Все дети их ему хоромы возводили.
Я каторгой учен. Я видел подлецов.
Но их в сырой земле ничем не наградили.
Я слышал, как он врет про лондонский туман.
Потом привез комбайн. Ребятам, при начальстве,
заметил: эта вещь вам всем не по умам.
Но он опять соврал: распалась вещь на части». –
«Гребенников, но я здесь вовсе ни при чем». –
«Я знаю. Это ты гноила летом угол
меж двух моих домов. Хотел я кирпичом
собачку постращать, да после передумал».
Я летом здесь жила, но он уже был мертв.
«Вот то-то и оно, вот в том-то и досада,–
ответил телепат. – Зачем брала ты мед
у Зинки, у врага, у члена ДОСААФа?
Слышь, искупи вину. Там у меня в мешках
хранится порошок. Он припасен для Зинки.
Ты к ней на чай ходи и сыпь ей в чай мышьяк.
Побольше дозу дай, а начинай – с дозинки». –
«Гребенников, Вы что? Ведь, Вы и так в аду?» –
«Ну, и какая мне опасна перемена?
Пойми, не деньги я всю жизнь имел в виду.
Идея мне важна. Всё остальное – бренно».
Он всё еше искал занятий и грехов.
Наверно, скучно там, особенно сначала.
Разрозненной в ночи ораве петухов
единственным своим Пачёво отвечало.
Хоть исподволь, спроста наш тихий край живет,
событья есть у нас, привыкли мы к утратам.
Сейчас волнует нас движенье полых вод,
и тракторист Петров в них устремил свой трактор.
Он агрегат любил за то, что – жгуче-синь.
Раз он меня катал. Спаслись мы высшей силой.
Петров был неимущ. Мне жаль расстаться с ним.
Пусть в Серпухов плывет его кораблик синий.
Смерть пристально следит за нашей стороной.
Закрыли вдруг «метро». Тоскует люд смиренный.
То мыслит не как все, то держит за спиной
придирчивый кастет наш километр сто первый.
Читатель мой, прости. И где ты, милый друг?
Что наших мест тебе печали и потехи?
Но утешенье в том, что волен твой досуг.
Ты детектив другой возьмешь в библиотеке.
1982
Из сб. Гряда камней, с. 205-208.
Асафу Михайловичу Мессереру
И волос бел, и голос побелел,
и лебедята лебедю на смену
уже летят. Но чем душе балет
приходится — уразуметь не смею.
А кто я семь? Одилий и Одетт
влюбленный созерцатель обреченный.
Быть может, средь предсмертных лебедей
я самый черно-белый, бело-черный.
С чего начать? Не с детства ли начать?
Вот я дитя. Мне колыбель — Варварка.
Недр коммунальных чадо я, где чад
и сыро так, как в сырости оврага.
И вдруг наряд из банта и калош.
Театр, поверь: я не умру, покуда
не отслужу твоих восьми колонн
стройнейший строй вблизи любви и чуда.
Театр, но что меня с тобой свело?
Твой нищий гость, твой тугодум младенец,
я — бархата, и злата, и всего
сверканья расточительный владелец.
Мой нищий дух в твой вовлечен полет.
Парит душа и небу не перечит.
Ты — Божество, целующее лоб,
и плачу я, твой безутешный грешник.
Во мне — уж смерклось, а тебе — блестеть
без убыли. Пусть высоко и плавно
парит балет — соперник и близнец
души, пока душа высокопарна.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 115-116.
Театр
В. Высоцкому
Эта смерть не моя есть ущерб и зачет
жизни кровно-моей, лбом упершейся в стену.
Но когда свои лампы Театр возожжет
и погасит — Трагедия выйдет на сцену.
Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис?
Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели.
Обреченных капризников тщетный каприз —
вжаться,
вжиться в укромность — вина неужели?
Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет.
Я не помню из роли ни жеста, ни слова.
Но смеется суфлер, вседержатель судеб,
говори: всё я помню, я здесь, я готова.
Говорю: я готова. Я помню. Я здесь.
Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет.
Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств
здраво мыслит один: умирающий Гамлет.
Донесется вослед: не с ума ли сошед
Тот, кто жизнь возлюбил
да забыл про живучесть.
Дай, Театр, доиграть благородный сюжет,
бледноликий партер повергающий в ужас.
1983
Из Интернета.
Ночь на тридцатое марта
В ночь на тридцатый марта день я шла
в пустых полях, при ветреной погоде.
Свой дальний звук к себе звала душа,
луну раздобывая в небосводе.
В ночь полнолунья не было луны.
Но где все мы и что случилось с нами
в ночи, не обитаемой людьми,
домишками, окошками, огнями?
Зиянья неба, сумрачно обняв
друг друга, ту являли безымянность,
которая при людях и огнях
условно мирозданьем называлась.
Сквозило. Это ль спугивало звук?
Четыре воли в поле, как известно.
И жаворонки всплакивали вдруг
в прозрачном сне – так нежно, так прелестно.
Пошла назад, в ту сторону, в какой
в кулисах тьмы событье созревало.
Я занавес, повисший над Окой,
в сокрытии луны подозревала.
И, маленький, меня окликнул звук –
живого неба воля и взаимность.
И прыгнула, как из веков разлук,
луна из туч и на меня воззрилась.
Внизу, вдали, под полною луной
алел огонь бесхитростного счастья:
приманка лампы, возожженной мной,
чтоб веселее было возвращаться.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 215-216.
Луне от ревнивца
Явилась, да не вся. Где пол твоей красы?
Но ломаной твоей полушки полулунной
ты мне не возвращай. Я – вор твоей казны,
сокрывшийся в лесах меж Тулой и Калугой.
Бессонницей моей тебя обобрала,
всё золото твое в сусеках схоронившей,
и месяца ждала, чтоб клянчить серебра:
всегда он подавал моей ладони нищей.
Всё так. Но внове мне твой нынешний ущерб.
Как потрепал тебя соперник мой подлунный!
В апреля третий день за Паршино ушед,
чьей далее была вселенскою подругой?
У нас – село, у вас – селение свое.
Поселена везде, ты выбирать свободна.
Что вечности твоей ничтожность дня сего?
Наскучив быть всегда, пришла побыть сегодня?
Где шла твоя гульба в семнадцати ночах?
Не вздумай отвечать, что – в мирозданье где-то.
Я тоже в нем. Но в нем мой драгоценен час:
нет времени вникать в расплывчатость ответа.
Без помощи моей кто свел тебя на нет?
Не лги про тень земли, иль как там по науке.
Я не учена лгать и округлю твой свет,
чтоб стала ты полней, чем знает полнолунье.
Коль скоро у тебя другой какой-то есть
влюбленный ротозей и воздыхатель пылкий,–
всё возверну тебе! Мне щедрости не счесть.
Разгула моего будь скаредной копилкой.
Коль жаждешь – пей до дна черничный сок зрачка
и приторность чернил, к тебе подобострастных.
Покуда я за край растраты не зашла,
востребуй бытия пленительный остаток.
Не поскупись – бери питанье от ума,
пославшего тебе свой животворный лучик.
Исчадие мое, тебя моя луна,
какой наследный взор в дар от меня получит?
Кто в небо поглядит и примет за луну
измыслие мое, в нем не поняв нимало?
Осыплет простака мгновенное «Люблю!»,
которое в тебя всей жизнью врифмовала.
Заранее смешно, что смертному зрачку
дано через века разиню огорошить.
Не для того ль тебя я рыщу и – ращу,
как непомерный плод тщеславный огородник?
Когда найду, что ты невиданно кругла,–
за Паршино сошлю, в небесный свод заочный,
и ввысь не посмотрю из моего угла.
Прощай, моя луна! Будь вечной и всеобщей.
И веки притворю, чтобы никто не знал
о силе глаз, луну, словно слезу, исторгших.
Мой бесконечный взгляд всё будет течь назад,
на землю, где давно иссяк его источник.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 218-219.
Пашка
Пять лет. Изнежен. Столько же запуган.
Конфетами отравлен. Одинок.
То зацелуют, то задвинут в угол.
Побьют. Потом всплакнут: прости, сынок.
Учён вину. Пьют: мамка, мамкин Дядя
И бабкин Дядя – Жоржик-истопник.
— А это что? — спросил, на книгу глядя.
Был очарован: он не видел книг.
Впадает бабка то в болезнь, то в лихость.
Она, пожалуй, крепче прочих пьёт.
В Калуге мы, но вскрикивает Липецк
Из недр её, коль песню запоёт.
Играть здесь не с кем. Разве лишь со мною.
Кромешность пряток. Лампа ждёт меня.
Но что мне делать? Слушай: «Буря мглою…»
Теперь садись. Пиши: эМ – А – эМ – А.
Зачем всё это? Правильно ли? Надо ль?
И так над Пашкой – небо, буря, мгла.
Но как доверчив Пашка, как понятлив.
Как грустно пишет он: эМ – А – эМ – А.
Так мы сидим вдвоём на белом свете.
Я – с чёрной тайной сердца и ума.
О, для стихов покинутые дети?
Нет мочи прочитать: эМ – А – эМ – А.
Так утекают дни, с небес роняя
разнообразье еженощных лун.
Диковинная речь, ему родная,
пленяет и меняет Пашкин ум.
Меня повсюду Пашка ждёт и рыщет,
И кличет Белкой, хоть ни разу он
не виделся с моею тёзкой рыжей:
здесь род её прилежно истреблён.
Как, впрочем, все собаки. Добрый Пашка
не раз оплакал лютую их смерть.
Вообще наш люд настроен рукопашно,
хоть и живёт смиренных далей средь.
Вчера: писала. Лишь заслышав: Белка! –
я резво, как одноимённый зверь,
своей проворной подлости робея,
со стула – прыг и спряталась за дверь.
Значенье пряток сразу же постигший,
я этот взгляд воспомню в крайний час.
В щель поместился старший и простивший,
скорбь всех детей вобравший, Пашкин глаз.
Пустился Пашка в горький путь обратный.
Вослед ему всё воинство ушло.
Шли: ямб, хорей, анапест, амфибрахий
И с ними дактиль. Что там есть еще?
1983
Из сб. Гряда камней, с. 220-221.
Пачёвский мой
— Скучаете в своей глуши? — Возможно ль
занятьем скушным называть апрель?
Всё сущее, свой вид и род возмножив,
с утра в трудах, как дружная артель.
Изменник-ум твердит: «Весной я болен»,—
а сам здоров, и всё ему смешно,
когда иду подглядывать за полем:
что за ночь в нем произошло-взошло.
Во всякий день — новехонький, почетный
гость маленький выходит из земли.
И, как всегда, мой верный, мой Пачёвский,
лишь рассветет — появится из мглы.
— Он, что же, граф? Должно быть, из поляков?
— Нет, здешний он и мной за то любим,
что до ничтожных титулов не лаком,
хотя уж он-то — не простолюдин.
— Из столбовых дворян? — Вот это ближе. —
Так весел мой и непомерен смех:
не нагляжусь сквозь брызнувшие блики
на белый мой, на семицветный свет.
— Он, видите ли... не могу! — Да полно
смеяться Вам. Пачёвский — кто такой?
— Изгой и вместе вседержитель поля,
он вхож и в небо. Он Пачёвский мой.
— Но кто же он? Ваши слова окольны.
Не так уж здрав Ваш бедный ум весной.
— Да Вы-то кто? Зачем так бестолковы?
А вот и сам он — столб Пачёвский мой.
Так много раз, что сбились мы со счета,
мой промельк в поле он имел в виду.
Коль повелит — я поверну в Пачёво.
Пропустит если — в Паршино иду.
Особенно зимою, при метели,
люблю его заполучить привет,
иль в час, когда две наших сирых тени
в союз печальный сводит лунный свет.
Чтоб вдруг не смыл меня прибой вселенной
(здесь крут обрыв, с которого легко
упасть в созвездья), мой Пачёвский верный
ниспослан мне, и время продлено.
Строки моей потатчик и попутчик,
к нему приникших пауз властелин,
он ждет меня, и бездна не получит
меня, покуда мы вдвоем стоим.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 222-223.
Ночь на 30-е апреля
Брат-комната, где я была – не спрашивай.
Ведь лунный свет – уже не этот свет.
Не в Паршино хожу дорогой паршинской,
а в те места, каким названья нет.
Там у земли всё небесами отнято.
Допущенного в их разъятый свод
охватывает дрожь чужого опыта:
он – робкий гость своих посмертных снов.
Вблизи звезда сияет неотступная,
и нет значений мельче, чем звезда.
Смущенный зритель своего отсутствия
боится быть не нынче, а всегда.
Не хочет плоть живучая, лукавая
про вечность знать и просится домой.
Беда моя, любовь моя, луна моя,
дай дотянуть до бренности дневной.
Мне хочется простейшего какого-то
нравоученья вещи и числа:
вот это, дескать, лампа, это – комната.
Тридцатый день апреля: два часа.
Но ничему не верит ум испуганный
и малых величин не узнает.
Луна моя, зачем втесняешь в угол мой
свои пожитки: ночь и небосвод?
1983
Из сб. Гряда камней, с. 225.
Суббота в Тарусе
Так дружно весна начиналась: все други
дружины вступили в сады-огороды.
Но, им для острастки и нам для науки,
сдружились суровые силы природы.
Апрель, благодетельный к сирым и нищим,
явился южанином и инородцем.
Но мы попривыкли к зиме и не ищем
потачки его. Обойдемся норд-остом.
Снега, отступив, нам прибавили славы.
Вот – землечерпалка со дна половодья
взошла, чтоб возглавить величие свалки,
насущной, поскольку субботник сегодня.
Но сколько же ярко цветущих коррозий,
диковинной, миром не знаемой, гнили
смогли мы содеять за век наш короткий,
чтоб наши наследники нас не забыли.
Субботник шатается, песню поющий.
Приемник нас хвалит за наши свершенья.
При лютой погоде нам будет сподручней
приветить друг в друге черты вырожденья.
А вдруг нам откликнутся силы взаимны
пространства, что смотрит на нас обреченно?
Субботник окончен. Суббота – в зените.
В Тарусу я следую через Пачёво.
Но всё же какие-то русские печи
радеют о пище, исходят дымами.
Еще из юдоли не выпрягли плечи
пачёвские бабки: две Нюры, две Мани.
За бабок пачёвских, за эти избушки,
за кладни, за желто-прозрачную иву
кто просит невидимый: о, не забудь же! –
неужто отымут и это, что иму?
Деревня – в соседях с нагрянувшей дурью
захватчиков неприкасаемой выси.
Что им-то неймется? В субботу худую
напрасно они из укрытия вышли.
Буксуют в грязи попиратели неба.
Мои сапоги достигают Тарусы.
С Оки задувает угрозою снега.
Грозу предрекают пивной златоусты.
Сбывается та и другая растрата
небесного гнева. Знать, так нам и надо.
При снеге, под блеск грозового разряда,
в «Оке», в заведенье второго разряда,
гуляет электрик шестого разряда.
И нет меж событьями сими разлада.
Всем путникам плохо, и плохо рессорам.
А нам – хорошо перекинуться словом
в «Оке», где камин на стене нарисован,
в камин же – огонь возожженный врисован.
В огне дожигает последок зарплаты
Василий, шестого разряда электрик.
Сокроюсь, коллеги и лауреаты,
в содружество с ним, в просторечье элегий.
Подале от вас! Но становится гулок
субботы разгул. Поищу-ка спасенья.
Вот этот овраг назывался: Игумнов.
Руины над ним – это храм Воскресенья.
Где мальчик заснул знаменитый и бедный
нежнее, чем камни, и крепче, чем дети,см.
пошли мне, о Ты, на кресте убиенный,
надежду на близость Пасхальной недели.
В Алексин иль в Серпухов двинется если
какой-нибудь странник и после вернется,
к нам тайная весть донесется: «Воскресе!»
«Воистину!» – скажем. Так всё обойдется.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 226-228.
Друг столб
Георгию Владимову
В апреля неделю худую, вторую,
такою тоскою с Оки задувает.
Пойду-ка я через Пачёво в Тарусу.
Там нынче субботу народ затевает.
Вот столб, возглавляющий путь на Пачёво.
Балетным двуножьем упершийся в поле,
он стройно стоит, помышляя о чем-то,
что выше столбам уготованной роли.
Воспет не однажды избранник мой давний,
хождений моих соглядатай заядлый.
Моих со столбом мимолетных свиданий
довольно для денных и нощных занятий.
Все вёрсты мои сосчитал он и звезды
вдоль этой дороги, то вьюжной, то пыльной.
Друг столб, половина изъята из вёрстки
метелей моих при тебе и теплыней.
О том не кручинюсь. Я просто кручинюсь.
И коль не в Тарусу – куда себя дену?
Какой-то я новой тоске научилась
в худую вторую апреля неделю.
И что это – вёрстка? В печальной округе
нелепа обмолвка заумных угодий.
Друг столб, погляди, мои прочие други –
вон в той стороне, куда солнце уходит.
Последнего вскоре, при аэродроме,
в объятье на миг у судьбы уворую.
Все силы устали, все жилы продрогли.
Под клики субботы вступаю в Тарусу.
Всё это, что жадно воспомню я после,
заране известно столбу-конфиденту.
Сквозь слезы смотрю на пачёвское поле,
на жизнь, что продлилась еще на неделю.
Уж Сириус возголубел над долиной.
Друг столб о моем возвращенье печется.
Я, в радости тайной и неодолимой,
иду из Тарусы, миную Пачёво.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 229-230.
* * *
Как много у маленькой музыки этой
завистников: все так и ждут, чтоб ушла.
Теснит ее сборища гомон несметный
и поедом ест приживалка нужда.
С ней в тяжбе о детях сокрытая мука –
виновной души неусыпная тень.
Ревнивая воля пугливого звука
дичится обобранных ею детей.
Звук хочет, чтоб вовсе был узок и скуден
сообщников круг: только стол и огонь
настольный. При нем и собака тоскует,
мешает, затылок сует под ладонь.
Гнев маленькой музыки, загнанной в нети,
отлучки ее бытию не простит.
Опасен свободно гулящий в небе
упущенный и неприкаянный стих.
Но где все обидчики музыки этой,
поправшей величье житейских музык?
Наивный соперник ее безответный,
укройся в укрытье, в изгои изыдь.
Для музыки этой возможных нашествий
возлюбленный путник пускается в путь.
Спроважен и малый ребенок, нашедший
цветок, на который не смею взглянуть.
О путнике милом заплакать попробуй,
попробуй цветка у себя не отнять
изведаешь маленькой музыки робкой
острастку, и некому будет пенять.
Чтоб музыке было являться удобней,
в чужом я себя заточила дому.
Я так одинока средь сирых угодий,
как будто не есмь, а мерещусь уму.
Черемухе быстроцветущей внимая,
особенно знаю, как жизнь не прочна.
Но маленькой музыке этого мало:
всех прочь прогнала, а сама не пришла.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 231-232.
Смерть Французова
Вот было что со мной, что было не со мною:
черемуха всю ночь в горячке и бреду.
Сказала я стихам, что я от них сокрою
больной ее язык, пророчащий беду.
Красавице моей, терзаемой ознобом,
не можется давно, округа ей тесна.
Весь воздух небольшой удушливо настоян
на доводе, что жизнь — канун небытия.
Черемухи к утру стал разговор безумен,
Вдруг слышу: голоса судачат у окна.
— Эй,— говорю,— вы что? — Да вот, Французов умер.
Веселый, вроде, был, а не допил вина.
Французов был маляр. Но он, определенно,
воспроизвел в себе бравурные черты
заблудшего в снегах пришельца жантильома,
побывшего в плену калужской простоты.
Товарищей его дразнило, что Французов
плодовому вину предпочитал коньяк.
Остаток коньяка плеснув себе в рассудок,
послали за вином: поминки как-никак.
Никто не горевал. Лишь Паршинская Маша
сказала мне потом: — Жалкую я о нем.
Всё Пасхи, бедный, ждал. Твердил, что участь наша
продлится в небесах — и сжег себя вином.
Французов был всегда настроен супротивно.
Чужак и острослов, он вытеснен отсель.
Летит его душа вдоль слабого пунктира
поверх Калужских рощ куда-нибудь в Марсель.
Увозят нищий гроб. Жена не захотела
приехать и простить покойнику грехи.
Черемуха моя еще не облетела.
Иду в ее овраг, не дописав стихи.
1983
Из сб. Гряда камней, с. 233-234.
* * *
Быть по сему: оставьте мне
закат вот этот за-калужский,
и этот лютик золотушный,
и этот город захолустный
пучины схлынувшей на дне.
Нам преподносит известняк,
придавший местности осанки,
стихии внятные останки,
и как бы у ее изнанки
мы все нечаянно в гостях.
В блеск перламутровых корост
тысячелетия рядились,
и жабры жадные трудились,
и обитала нелюдимость
вот здесь, где площадь и киоск.
Не потому ли на Оке
иные бытия расценки,
что все мы сведущи в рецепте:
как, коротая век в райцентре,
быть с вечностью накоротке.
Мы одиноки меж людьми.
Надменно наше захуданье.
Вы — в этом времени, мы — дале.
Мы утонули в мирозданье
давно, до Ноевой ладьи.
14 мая 1983, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 239.
* * *
Андрею Битову
Отселева за тридевять земель
кто окольцует вольное скитанье
ночного сна? Наш деревенский хмель
всегда грустит о море-окияне.
Немудрено. Не так уж мы бедны:
когда весны событья утрясутся,
вокруг Тарусы явственно видны
отметины Нептунова трезубца.
Наш опыт старше младости земной.
Из чуд морских содеяны каменья.
Глаз голубой над кружкою пивной
из дальних бездн глядит высокомерно.
Вселенная — не где-нибудь, вся — тут.
Что достается прочим зреньям, если
ночь напролёт Юпитер и Сатурн
пекутся о занесшемся уезде.
Что им до нас? Они пришли не к нам.
Им недосуг разглядывать подробность.
Они всесущий видят океан
и волн всепоглощающих огромность.
Несметные проносятся валы.
Плавник одолевает время оно,
и голову подъемлет из воды
всё то, что вскоре станет земноводно.
Лишь рассветет — приокской простоте
тритон заблудший попадется в сети.
След раковины в гробовой плите
уводит мысль куда-то дальше смерти.
Хоть здесь растет — нездешнею тоской
клонима многознающая ива.
Но этих мест владычицы морской
на этот раз не назову я имя.
18-19 мая 1983, Таруса
Из сб. Гряда камней, с. 242-243.
* * *
Дорога на Паршино, дале – к Тарусе
Но я возвращаюсь вспять ветра и звезд.
Движенье мое прижилось в этом русле
Длинною туда и обратно – в шесть верст.
Шесть множим на столько, что ровно несметность
Получим. И этот туманный итог
Вернем очертаньям, составившим местность
В канун ее паводков и поволок.
Мой ход непрерывен. Я словно теченье.
Мой долг – подневольно влачиться вперед.
Небес близлежащих ночное значенье
Мою протяженность питает и пьет.
Я – свойство дороги, черта и подробность
Зачем сочинитель ее жития
всё гонит и гонит мой робкий прообраз
В сюжет, что прочней и пространней, чем я?
Близ Паршино и поворота к Тарусе
Откуда мне знать, сколько минуло лет?
Текущее вверх, в изначальное устье,
всё странствие длится, а странника нет.
4-5 марта 1984
Из сб. Гряда камней, с. 246.
* * *
Люблю ночные промедленья
за озорство и благодать:
совсем не знать стихотворенья,
какое утром буду знать.
Где сиро обитают строки,
которым завтра улыбнусь,
когда на паршинской дороге
себе прочту их наизусть?
Лишь рассветет – опять забрезжу
в пустых полях зимы-весны.
К тому, как я бубню и брежу,
привыкли дважды три версты.
Внутри, на полпути мотива,
я встречу, как заведено,
мой столб, воспетый столь ретиво,
что и ему, и мне смешно.
В Пачёво ль милое задвинусь
иль столб миную напрямик,
мне сладостно ловить взаимность
всего, что вижу в этот миг.
Коль похвалю себя – дорога
довольна тоже, ей видней,
в чем смысл, еще до слов, до срока:
ведь всё это на ней, о ней.
Коль вдруг запинкою терзаюсь,
ее подарок мне готов:
всё сбудется! Незримый заяц
всё ж есть в конце своих следов.
Дорога пролегла в природе
мудрей, чем проложили вы:
всё то, при чьем была восходе,
заходит вдоль ее канвы.
Небес запретною загадкой
сопровождаем этот путь.
И Сириус быстрозакатный
не может никуда свернуть.
Я в ней – строка, она – страница.
И мой, и надо мною ход –
всё это к Паршину стремится,
потом за Паршино зайдет.
И даже если оплошаю,
она простит, в ней гнева нет.
В ночи хожу и вопрошаю,
а утром приношу ответ.
Рассудит алое-иссиня,
зачем я озирала тьму:
то ль плохо небо я спросила,
то ль мне ответ не по уму.
Быть может, выпадет мне милость:
равнины прояснится вид
и всё, чему в ночи молилась,
усталый лоб благословит.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 247-248.
* * *
Борису Мессереру
Когда жалела я Бориса,
а он меня в больницу вёз,
стихотворение «Больница»
в глазах стояло вместо слёз.
И думалось: уж коль поэта
мы сами отпустили в смерть
и как-то вытерпели это,—
всё остальное можно снесть.
И от минуты многотрудной
как бы рассудок ни устал,—
ему одной достанет чудной
строки про перстень и футляр.
Так ею любовалась память,
как будто это мой алмаз,
готовый в черный бархат прянуть,
с меня востребуют сейчас.
Не тут-то было! Лишь от улиц
меня отъединил забор,
жизнь удивленная очнулась,
воззрилась на больничный двор.
Двор ей понравился. Не меньше
ей нравились кровать, и суп,
столь вкусный, и больных насмешки
над тем, как бледен он и скуп.
Опробовав свою сохранность,
жизнь стала складывать слова
о том, что во дворе — о радость!—
два возлежат чугунных льва.
Львы одичавшие — привыкли,
что кто-то к ним щекою льнёт.
Податливые их загривки
клялись в ответном чувстве львов.
За все черты, чуть-чуть иные,
чем принято, за не вполне
разумный вид — врачи, больные —
все были ласковы ко мне.
Профессор, коей все боялись,
войдет со свитой, скажет: «Ну-с,
как ваши львы?» — и все смеялись,
что я боюсь и не смеюсь.
Все люди мне казались правы,
я вникла в судьбы, в имена,
и стук ужасной их забавы
в саду — не раздражал меня.
Я видела упадок плоти
и грубо поврежденный дух,
но помышляла о субботе,
когда родные к ним придут.
Пакеты с вредоносно-сильной
едой, объятья на скамье —
весь этот праздник некрасивый
был близок и понятен мне.
Как будто ничего вселенной
не обещала, не должна —
в алмазик бытия бесценный
вцепилась жадная душа.
Всё ярче над небесным краем
двух зорь единый пламень рос.
— Неужто всё еще играет
со львами?— слышался вопрос.
Как напоследок жизнь играла,
смотрел суровый окуляр.
Но это не опровергало
строки про перстень и футляр.
Июнь 1984, Ленинград
Из сб. Гряда камней, с. 255-257.
* * *
Воскресенье настало. Мне не было грустно ничуть.
Это только снаружи больница скушна, непреклонна.
А внутри — очень много событий, занятий и чувств.
И больные гуляют, держась за перила балкона.
Одиночество боли и общее шарканье ног
вынуждают людей к (вдруг слово забыла) контакту.
Лишь покойник внизу оставался совсем одинок:
санитар побежал за напарником, бросив каталку.
Столь один — он, пожалуй, еще никогда не бывал.
Сочиняй, починяй — все сбиваемся в робкую стаю.
Даже хладный подвал, где он в этой ночи ночевал,
кое-как опекаем: я доброго сторожа знаю.
Но зато, может быть, никогда он так не был любим.
Все, кто был на балконе, его озирали не вчуже.
Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним.
Это ластились к тайне живых боязливые души.
Все свидетели скрытным себя осенили крестом.
За оградой — не знаю, а здесь нездоровый упадок
атеизма заметен. Всем хочется над потолком
вдруг увидеть утешный и здравоопрятный порядок.
Две не равных вершины вздымали покров простыни.
Вдосталь, мил-человек, ты, небось, походил по Расее.
Натрудила она две воздетые к небу ступни.
Что же делать, прошай. Не твое это, брат, воскресенье.
Впрочем, кто тебя знает. Вдруг матушка в церковь вела:
«Дево, радуйся!» Я — не умею припомнить акафист.
Санитары пришли. Да и сам ты не жил без вина.
Где душе твоей быть? Пусть побудет со мною покамест.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 258-259.
* * *
Был вход возбранен. Я не знала о том и вошла
Был вход возбранён. Я не знала о том и вошла.
Я дверью ошиблась. Я шла не сюда, не за этим.
Хоть эта ошибка была велика и важна,
никчемности лишней за дверью никто не заметил.
Для бездны не внове, что вхожи в неё пустяки:
Без них был бы мелок её умозрительный омут.
Но бездн охранитель мне вход возбраняет в стихи:
снедают меня и никак написаться не могут.
Но смилуйся! Знаю: там воля свершилась Твоя.
А я заблудилась в сплошной белизне коридора.
Тому человеку послала я пульс бытия,
отвергнутый им как помеха докучного взора.
Он словно очнулся от жизни, случившейся с ним
для скромных невзгод, для страданий привычно-родимых.
Ему в этот миг был объявлен пронзительный смысл
недавних бессмыслиц — о, сколь драгоценных, сколь дивных!
Зеницу предсмертья спасали и длили врачи,
насильную жизнь в безучастное тело вонзая.
В обмен на сознание — знанье вступало в зрачки.
Я видела знанье, его содержанья не зная.
Какая-то дача, дремотный гамак, и трава,
и голос влюблённый: «Сыночек, вот это — ромашка»,
и далее — свет. Но мутилась моя голова
от вида цветка и от мощи его аромата.
Чужое мгновенье себе я взяла и снесла.
Кто жив — тот не опытен. Темен мой взор виноватый.
Увидевший то, что до времени видеть нельзя,
страшись и молчи, о, хотя бы молчи, соглядатай.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 260-261.
* * *
Олегу Грушникову
Ровно полночь, а ночь пребывает в изгоях.
Тот пробел, где была, всё собой обволок.
Этот бледный, как обморок, выдумка-город –
не изделье Петрово, а бредни болот.
Да и есть ли он впрямь? Иль для тайного дела
ускользнул из гранитной своей чешуи?
Это – бегство души из обузного тела
вдоль воздетых мостов, вдоль колонн тишины.
Если нет его рядом – мне ведомо, где он.
Он тайком на свидание с теми спешит,
чьим дыханием весь его воздух содеян,
чей удел многоскорбен, а гений смешлив.
Он без них – убиенного рыцаря латы.
Просто благовоспитан, не то бы давно
бросил оземь всё то, что подъемлют атланты,
и зарю заодно, чтобы стало темно.
Так и сделал бы, если б надежды и вести
не имел, что, когда разбредется наш сброд,
все они соберутся в условленном месте.
Город знает про сговор и тоже придет.
Он всегда только их оставался владеньем,
к нам был каменно замкнут иль вовсе не знал.
Раболепно музейные туфли наденем,
но учтивый хозяин нас в гости не звал.
Ну, а те, кто званы и желанны, лишь ныне
отзовутся. Отверстая арка их ждет.
Вот уж в сборе они, и в тревоге: меж ними
нет кого-то. Он позже придет, но придет.
Если ж нет – это белые ночи всего лишь,
штучки близкого севера, блажь выпускниц.
Ты, чьей крестною мукою славен Воронеж,
где ни спишь – из отлучки своей отпросись.
Как он юн! И вернули ему телефоны
обожанья, признанья и дружбы свои.
Столь беспечному – свидеться будет легко ли
с той, посмевшей проведать его хрустали?
Что проведать? Предчувствие медлит с ответом.
Пусть стоят на мосту бесконечного дня,
где не вовсе потупилась пред человеком,
хоть четырежды сломлена воля коня.
Все сошлись. Совпаденье счастливое длится:
каждый молод, наряден, любим, знаменит.
Но зачем так печальны их чудные лица?
Миновало давно то, что им предстоит.
Всяк из них бесподобен. Но кто так подробно
черной оспой извел в наших скудных чертах
робкий знак подражанья, попытку подобья,
чтоб остаток лица было страшно читать?
Всё же стоит вчитаться в безбуквие книги.
Ее тайнопись кто-то не дочиста стер.
И дрожат над умом обездоленным нимбы,
и не вырван из глаз человеческий взор.
Это – те, чтобы нас упасти от безумья,
не обмолвились словом, не подняли глаз.
Одинокие их силуэты связуя,
то ли страсть, то ли мысль, то ли чайка неслась.
Вот один, вот другой размыкается скрежет.
Им пора уходить. Мы останемся здесь.
Кто так смел, что мосты эти надвое режет –
для удобства судов, для разрыва сердец?
Этот город, к высокой допущенный встрече,
не сумел ее снесть и помешан вполне,
словно тот, чьи больные и дерзкие речи
снизошел покарать властелин на коне.
Что же городу делать? Очнулся – и строен,
сострадания просит, а делает вид,
что спокоен и лишь восхищенья достоин.
Но с такою осанкою – он устоит.
Чужестранец, ревнитель пера и блокнота,
записал о дворце, что прекрасен дворец.
Утаим от него, что заботливый кто-то
драгоценность унес и оставил ларец.
Жизнь – живей и понятней, чем вечная слава.
Огибая величье, туда побреду,
где в пруду, на окраине Летнего сада,
рыба важно живет у детей на виду.
Милый город, какая огромная рыба!
Подплыла и глядит, а зеваки ушли.
Не грусти! Не отсутствует то, что незримо.
Ты и есть достоверность бессмертья души.
Но как странно взглянул на меня незнакомец!
Несомненно: он видел, что было в ночи,
наглядеться не мог, ненаглядность запомнил –
и усвоил... Но город мне шепчет: молчи!
1984
Из сб. Гряда камней, с. 271-273.
* * *
Александру Блоку
Бессмертьем душу обольщая,
всё остальное отстранив,
какая белая, большая
в окне больничном ночь стоит.
Все в сборе: муть окраин, гавань,
вздохнувшая морская близь,
и грезит о герое главном
собранье действующих лиц.
Поймем ли то, что разыграют,
покуда будет ночь свежеть?
Из умолчаний и загадок
составлен роковой сюжет.
Тревожить имени не стану,
чей первый и последний слог
непроницаемую тайну
безукоризненно облек.
Всё сказано – и всё сокрыто.
Совсем прозрачно – и темно.
Чем больше больше имя знаменито,
тем не разгаданней оно.
А это, от чьего наития
туманно в сердце молодом,–
тайник, запретный для открытья,
замкнувший створки медальон.
Когда смотрел в окно вагона
на вспышки засух торфяных,
он знал, как грозно и огромно
предвестье бед, и жаждал их.
Зачем? Непостижимость таинств,
которые он взял с собой,
пусть называет чужестранец
Россией, фатумом, судьбой.
Что видел он за мглой, за гарью?
Каким был светом упоен?
Быть может, бытия за гранью
мы в этом что-нибудь поймем.
Все прозорливее, чем гений.
Не сведущ в здравомыслии зла,
провидит он лишь высь трагедий.,
Мы видим, как их суть низка.
Чего он ожидал от века,
Где всё – надрыв и всё – навзрыд?
Не снесший пошлости ответа,
так бледен, что уже незрим.
Искавший мук, одну лишь муку:
не петь – поющий не учел.
Вослед замученному звуку,
он целомудренно ушел.
Приняв брезгливые проклятья
былых сподвижников своих,
пал кротко в лютые объятья,
своих убийц благословив.
Поступок этой тихой смерти
так совершенен и глубок.
Всё приживается на свете,
И лишь поэт уходит в срок.
Одно такое у природы
лицо. И остается нам
смотреть, как белой ночи розы
всё падают к его ногам.
1984
Из сб. Гряда камней, с. 274-276.
Ёлка в больничном коридоре
В коридоре больничном поставили ёлку. Она
и сама смущена, что попала в обитель страданий.
В край окна моего ленинградская входит луна
и недолго стоит: много окон и много стояний.
К той старухе, что бойко бедует на свете одна,
переходит луна, и доносится шорох стараний
утаить от соседок, от злого непрочного сна
нарушенье порядка, оплошность запретных рыданий.
Всем больным стало хуже. Но всё же – канун Рождества.
Завтра кто-то дождется известий, гостинцев, свиданий.
Жизнь со смертью – в соседях. Каталка всегда не пуста —
лифт в ночи отскрипит равномерность ее упаданий.
Вечно радуйся, Дево! Младенца Ты в ночь принесла.
Оснований других не оставлено для упований,
но они так важны, так огромны, так несть им числа,
что прощен и утешен безвестный затворник подвальный.
Даже здесь, в коридоре, где ёлка – причина для слез
(не хотели ее, да сестра заносить повелела),
сердце бьется и слушает, и – раздалось донеслось:
– Эй, очнитесь! Взгляните – восходит Звезда Вифлеема.
Достоверно одно: воздыханье коровы в хлеву,
поспешанье волхвов и неопытной матери локоть,
упасавшей младенца с отметиной чудной во лбу.
Остальное – лишь вздор, затянувшейся лжи мимолетность.
Этой плоти больной, изврежденной трудом и войной,
что нужней и отрадней столь просто описанной сцены?
Но – корят то вином, то другою какою виной
и питают умы рыбьей костью обглоданной схемы.
Я смотрела, как день занимался в десятом часу:
каплей был и блестел, как бессмысленный черный фонарик,—
там, в окне и вовне. Но прислышалось общему сну:
в колокольчик на ёлке названивал крошка-звонарик.
Занимавшийся день был так слаб, неумел, неказист.
Цвет – был меньше, чем розовый: родом из робких, не резких.
Так на девичьей ше умеет мерцать аметист.
Все потупились, глянув на кроткий и жалобный крестик.
А как стали вставать, с неохотой глаза открывать,
вдоль метели пронесся трамвай, изнутри золотистый.
Все столпились у окон, как дети: – Вот это трамвай!
Словно окунь, ушедший с крючка: весь пятнистый, огнистый.
Сели завтракать, спорили, вскоре устали, легли.
Из окна вид таков, что невидимости Ленинграда
или невидали мне достанет для слез и любви.
– Вам не надо ль чего-нибудь? – Нет, ничего нам не надо.
Мне пеняли давно, что мои сочиненья пусты.
Сочинитель пустот, в коридоре смотрю на сограждан.
Матерь Божия! Смилуйся! Сына о том же проси.
В День Рожденья Его дай молиться и плакать о каждом!
1985
Из сб. Гряда камней, с. 277-278.
* * *
Здесь никогда пространство не игриво,
но осторожный анонимный цвет —
уловка пряток, ночи мимикрия:
в среде черёмух зримой ночи нет.
Но есть же! — это мненье циферблата,
два острия возведшего в зенит.
Благоуханье не идет во благо
уму часов: он невпопад звенит.
Бескровны формы неба и фиорда.
Их полых впадин кем-то выпит цвет.
Диковиной японского фарфора
черёмухи подрагивает ветвь.
Восславив полночь дребезгами бреда,
часы впадают в бледность забытья.
Взор занят обреченно и победно
черёмуховой гроздью бытия.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 301.
* * *
Под горой — дом-горюн, дом-горыныч живет,
от соседства-родства упасенный отшибом.
Лишь увидела дом — я подумала: вот
обиталище надобных снов и ошибок.
В его главном окне обитает вода,
назовем ее Ладогой с малой натяжкой.
Не видна, но Полярная светит звезда
в потайное окно, притесненное чащей.
В эти створки гляжу, как в чужой амулет
иль в укрытие слизня, что сглазу не сносит.
Склон горы, опрокинувшись и обомлев,
дышит жабрами щелей и бронхами сосен.
Дом причастен воде и присвоен горой.
Помыкают им в очередь волны и камни.
Понукаемы сдвоенной белой зарей
преклоненье хребта и хвоста пресмыканье.
Я люблю, что его чешуя зелена.
И ночному прохожему видно с дороги,
как черемухи призрак стоит у окна
и окна выражение потусторонне.
Дому придан будильник. Когда горизонт
расплывется и марля от крыльев злотворных
добавляет туману, — пугающий звон
издает заточенный в пластмассу затворник.
Дребезжит самовольный перпетуум-плач.
Ветвь черемухи — большего выпуклый образ.
Второгодник, устав от земных неудач,
так же тупо и пристально смотрит на глобус.
Полночь — вот вопросительной ветви триумф.
И незримый наетавник следит с порицаньем.
О решенье задачи сносился мой ум.
Вид пособья наглядного непроницаем.
Скудость темени – свалка пустот и чернот.
Необщительность тайны меня одолеет.
О, узреть бы под утро прозрачный чертог
вместо зыбкого хаоса, как Менделеев.
Я измучилась на белонощном посту,
и черемуха перенасыщена мною.
Я, под панцирем дома, во мхи уползу
и лицо оплесну неразгаданной мглою.
Покосившись на странность занятий моих,
на работу идет непроснувшийся малый.
Он не знает, что грустно любим в этот миг
изнуренным окном, перевязанным марлей.
Кто прощает висок, не познавший основ?
Кто смешливый и ласковый смотрит из близи?
И колышется сон... убаюканный сон...
сон-аргентум в отчетливой отчей таблице.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 302-303.
* * *
Где Питкяранта? Житель питкярантский
собрался в путь. Автобус дребезжит.
Мой тайный глаз, живущий под корягой,
автобуса оглядывает жизнь.
Пока стоим. Не поспешает к цели
сквозной приют скитальцев и сирот.
И силуэт старинной финской церкви
в проеме арки скорбно предстает.
Грейпфрут – добыча многих. Продавала
торговли придурь неуместный плод.
Эх, Сердоболь, эх, город Сортавала!
Нюх отворен и пришлый запах пьет.
Всех обликов так скудно выраженье,
так загнан взгляд и неказиста стать,
словно они эпоху Возрожденья
должны опровергать и попирать.
В дверь, впопыхах, три девушки скакнули.
Две первые пригожи, хоть грубы.
Содеяли уроки физкультуры
их наливные руки, плечи, лбы.
Но простодушна их живая юность,
добротна плоть, и дело лишь за тем
(он, кстати, рядом), кто зрачков угрюмость
примерит к зову их дремотных тел.
Но я о той, о третьей их подруге.
Она бледна, расплывчато полна,
пьяна, но четко обнимают руки
припасы бедной снеди и вина.
Совсем пьяна, и сонно и безгрешно
пустует глаз, безвольно голубой,
бесцветье прядей Ладоге прибрежно,
бесправье черт простерто пред судьбой.
Поехали! И свалки мимолетность
пронзает вдруг единством и родством:
котомки, тетки, дети, чей-то локоть –
спасемся ль, коль друг в друга прорастем?
Гремим и едем. Хвойными грядами
обведено сверкание воды.
На всех балконах – рыбьих душ гирлянды.
Фиалки скал издалека видны.
Проносится роскошный дух грейпфрута,
словно гуляка, что тряхнул мошной.
Я озираю, мучась и ревнуя,
сокровища черемухи сплошной.
Но что мне в этой, бледно-белой, блёклой,
с кульками и бутылками в руках?
Взор, слабоумно-чистый и далекий,
оставит грамотея в дураках.
Ее толкают: – Танька! – дремлет Танька,
но сумку держит цепкостью зверька.
Блаженной, древней исподволи тайна
расширила бессмыслицу зрачка.
Должно быть, снимок есть на этажерке:
в огромной кофте Танька лет пяти.
Готовность к жалкой и неясной жертве
в чертах приметна и сбылась почти.
Да, этажерка с розаном, каморка.
В таких стенах роль сумки велика.
Брезгливого и жуткого кого-то
в свой час хмельной и Танька завлекла.
Подружек ждет обнимка танцплощадки,
особый смех, прищуриванье глаз.
Они уйдут. А Таньке нет пощады.
Пусть мается – знать, в мае родилась.
С утра не сыщет маковой росинки.
Окурки, стужа, лютая кровать.
Как размыкать ей белые ресницы?
Как миг снести и век провековать?
Мне – выходить. Навек я Таньку брошу.
Но всё она стоит передо мной.
С особенной тоской я вижу брошку:
юродивый цветочек жестяной.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 306-308.
Дом с башней
Луны еще не вдосталь, а заря ведь
уже сошла – откуда взялся свет?
Сеть гамака ужасная зияет.
Ах, это май: о тьме и речи нет.
Дом выспренний на берегу залива.
В саду – гамак. Всё упустила сеть,
но не пуста: игриво и лениво
в ней дней былых полёживает смерть.
Бывало, в ней покачивалась дрёма
и упадал том Стриндберга из рук.
Но я о доме. Описанье дома
нельзя построить наобум и вдруг.
Проект: осанку вычурного замка
венчают башни шпиль и витражи.
Красавица была его хозяйка.
– Мой ангел, пожелай и прикажи.
Поверх кустов сирени и малины –
балкон с пространным видом на залив.
Всё гости, фейерверки, именины.
В тот майский день молился ль кто за них?
Сооруженье: вместе дом и остров
для мыслящих гребцов средь моря зла.
Здесь именитый возвещал философ
(он и поэт): – Так больше жить нельзя!
Какие ночи были здесь! Однако
хозяев нет. Быть дома ночью – вздор.
Пора бы знать: «Бродячая собака»
лишь поздним утром их отпустит в дом.
Замечу: знаменитого подвала
таинственная гостья лишь одна
навряд ли здесь хотя бы раз бывала,
иль раз была – но боле никогда.
Покой и прелесть утреннего часа.
Красотка-финка самовар внесла.
И гимназист, отрекшийся от чая,
всех пристыдил: – Так больше жить нельзя
В устройстве дома – вольного абсурда
черты отрадны. Запределен бред
предположенья: вдруг уйти отсюда.
Зачем? А дом? А башня? А крокет?
Балы, спектакли, чаепитья, пренья.
Коса, румянец, хрупкость, кисея –
и голосок, отвлекшийся от пенья,
расплакался: – Так больше жить нельзя!
Влюблялись, всё смеялись, и стрелялись
нередко, страстно ждали новостей.
Дом с башней ныне – робкий постоялец,
чудак-изгой на родине своей.
Нет никого. Ужель и тот покойник –
незнаемый, тот, чей гамак дыряв,
к сосне прибивший ржавый рукомойник,
заткнувший шели в окнах и дверях?
Хоть не темнеет, а светает рано.
Детдому сколько? Менее, чем сто.
Какая жизнь в нем сильная играла!
Где это всё? Да было ль это всё?
Я полюбила дом, и водостока
резной узор, и, более всего,
со шпилем башню и цветные стекла.
Каков мой цвет сквозь каждое стекло?
Мне кажется, и дом меня приметил.
Войду в залив, на камне постою.
Дом снова жив, одушевлен и светел.
Я вижу дом, гостей, детей, семью.
Из кухни в погреб золотистой финки
так весел промельк! Как она мила!
И нет беды печальней детской свинки,
всех ужаснувшей,– да и та прошла.
Так я играю с домом и заливом.
Я занята лишь этим пустяком.
Над их ко мне пристрастием взаимным
смеется кто-то за цветным стеклом.
Как всё сошлось! Та самая погода,
и тот же тост: – Так больше жить нельзя!
Всего лишь май двенадцатого года:
ждут Сапунова к ужину не зря.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 346-348.
Гряда камней
I
Как я люблю гряду моих камней,
моих, моих! – и камни это знают,
и череду пустых и светлых дней,
из коих каждый лишь заливом занят.
Дарован день – и сразу же прощен.
Его изгиб – к заливу приниканье.
Привадились прыжок, прыжок, прыжок
на крайнем останавливаться камне.
Мой этот путь проторен столько крат,
так пристально то медлил, то парил он,
что в опыт камня свой принес карат
моих стояний и прыжков период.
Гряда моя вчера была черна,
свергал меня валун краеугольный.
Потопная воды величина
вал насылала, сумрачный и вольный.
Чуть с ног не сбил и до лица достал
взрыв бурных брызг. Лишь я и многоводность.
Коль смоет море лишнюю деталь,
не будет ничего здесь, никого здесь.
В какую даль гряду не протянуть –
пунктир тысячелетий до Кронштадта.
Кто это – Петр? Что значит – Петербург?
Века проходят, волны в пыль крошатся.
Я не умею помышлять о том.
Не до того мне. Как недавней рыбе
не занестись? Она – уже тритон,
впервой вздохнувший на гранитной глыбе.
Как хорошо, что жабрам и хвосту
осознавать не надо бесконечность.
Не боязлив мой панцирь, я расту,
и мне уютна отчая кромешность.
Еще ничьи не молвили уста
над непробудной бездной молодою:
«Земля была безвидна и пуста,
и Божий дух носился над водою».
Вдруг новое явилось существо.
Но явно: то – другая разновидность,
движенье двух конечностей его
приблизилось ко мне, остановилось.
Спугнувший горб и перепонки лап,
пришелец сам подавлен и растерян.
Непостижимый первобытный взгляд
страшит его среди сырых расщелин.
Пришлось гасить сверканье чешуи,
сменить обличье, утаить породу,
и тьмы времен прожить для чепухи –
раскланяться и побранить погоду.
Ознобно ждать, чтобы чужак ушел,
в беседе задыхаться подневольной,
вернуться в дом: прыжок, прыжок, прыжок –
и вновь предаться думе земноводной.
II
Как я люблю гряду моих камней,
простертую в даль моего залива,–
прочь от строки, влачащейся за ней.
Как быть? Строка гряды не разлюбила.
Я тут как тут в едва шестом часу.
Сон – краткий труд, зато пространен роздых.
Кронштадт – вдали, поверх и навесу,
словно Карсавина, прозрачно розов.
Андреевский собор, опять пришел
к тебе мой взор – твой нежный прихожанин.
Гряда: шаг, шаг, стою, прыжок, прыжок,
стою. Вдох лёгких ненасытно жаден.
Целую воду. Можно ли воды
чуть-чуть испить? – Пей вдоволь! – Смех залива
пью и целую. Я люблю гряды
все камни – безутешно, но взаимно.
Я слышу ласку сдержанных камней,
ладонью взгорбья их умов читая,
и различаю ошупью моей
обличий и осанок очертанья.
Их формой сжата формула времен,
вся длительность и вместе краткий вывод.
Смысл заточен в гранит и утаен –
укрытье смысла наблюдатель видит.
Но осязает чуткая рука
ответный пульс слежавшихся энергий,
и стиснутые, спертые века
теплы и внятны коже многонервной.
Как пусто это сказано: века.
Непостижимость силясь опровергнуть,
в глубь тайны прянет вглядчивость зрачка –
и слепо расшибется о поверхность.
Миг бытия вмещается в зазор
меж камнем и ладонью. Ты теряешь
его в честь камня. Твой недвижен взор,
и голос чайки душераздирающ.
Воздвигнув на заглавном валуне
свой штрих непрочный над пустыней бледной,
я думаю: на память обо мне
останется мой камень заповедный.
Но – то ль Кронштадт меня в залив сманил,
то ль сам слизнул беспечный смех залива –
я в нем. Над унижением моим
белеет чайка стройно и брезгливо.
Бывает день, когда смешливость уст –
занятье дня, забывшего про вечность.
Я отрясаю мокрость и смеюсь.
Родную бренность не пора ль проведать?
Оскальзываюсь, вспять гряды иду,
оглядываюсь на воды далекость.
И в камне, замыкающем гряду,
оттиснута мгновенья мимолетность.
III
Как я люблю – гряду или строку,
камней иль слов – не разберу спросонок.
Цвет ночи, подступающей к окну,
пустой страницей на столе срисован.
Глаз дня прикрыт – мгновенье ока: тьма –
и снова зряч. Жизнь лакомств сокрушая,
гром дятла грянул в честь житья-бытья.
Ночь возвращает зренью долг Кронштадта.
Его объем над плосководьем волн –
как белый профиль дымчатой камеи.
Из ряда прочих видимостей вон
он выступил, приемля поклоненье.
Как я люблю гряду... – но я смеюсь:
тону в строке, как в мелкости прибрежной.
Пытается последней мглы моллюск
спастись в затворе раковины нежной.
Но сумрак вскрыт, разъят, преодолен
сверканьем,– словно, к ужасу владельца,
заветный отворили медальон,
чтоб в хрупкое сокровище вглядеться.
И я из тех, кто пожелал глядеть.
Сон был моей случайною ошибкой.
Всё утро, весь пред-белонощный день
залив я озираю беззащитный.
Он – содержанье мысли и окна.
Но в полночь просит: – Не смотри, не надо!
Так – нагота лица утомлена,
зачитана сторонней волей взгляда.
Пока залив беспомощно простер
все прихоти свои, все повеленья,
я знаю, как гнетет его присмотр:
сама – зевак законные владенья.
Что – я! Как нам залив не расплескать?
Паломники его рассветной рани
стекаются с припасами пластмасс
и беспородной рукотворной дряни.
День выходной: день – выход на разбой.
Поруганы застенчивые дюны,
и побирушкой роется прибой
в останках жалкой и отравной дури.
Печальный звук воздымлен на устах
залива: – Всё тревожишь, всё неволишь.
Что мне они! Хоть ты меня оставь.
Мое уединение – мое лишь.
Оно – твое лишь. Изнутри запри
покрепче перламутровые створки.
Есть время от зари и до зари.
Ночь сплющена в его ужайшем сроке.
Я задвигаю занавес. Бледны
залив и я в до-утренних кулисах –
в его, в моих. Но сбивчивой волны
бег неусыпен в наших схожих лицах.
Меня ночным прохожим выдает,
сквозь штор неплотность, лампы процветанье.
Разоблаченный рампой водоем
забыл о ней и предается тайне.
Прощай, гряда, прощай, строка о ней.
Залив, зачем всё больно, что родимо?
Как далеко ведет гряда камней,
не знала я, когда по ней бродила.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 360-365.
* * *
Этот брег – только бред двух схватившихся зорь,
двух эпох, что не равно померялись мощью,
двух ладоней, прихлопнувших маленький вздор –
надоевшую невозродимую мошку.
Пролетал-докучал светлячок-изумруд.
Усмехнулся историк, заплакал ботаник,
и философ решал, как потом назовут
спор фатальных предчувствий и действий батальных.
Меньше века пройдёт, и окажется прав
не борец-удалец, а добряк энтомолог,
Пожалевший пыльцу, обращённую в прах:
не летит и не светится – страшно, темно ведь.
Новых крыл не успели содеять крыла,
хоть любили, и ждали, и звали кого-то.
И – походка корява и рожа крива
у хмельного и злого урода-курорта.
Но в отдельности – бедствен и жалостен лик.
Всё покупки, посылки, котомки, баулы.
Неужель я из них – из писателей книг?
Нет, мне родственней те, чьи черты слабоумны.
...Я на почту пришла говорить в телефон,
что жива, что люблю. Я люблю и мертвею.
В провода, съединившие день деловой,
плач влетает подобно воздушному змею.
То ль весна сквозь слезу зелена, то ль зрачок
робкой девочки море увидел и зелен,
То ль двужилен и жив изумруд-светлячок,
просто скрытен – теперь его опыт надземен.
Он следит! Он жалеет! Ему не претит
приласкать безобразия горб многотрудный.
Он – слетит и глухому лицу причинит
изумляющий отсвет звезды изумрудной.
1985
Из сб. Гряда камней, с. 366-367.
* * *
Так запрокинут лоб, отозванный от яви,
что перпендикуляр , который им взращен,
опорой яви стал и, если бы отняли,
распался бы чертеж , содеянный зрачком.
Семь пядей изведя на построенье это,
пульсирует всю ночь текущий выспрь пунктир.
Скудельный лоб иссяк . Явился брезг рассвета.
В зените потолка сыт лакомка — упырь.
Обратен сам себе стал оборотень — сидень.
Лоб — озиратель бездн, луны анахорет —
пал ниц и возлежит. Ладонь — его носитель.
Под заумью его не устоял хребет.
А осень так светла! Избыток солнца в доме
на счастье так похож! Уж не оно ль? Едва ль.
Мой безутешный лоб лежит в моей ладони
(в долони, если длань, не правда ль, милый Даль?).
Бессонного ума бессрочна гауптвахта.
А тайна — чудный смех донесся,— что должна —
опять донесся смех,— должна быть глуповата,
летает налегке, беспечна и нежна.
1987
Из сб. Гряда камней, с. 372.
Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Когда бы этот день – тому, о ком читаю:
де, ключ он подарил от... скажем, от ларца
открытого... свою так оберег он тайну,
как если бы ловил и окликал ловца.
Я не о тайне тайн, столь явных обиталищ
нет у нее, вся – в нем, прозрачно заперта,
как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь?
мне чтенье говорит, которым занята.
Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,
и терпок поцелуй имеретинских лоз.
Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж –
как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.
Вернее – в дверь вошел общения искатель.
Тоскою уязвлен и грезой обольщен,
он попросту живет как житель и писатель
не в пекле ни в каком, а в центре областном.
Я сообщалась с ним в смущении двояком:
посол своей же тьмы иль вестник роковой
явился подтвердить, что свой чугунный якорь
удерживает Петр чугунною рукой?
«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.
Не следует дерзить чугунным и стальным.
Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,
с усмешкой небольшой приметил властелин.
Строй горла ярко наг и выдан пульсом пенья
и высоко над ним – лба над-седьмая пядь.
Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,
чтоб дланью не схватить и не защелкнуть пасть?
Сапог – всегда сосед священного сосуда
и вхож в глаза птенца, им не живать втроем.
Гость говорит: тех мест писателей союза
отличный малый стал теперь секретарем.
Однако – поздний час. Мы навсегда простились.
Ему не надо знать, чьей тени он сосед.
Признаться, столь глухих и сумрачных потылиц
не собиратель я для пиршеств иль бесед.
Когда бы этот день – тому, о ком страданье –
обыденный устой и содержанье дней,
всё длилось бы ловца когтистого свиданье
с добычей меж ресниц, которых нет длинней.
Играла бы ладонь вещицей золотою
(лишь у совсем детей взор так же хитроват),
и был бы дну воды даруем ключ ладонью,
от тайнописи чьей отпрянет хиромант.
То, что ларцом зову (он обречен покраже),
и ульем быть могло для слёта розных крыл:
пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,
Италия плывет на сухопарый Крым.
А далее... Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,
я наклоненья где двойной посул найду?
Не лучше ль сослагать купавы и канавы
и наклоненье ив с их образом в пруду?
И всё это – с моей последнею сиренью,
с осою, что и так принадлежит ему,
с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,
и с кем-то, по тропе идущим (я иду),
нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,
чтоб поступиться им, оставить дня вовне.
Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем:
в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.
1988
Из сб. Гряда камней, с. 379-381.
Гроза в Малеевке
Вспять времени идет идущий по аллее.
Коль в сумерках идет – тем ярче и верней
надежда, что пред ним предстанут пропилеи
и грубый чад огней в канун Панафиней.
Он с лирою пришел и всем смешон: привыкла
к звучанию кифар людская толчея.
Над нею: – Вы – равны! – несется глас Перикла.
– Да, вы – равны,– ему ответствует чума.
Что там еще? Расцвет искусства. Ввоз цикуты
налажен. По волнам снует торговый флот.
Сурово край одежд Сократовых целуйте,
пристало ль вам рыдать, Платон и Ксенофонт?
Эк занесло куда паломника! Пусть бродит
и уставляет взор на портик и фронтон,
из скопища колонн, чей безымянен ордер,
соорудив в уме аттический фантом.
Эй, эй, остерегись! Возбранностью окружья
себя не обводи, великих не гневи.
Рожденная на свет в убранстве всеоружья –
исчадье не твоей, а Зевсовой главы.
Помешан – и твердит: – Люблю ее рожденье
во шлеме, что тусклей сокрытых им волос.
Жизнь озера ушла на блеска отраженье.
Как озеро звалось? – Тритон – оно звалось. –
Гефест, топор! А мать, покуда неповинна,
проглочена... – Молчи! – Событья приведут
к тому – что вот она! Не знается Афина
со сбродом рожениц, кормилиц, повитух.
Всё подвиги свершать, Персея на Горгону
натравливать, терпеть хвалу досужих уст,
охочих до сластей. А не обречь ли грому
купальщиц молодых, боящихся медуз?
Когда б не плеск и смех – герои и атлеты
из грешных чресел их произрасти могли б,
и прачки, и рабы. – Идущий по аллее,
страшись! Гневлив, ревнив и молчалив Олимп.
– Что ж,– дерзкий говорит,– я Зевсу не соперник.
Но и моей главы возлюбленная дщерь,
в сей миг, замедлив шаг на мраморных ступенях,
то не она ль стоит и озирает чернь?
Громоздко-стройный шлем водвинув в мрак заката,
свободно опершись на грозное копье,
живее и прочней, чем Фидиево злато,
ожгло мои зрачки измыслие мое.
Гром отвечал ему. В отъезде иль уходе
он не был уличен, но слухов нет о нем.
Я с ужасом гляжу на дерево сухое,
спаленное ему ниспосланным огнем.
Он виноват, он лгал! Содеян не громоздко
богини стройный шлем, и праведно ее
воздетое для войн, искусства и ремёсла
и всех купальщиц вздор хранящее копье.
Но поздно! Месть сбылась змеиной, совоокой,
великой... ниц пред ней! (Здесь перерыв в строке:
я пала ниц.) Неслась вселенная вдоль окон,
дуб длани воздевал, как мученик в костре.
Такой грозы, как в день тринадцатый июня,
усилившейся в ночь на следующий день,
не видывала я. Довольно. Спать иду я.
Заря упразднена или не смеет рдеть.
Живого смысла нет в материальном мифе.
Афины – плоть тепла, непререкаем Зевс.
Светло живет душа в неочевидном мире,
приемля гнев богов как весть: – Мы суть. Мы здесь.
1988
Из сб. Гряда камней, с. 385-387.
Сны о Грузии
Сны о Грузии – вот радость!
И под утро так чиста
виноградовая сладость,
осенившая уста.
Ни о чем я не жалею,
ничего я не хочу –
в золотом Свети-Цховели
ставлю бедную свечу.
Малым камушкам во Мцхета
воздаю хвалу и честь.
Господи, пусть будет это
вечно так, как ныне есть.
Пусть всегда мне будут в новость
и колдуют надо мной
родины родной суровость,
нежность родины чужой.
1967
Из сб.: Ахмадулина Б. Сны о Грузии. –
Тбилиси: Мерани, 1979. – 544 с. – Пер.
40.000 экз. – С. 15.
Грузинских женщин имена
Там в море паруса плутали,
и, непричастные жаре,
медлительно цвели платаны
и осыпались в ноябре.
И лавочка в старинном парке
бела вставала и нема,
и смутно виноградом пахли
грузинских женщин имена.
Они переходили в лепет,
который к морю выбегал
и выплывал, как черный лебедь,
и странно шею выгибал.
Смеялась женщина Ламара,
бежала по камням к воде,
и каблучки по ним ломала,
и губы красила в вине.
И мокли волосы Медеи,
вплетаясь утром в водопад,
и капли сохли, и мелели,
и загорались невпопад.
И, заглушая олеандры,
собравши всё в одном цветке,
витало имя Ариадны
и растворялось вдалеке.
Едва опершийся на сваи,
там приникал к воде причал.
«Цисана!» – из окошка звали.
«Натэла!» – голос отвечал...
Из сб. Сны о Грузии, с. 15-16.
* * *
Смеясь, ликуя и бунтуя,
в своей безвыходной тоске,
в Махинджаури, под Батуми,
она стояла на песке.
Она была такая гордая –
вообразив себя рекой,
она входила в море голая
и море трогала рукой.
Освободясь от ситцев лишних,
так шла и шла наискосок.
Она расстегивала лифчик,
чтоб сбросить лифчик на песок.
И вид ее предплечья смутного
дразнил и душу бередил.
Там белое пошло по смуглому,
где раньше ситец проходил.
Она смеялася от радости,
в воде ладонями плеща,
и перекатывались радуги
от головы и до плеча.
Из сб. Сны о Грузии, с. 16-17.
Чужое ремесло
Чужое ремесло мной помыкает.
На грех наводит, за собой маня.
моя работа мне не помогает
и мстительно сторонится меня.
Я ей вовеки соблюдаю верность,
пишу стихи у краешка стола,
и всё-таки меня снедает ревность,
когда творят иные мастера.
Поет высоким голосом кинто,
и у меня в тбилисском том духане,
в картинной галерее и в кино
завистливо заходится дыханье.
Когда возводит красную трубу
печник на необжитом новом доме,
я тоже вытираю об траву
замаранные глиною ладони.
О, сделать так, как сделал оператор –
послушно перенять его пример
и, пристально приникнув к аппаратам,
прищуриться на выбранный предмет.
О, эта жадность деревце сажать,
из лейки лить на грядках неполитых
и линии натурщиц отражать,
размазывая краски на палитрах!
Так власть чужой работы надо мной
меня жестоко требует к ответу.
Но не прошу я участи иной.
Благодарю скупую радость эту.
Из сб. Сны о Грузии, с. 18-19.
Светофоры
Светофоры. И я перед ними
становлюсь, отступаю назад.
Светофор. Это странное имя.
Светофор. Святослав. Светозар.
Светофоры добры, как славяне.
Мне в лицо устремляют огни
и огнями, как будто словами,
умоляют: «Постой, не гони».
Благодарна я им за смещенье
этих двух разноцветных огней,
но во мне происходит смешенье
этих двух разноцветных кровей.
О, извечно гудел и сливался,
о, извечно бесчинствовал спор:
этот добрый рассудок славянский
и косой азиатский напор.
Видно, выход – в движенье, в движенье,
в голове, наклонённой к рулю,
в бесшабашном головокруженье
у обочины на краю.
И, откидываясь на сиденье,
говорю себе: «Погоди».
Отдаю себя на съеденье
этой скорости впереди.
Из сб. Сны о Грузии, с. 19-20.
Древние рисунки в Хакасии
Неведомый и древний лучник,
У первобытного огня
Он руки грел. Он женщин лучших
любил. Он понукал коня.
Но что тревожило рассудок,
томило, отводило сон?
О втиснутый в скалу рисунок!
Как дерзок и наивен он!
Он тяжко рисовал и скупо,
как будто высекал огонь.
И близилось к нему искусство,
и ржал его забытый конь.
Он нежно трогал эти стены.
Но кто он? Что случилось с ним?
И долго мы на эти стрелы,
как бы в глаза его глядим.
Из сб. Сны о Грузии, с. 23.
День поэзии
Какой безумец празднество затеял
и щедро Днем поэзии нарек?
По той дороге, где мой след затерян,
стекается на празднество народ.
О славный день, твои гуляки буйны.
И на себя их смелость не беру.
Ты для меня – торжественные будни.
Не пировать мне на твоем пиру.
А в публике – доверье и смущенье.
Как добрая душа ее проста.
Великого и малого смешенье
не различает эта доброта.
Пока дурачит слух ее невежда,
пока никто не видит в этом зла,
мне остается смутная надежда,
что праздники случаются не зря.
Не зря слова поэтов осеняют,
не зря, когда звучат их голоса,
у мальчиков и девочек сияют
восторгом и неведеньем глаза.
Из сб. Сны о Грузии, с. 25.
Дуэль
И снова, как огни мартенов,
огни грозы над темнотой.
Так кто же победил – Мартынов
иль Лермонтов в дуэли той?
Дантес иль Пушкин?
Кто там первый?
Кто выиграл и встал с земли?
Кого дорогой этой белой
на черных санках повезли?
Но как же так! По всем приметам,
другой там победил, другой,
не тот, кто на снегу примятом
лежал кудрявой головой.
Что делать, если в схватке дикой
всегда дурак был на виду,
меж тем как человек великий,
как мальчик, попадал в беду.
Чем я утешу пораженных
ничтожным превосходством зла?
Прославленных и побежденных
поэтов, погибавших зря?
Что расскажу я им о битвах
ума с безумьем роковым,
о малых и больших обидах,
о женщинах, неверных им?
Я так скажу: – На самом деле,
давным-давно, который год,
забыли мы и проглядели,
а всё идет наоборот!
Мартынов пал под той горою.
Он был наказан тяжело.
И воронье ночной порою
его терзало и несло.
А Лермонтов зато – сначала
всё начинал и гнал коня,
и женщина ему кричала:
«Люби меня, люби меня!»
Дантес лежал среди сугроба,
подняться не умел с земли,
а мимо медленно, сурово,
не оглянувшись, люди шли.
Он умер или жив остался –
никто того не различал.
А Пушкин – пил вино, смеялся,
ругался и озорничал.
Стихи писал, не знал печали,
дела его прекрасно шли,
и поводила всё плечами
и улыбалась Натали.
Для их спасения – навечно
порядок этот утвержден,
и торжествующий невежда
приговорен и осужден.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 26-27.
Хемингуэй
1
В стране, не забывающей Линкольна,
в селе, где ни двора и ни кола,
как женщина, печальна колокольня.
По мне, по мне звонят колокола.
По юношам, безвременно погибшим
на этой победительной войне,
по женщинам, усталым и поникшим,
и всё-таки они звонят по мне.
По старикам, давным-давно усопшим,
по морякам, оставшимся на дне,
по мумиям, загадочным, усохшим,
и всё-таки – по мне, по мне, по мне.
2
Прекрасен не прекрасной синерамой
тот алчный и надменный материк,
а тем, что бородатый, синеглазый
вдоль побережья шествует старик.
О, эта чистота на грани детства
и равенство с прохожими людьми!
Идет он легкой поступью индейца
и знает толк в охоте и в любви.
К большим ступням он примеряет ласты,
и волны подступают к бороде,
и с выраженьем мудрости и ласки
смеется он, ступает по воде.
О, президентов выборы и крики!
Как там шумят и верховодят всласть...
И всё же книги – как над нами книги
неумолимо проявляют власть!
Над миром простирается защита,
защита их отцовской доброты.
Стоит охотник и солдат. Зашита
его одежда. Помыслы чисты.
И, многоопытный свидетель века,
в том звоне различает он опять:
о, не обидь, несчастье, человека,
не смей его у женщины отнять!
В тревоге неумолчной, сердобольной
туда, к вершине солнца и дождей,
восходит этот гомон колокольный,
оплакивая горести людей.
Из сб. Сны о Грузии, с. 27-28.
Новая тетрадь
Смущаюсь и робею пред листом
бумаги чистой.
Так стоит паломник
у входа в храм.
Пред девичьим лицом
так опытный потупится поклонник.
Как будто школьник, новую тетрадь
я озираю алчно и любовно,
чтобы потом пером ее терзать,
марая ради замысла любого.
Чистописанья сладостный урок
недолог. Перевернута страница.
Бумаге белой нанесен урон,
бесчинствует мой почерк и срамится.
Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,
я безрассудно и навечно кану,
одна среди сияющих листов
неся свою ликующую кару.
Из сб. Сны о Грузии, с. 29.
Вулканы
Молчат потухшие вулканы,
на дно их падает зола.
Там отдыхают великаны
после содеянного зла.
всё холоднее их владенья,
всё тяжелее их плечам,
но те же грешные виденья
являются им по ночам.
Им снится город обреченный,
не знающий своей судьбы,
базальт, в колонны обращенный
и обрамляющий сады.
Там девочки берут в охапки
цветы, что расцвели давно,
там знаки подают вакханки
мужчинам, тянущим вино.
всё разгораясь и глупея,
там пир идет, там речь груба.
О девочка моя, Помпея,
дитя царевны и раба!
В плену судьбы своей везучей
о чем ты думала, о ком,
когда так храбро о Везувий
ты опиралась локотком?
Заслушалась его рассказов,
расширила зрачки свои,
чтобы не вынести раскатов
безудержной его любви.
И он челом своим умнейшим
тогда же, на исходе дня,
припал к ногам твоим умершим
и закричал: «Прости меня!»
1960–1961
Из сб. Сны о Грузии, с. 31-32.
* * *
О, слово точное – подонки!
Меж них такая кутерьма.
Темны их лица и подобны
одно другому.
Я сама
толкаюсь в их движенье тесном,
не в силах скрыться в стороне,
как бы измазанные тестом,
их руки липнут и ко мне.
всё, что удобно и съедобно,
так безудержно их влечет.
Они ко мне добры сегодня
и обещают мне почет.
Но будут глухи их удары
когда придет пора моя,
и, как надменные удавы,
они посмотрят на меня.
– Погибнет это дарованье! –
мне напророчат за глаза.
Неведомы и деревянны
их лики, словно образа.
Им предстоит удел обратный.
Он их настигнет всё равно.
Но сколько предано объятий
и душ нестойких растлено!
Есть утешение скупое –
В их жизни, алчной и лихой,
они наказаны собою,
своей бездарностью глухой.
Из сб. Сны о Грузии, с. 34-35.
* * *
Человек в чисто поле выходит,
травку клевер зубами берет.
У него ничего не выходит.
всё выходит наоборот.
И в работе опять не выходит.
и в любви, как всегда, не везет.
Что же он в чисто поле выходит,
травку клевер зубами берет?
Для чего он лицо поднимает,
улыбается, в небо глядит?
Что он видит там, что понимает
и какая в нем дерзость гудит?
Человече, тесно ль тебе в поле?
Погоди, не спеши умереть.
Но опять он до звона, до боли
хочет в белое небо смотреть.
Есть на это разгадка простая.
Нас единой заботой свело.
Человечеству сроду пристало
делать дерзкое дело свое.
В нем согласье беды и таланта
и готовность опять и опять
эти древние муки Тантала
на большие плеча принимать.
В металлическом блеске конструкций,
в устремленном движенье винта
жажда вечная – неба коснуться,
эта тяжкая жажда видна.
Посреди именин, новоселий
нет удачи желанней, чем та
не уставшая от невезений,
воссиявшая правота.
Из сб. Сны о Грузии, с. 35-36.
Снегурочка
Что так Снегурочку тянуло
к тому высокому огню?
Уж лучше б в речке утонула,
попала под ноги коню.
Но голубым своим подолом
вспорхнула – ноженьки видны –
и нет ее. Она подобна
глотку оттаявшей воды.
Как чисто с воздухом смешалась,
и кончилась ее пора.
Играть с огнем – вот наша шалость
вот наша древняя игра.
Нас цвет оранжевый так тянет,
так нам проходу не дает.
Ему поддавшись, тело тает
и телом быть перестает.
Но пуще мы огонь раскурим
и вовлечем его в игру,
и снова мы собой рискуем
и доверяемся костру.
Вот наш удел еще невидим,
в дыму еще неразличим.
То ль из него живыми выйдем,
то ль навсегда сольемся с ним.
Из сб. Сны о Грузии, с. 39.
* * *
Живут на улице Песчаной
два человека дорогих.
Я не о них.
Я о печальной
неведомой собаке их.
Эта японская порода
ей так расставила зрачки,
что даже страшно у порога –
как их раздумья глубоки.
То добрый пес. Но, замирая
и победительно сопя,
надменным взглядом самурая
он сможет защитить себя.
Однажды просто так, без дела
одна пришла я в этот дом,
и на диване я сидела,
и говорила я с трудом.
Уставив глаз свой самоцветный,
всё различавший в тишине,
пёс умудренный семилетний
сидел и думал обо мне.
И голова его мигала.
Он горестный был и седой,
как бы поверженный микадо,
усталый и немолодой.
Зовется Тошкой пёс. Ах, Тошка,
ты понимаешь всё. Ответь,
что так мне совестно и тошно
сидеть и на тебя глядеть?
Всё тонкий нюх твой различает,
угадывает наперед.
Скажи мне, что нас разлучает
и всё ж расстаться не дает?
Из сб. Сны о Грузии, с. 39-40.
* * *
Я думала, что ты мой враг,
что ты беда моя тяжелая,
а вышло так: ты просто враль,
и вся игра твоя – дешевая.
На площади Манежная
бросал монету в снег.
Загадывал монетой,
люблю я или нет.
И шарфом ноги мне обматывал
там, в Александровском саду,
и руки грел, а всё обманывал,
всё думал, что и я солгу.
Кружилось надо мной вранье,
похожее на воронье.
Но вот в последний раз прощаешься.
В глазах ни сине, ни черно.
О, проживешь, не опечалишься,
а мне и вовсе ничего.
Но как же всё напрасно,
но как же всё нелепо!
Тебе идти направо.
Мне идти налево.
Из сб. Сны о Грузии, с. 45-46.
Август
Так щедро август звезды расточал.
Он так бездумно приступал к владенью,
и обращались лица ростовчан
и всех южан – навстречу их паденью.
Я добрую благодарю судьбу.
Так падали мне на плечи созвездья,
как падают в заброшенном саду
сирени неопрятные соцветья.
Подолгу наблюдали мы закат,
соседей наших клавиши сердили,
к старинному роялю музыкант
склонял свои печальные седины.
Мы были звуки музыки одной.
О, можно было инструмент расстроить,
но твоего созвучия со мной
нельзя было нарушить и расторгнуть.
В ту осень так горели маяки,
так недалёко звёзды пролегали,
бульварами шагали моряки,
и девушки в косынках пробегали.
Всё то же там паденье звезд и зной,
всё так же побережье неизменно.
Лишь выпали из музыки одной
две ноты, взятые одновременно.
Из сб. Сны о Грузии, с. 52.
* * *
О, еще с тобой случится
всё – и молодость твоя.
Когда спросишь: «Кто стучится?»
Я отвечу: «Это я!»
Это я! Ах, поскорее
выслушай и отвори.
Стихнули и постарели
плечи бедные твои.
Я нашла тебе собрата –
листик с веточки одной.
Как же ты стареть собрался,
не советуясь со мной!
Ах, да вовсе не за этим
я пришла сюда одна.
Это я – ты не заметил.
Это я, а не она.
Над примятою постелью,
в сумраке и тишине,
я оранжевой пастелью
рисовала на стене.
Рисовала сад с травою,
человечка с головой,
чтобы ты спросил с тревогой:
«Это кто еще такой?»
Я отвечу тебе строго:
«Это я, не спорь со мной.
Это я – смешной и стройный
человечек с головой».
Поиграем в эту шалость
и расплачемся над ней.
Позабудем мою жалость,
жалость к старости твоей.
Чтоб ты слушал и смирялся,
становился молодой,
чтобы плакал и смеялся
человечек с головой.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 56-57.
* * *
Нас одурачил нынешний сентябрь
с наивностью и хитростью ребенка.
Так повезло раскинутым сетям –
мы бьемся в них, как малая рыбешка.
Нет выгоды мне видеться с тобой.
И без того сложны переплетенья.
Но ты проходишь, головой седой
оранжевые трогая растенья.
Я говорю на грани октября:
– О будь неладен предыдущий месяц.
Мне надобно свободы от тебя,
и торжества, и празднества, и мести.
В глазах от этой осени пестро.
И, словно на уроке рисованья,
прилежное пишу тебе письмо,
выпрашивая расставанья.
Гордилась я, и это было зря.
Опровергая прошлую надменность,
прошу тебя: не причиняй мне зла!
Я так на доброту твою надеюсь!
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 58.
Сентябрь
Ю. Нагибину
I
Что за погода нынче на дворе?
А впрочем, нет мне до погоды дела –
и в январе живу, как в сентябре,
настойчиво и оголтело.
Сентябрь, не отводи твое крыло,
твое крыло оранжевого цвета.
Отсрочь твое последнее число
и подари мне промедленье это.
Повремени и не клонись ко сну.
Охваченный желанием даренья,
как и тогда, транжирь свою казну,
побалуй все растущие деревья.
Что делалось! Как напряглась трава,
чтоб зеленеть с такою полнотою,
и дерево, как медная труба,
сияло и играло над землею.
На палисадники, набитые битком,
всё тратилась и тратилась природа,
и георгин показывал бутон,
и замирал, и ожидал прироста.
Испуганных художников толпа
на цвет земли смотрела воровато,
толпилась, вытирала пот со лба,
кричала, что она не виновата:
она не затевала кутерьму,
и эти краски красные пролиты
не ей – и в доказательство тому
казала свои бедные палитры.
Нет, вы не виноваты. всё равно
обречены менять окраску ветви.
Но всё это, что желто и красно,
что зелено,– пусть здравствует вовеки.
Как пачкались, как били по глазам,
как нарушались прежние расцветки.
И в этом упоении базар
всё понижал на яблоки расценки.
II
И мы увиделись. Ты вышел из дверей.
Всё кончилось. Всё начиналось снова.
До этого не начислялось дней,
как накануне рождества Христова.
И мы увиделись. И в двери мы вошли.
И дома не было за этими дверями.
Мы встретились, как старые вожди,
с закинутыми головами –
от гордости, от знанья, что к чему,
от недоверия и напряженья.
По твоему челу, по моему челу
мелькнуло это темное движенье.
Мы встретились, как дети поутру,
с закинутыми головами –
от нежности, готовности к добру
и робости перед словами.
Сентябрь, сентябрь, во всём твоя вина,
ты действовал так слепо и неверно.
Свобода равнодушья, ты одна
будь проклята и будь благословенна.
Счастливы подзащитные твои –
в пределах крепости, поставленной тобою,
неуязвимые для боли и любви,
как мстительно они следят за мною.
И мы увиделись. Справлял свои пиры
сентябрь, не проявляя недоверья.
Но, оценив значительность игры,
отпрянули все люди и деревья.
III
Прозрели мои руки. А глаза –
как руки, стали действенны и жадны.
Обильные возникли голоса
в моей гортани, высохшей от жажды
по новым звукам. Эту суть свою
впервые я осознаю на воле.
Вот так стоишь ты. Так и я стою –
звучащая, открытая для боли.
Сентябрь добавил нашим волосам
оранжевый оттенок увяданья.
Он жить учил нас, как живет он сам,–
напрягшись для последнего свиданья...
IV
Темнеет наше отдаленье,
нарушенное, позади.
Как щедро это одаренье
меня тобой! Но погоди –
любимых так не привечают.
О нежности перерасход!
Он все пределы превышает.
К чему он дальше приведет?
Так жемчугами осыпают,
и не спасает нас навес,
так – музыкою осеняют,
так – дождик падает с небес.
Так ты протягиваешь руки
навстречу моему лицу,
и в этом – запахи и звуки,
как будто вечером в лесу.
Так – головой в траву ложатся,
так – держат руки на груди
и в небо смотрят. Так – лишаются
любимого. Но погоди –
сентябрь ответит за растрату
и волею календаря
еще изведает расплату
за то, что крал у октября.
И мы причастны к этой краже.
Сентябрь, всё кончено? Листы
уж падают? Но мы-то – краше,
но мы надежнее, чем ты.
Да, мы немалый шанс имеем
не проиграть. И говорю:
– Любимый, будь высокомерен
и холоден к календарю.
Наш праздник им не обозначен.
Вне расписания его
мы вместе празднуем и плачем
на гребне пира своего.
Все им предписанные будни
как воскресения летят,
и музыка играет в бубны,
и карты бубнами лежат.
Зато как Новый год был жалок.
Разлука, будни и беда
плясали там. Был воздух жарок,
а лед был груб. Но и тогда
там елки не было. Там было
иное дерево. Оно –
сияло и звалось рябина,
как в сентябре и быть должно.
V
Сентябрь-чудак и выживать мастак.
Быть может, он не разминется с нами,
пока не будет так, не будет так,
что мы его покинем сами.
И станет он покинутый тобой,
и осень обнажит свои прорехи,
и мальчики и девочки гурьбой
появятся, чтоб собирать орехи.
Вот щелкают и потрошат кусты,
репейники приклеивают к платью
и говорят: – А что же плачешь ты? –
Что плачу я? Что плачу?
Наладится такая тишина,
как под водой, как под морской водою.
И надо жить. У жизни есть одна
привычка – жить, что б ни было с тобою.
Изображать счастливую чету,
и отдышаться в этой жизни мирной,
и преступить заветную черту –
блаженной тупости. Но ты, мой милый,
ты на себя не принимай труда
печалиться. Среди зимы и лета,
в другие месяцы – нам никогда
не испытать оранжевого цвета.
Отпразднуем последнюю беду.
Рябиновые доломаем ветки.
Клянусь тебе двенадцать раз в году:
я в сентябре. И буду там вовеки.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 59-63.
Декабрь
Мы соблюдаем правила зимы.
Играем мы, не уступая смеху
и придавая очертанья снегу,
приподнимаем белый снег с земли.
И будто бы предчувствуя беду,
прохожие толпятся у забора,
снедает их тяжелая забота:
а что с тобой имеем мы в виду?
Мы бабу лепим – только и всего.
О, это торжество и удивленье,
когда и высота и удлиненье
зависят от движенья твоего.
Ты говоришь: – Смотри, как я леплю.-
Действительно, как хорошо ты лепишь
и форму от бесформенности лечишь.
Я говорю: – Смотри, как я люблю.
Снег уточняет все свои черты
и слушается нашего приказа.
И вдруг я замечаю, как прекрасно
лицо, что к снегу обращаешь ты.
Проходим мы по белому двору,
прохожих мимо, с выраженьем дерзким.
С лицом таким же пристальным и детским,
любимый мой, всегда играй в игру.
Поддайся его долгому труду,
о моего любимого работа!
Даруй ему удачливость ребенка,
рисующего домик и трубу.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 64.
* * *
– Мы расстаемся – и одновременно
овладевает миром перемена,
и страсть к измене так в нем велика,
что берегами брезгает река,
охладевают к небу облака,
кивает правой левая рука
и ей надменно говорит: – Пока!
Апрель уже не предвещает мая,
да, мая не видать вам никогда,
и распадается иван-да-марья.
О, желтого и синего вражда!
Свои растенья вытравляет лето,
долготы отстранились от широт,
и белого не существует цвета –
остались семь его цветных сирот.
Природа подвергается разрухе,
отливы превращаются в прибой,
и молкнут звуки – по вине разлуки
меня с тобой.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 65.
Тоска по Лермонтову
О Грузия, лишь по твоей вине,
когда зима грязна и белоснежна,
печаль моя печальна не вполне,
не до конца надежда безнадежна.
Одну тебя я счастливо люблю,
я лишь твое лицо не лицемерно.
Рука твоя на голову мою
ложится благосклонно и целебно.
Мне не застать врасплох твоей любви.
Открытыми объятия ты держишь.
Все говоры, все шепоты твои
мне на ухо нашепчешь и утешишь.
Но в этот день не так я молода,
чтоб выбирать меж севером и югом.
Свершилась поздней осени беда,
былой уют украсив неуютом.
Лишь черный зонт в моих руках гремит.
Живой и мрачной силой он напрягся.
То, что тебя покинуть норовит,–
пускай покинет, что держать напрасно.
Я отпускаю зонт и не смотрю,
как будет он использовать свободу.
Я медленно иду по октябрю,
сквозь воду и холодную погоду.
В чужом дому, не знаю почему,
я бег моих колен остановила.
Вы пробовали жить в чужом дому?
Там хорошо. И вот как это было.
Был подвиг одиночества свершен.
и я могла уйти. Но так случилось,
что в этом доме, в ванной, жил сверчок.
поскрипывал, оказывал мне милость.
Моя душа тогда была слаба
и потому – с доверьем и тоскою –
тот слабый скрип, той песенки слова
я полюбила слабою душою.
Привыкла вскоре добрая семья,
что так, друг друга не опровергая,
два пустяка природы – он и я –
живут тихонько, песенки слагая.
Итак – я здесь. Мы по ночам не спим,
я запою – он отвечать умеет.
Ну, хорошо. А где же снам моим,
где им-то жить? Где их бездомность реет?
Они всё там же, там, где я была,
где высочайший юноша вселенной
меж туч и солнца, меж добра и зла
стоял вверху горы уединенной.
О, там, под покровительством горы,
как в медленном недоуменье танца,
течения Арагвы и Куры
ни встретиться не могут, ни расстаться.
Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм.
Души его воинственна молитва.
В ней гром мечей, и лошадиный храп,
и вечная за эту землю битва.
Где он стоял? Вот здесь, где монастырь
еще живет всей свежестью размаха,
где малый камень с легкостью вместил
великую тоску того монаха.
Что, мальчик мой, великий человек?
Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью
в моем мозгу и чернотой меж век,
всё плачущей над маленьким тобою?
И в этой, Богом замкнутой судьбе,
в своей нижайшей муке превосходства,
хотя б сверчок любимому, тебе,
сверчок играл средь твоего сиротства?
Стой на горе! Не уходи туда,
где – только-то! – через четыре года
сомкнется над тобою навсегда
пустая, совершенная свобода!
Стой на горе! Я по твоим следам
найду тебя под солнцем, возле Мцхета.
Возьму себе всем зреньем, не отдам,
и ты спасен уже, и вечно это.
Стой на горе! Но чем к тебе добрей
чужой земли таинственная новость,
тем яростней соблазн земли твоей,
нужней ее сладчайшая суровость.
1966
Из сб. Сны о Грузии, с. 69-70.
Прощание
А напоследок я скажу:
прощай, любить не обязуйся.
С ума схожу. Иль восхожу
к высокой степени безумства.
Как ты любил? – ты пригубил
погибели. Не в этом дело.
Как ты любил? – ты погубил,
но погубил так неумело.
Жестокость промаха... О, нет
тебе прощенья. Живо тело
и бродит, видит белый свет,
но тело мое опустело.
Работу малую висок
еще вершит. Но пали руки,
и стайкою, наискосок,
уходят запахи и звуки.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 72.
* * *
По улице моей который год
звучат шаги – мои друзья уходят.
Друзей моих медлительный уход
той темноте за окнами угоден.
Запущены моих друзей дела,
нет в их домах ни музыки, ни пенья,
и лишь, как прежде, девочки Дега
голубенькие оправляют перья.
Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх
вас, беззащитных, среди этой ночи.
К предательству таинственная страсть,
друзья мои, туманит ваши очи.
О одиночество, как твой характер крут!
Посверкивая циркулем железным,
как холодно ты замыкаешь круг,
не внемля увереньям бесполезным.
Так призови меня и награди!
Твой баловень, обласканный тобою,
утешусь, прислонясь к твоей груди,
умоюсь твоей стужей голубою.
Дай стать на цыпочки в твоем лесу,
на том конце замедленного жеста
найти листву, и поднести к лицу,
и ощутить сиротство, как блаженство.
Даруй мне тишь твоих библиотек,
твоих концертов строгие мотивы,
и – мудрая – я позабуду тех,
кто умерли или доселе живы.
И я познаю мудрость и печаль,
свой тайный смысл доверят мне предметы.
Природа, прислонясь к моим плечам,
объявит свои детские секреты.
И вот тогда – из слез, из темноты,
из бедного невежества былого
друзей моих прекрасные черты
появятся и растворятся снова.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 72-73.
Мои товарищи
1
– Пока! – товарищи прощаются со мной.
– Пока! – я говорю. – Не забывайте! –
Я говорю: – Почаще здесь бывайте! –
пока товарищи прощаются со мной.
Мои товарищи по лестнице идут,
и подымаются их голоса обратно.
Им надо долго ехать-де Арбата,
до набережной, где их дома ждут.
Я здесь живу. И памятны давно
мне все приметы этой обстановки.
Мои товарищи стоят на остановке,
и долго я смотрю на них в окно.
Им летний дождик брызжет на плащи,
и что-то занимается другое.
Закрыв окно, я говорю: – О горе,
входи сюда, бесчинствуй и пляши!
Мои товарищи уехали домой,
они сидели здесь и говорили,
еще восходит над столом дымок –
это мои товарищи курили.
Но вот приходит человек иной.
Лицо его покойно и довольно.
И я смотрю и говорю: – Довольно!
Мои товарищи так хороши собой!
Он улыбается: – Я уважаю их.
Но вряд ли им удастся отличиться.
– О, им еще удастся отличиться
от всех постылых подвигов твоих.
Удачам все завидуют твоим –
и это тоже важное искусство,
и всё-таки другое есть Искусство,—
мои товарищи, оно открыто им.
И снова я прощаюсь: – Ну, всего
хорошего, во всём тебе удачи!
Моим товарищам не надобно удачи!
Мои товарищи добьются своего!
1963
Из сб. Сны о Грузии, с. 73-74.
2
А. Вознесенскому
Когда моих товарищей корят,
я понимаю слов закономерность,
но нежности моей закаменелость
мешает слушать мне, как их корят.
Я горестно упрекам этим внемлю,
я головой киваю: слаб Андрей!
Он держится за рифму, как Антей
держался за спасительную землю.
За ним я знаю недостаток злой:
кощунственно венчать «гараж» с «геранью»,
и всё-таки о том судить Гераклу,
поднявшему Антея над землей.
Оторопев, он свой автопортрет
сравнил с аэропортом,– это глупость.
Гораздо больше в нем азарт и гулкость
напоминают мне автопробег.
И я его корю: зачем ты лих?
Зачем ты воздух детским лбом таранишь?
Всё это так. Но всё ж он мой товарищ.
А я люблю товарищей моих.
Люблю смотреть, как, прыгнув из дверей,
выходит мальчик с резвостью жонглера.
По правилам московского жаргона
люблю ему сказать: «Привет, Андрей!»
Люблю, что слова чистого глоток,
как у скворца, поигрывает в горле.
Люблю и тот, неведомый и горький,
серебряный какой-то холодок.
И что-то в нем, хвали или кори,
есть от пророка, есть от скомороха,
и мир ему – горяч, как сковородка,
сжигающая руки до крови.
Всё остальное ждет нас впереди.
Да будем мы к своим друзьям пристрастны!
Да будем думать, что они прекрасны!
Терять их страшно, Бог не приведи!
1963
Из сб. Сны о Грузии, с. 74-75.
Магнитофон
В той комнате под чердаком,
в той нищенской, в той суверенной,
где старомодным чудаком
задор владеет современный,
где вкруг нечистого стола,
среди беды претенциозной,
капроновые два крыла
проносит ангел грациозный,–
в той комнате, в тиши ночной,
во глубине магнитофона,
уже не защищенный мной,
мой голос плачет отвлеченно.
Я знаю – там, пока я сплю,
жестокий медиум колдует
и душу слабую мою
то жжет, как свечку, то задует.
И гоголевской Катериной
в зеленом облаке окна
танцует голосок старинный
для развлеченья колдуна.
Он так испуганно и кротко
является чужим очам,
как будто девочка-сиротка,
запроданная циркачам.
Мой голос, близкий мне досель,
воспитанный моей гортанью,
лукавящий на каждом «эль»,
невнятно склонный к заиканью,
возникший некогда во мне,
моим губам еще родимый,
вспорхнув, остался в стороне,
как будто вздох необратимый.
Одет бесплотной наготой,
изведавший ее приятность,
уж он вкусил свободы той
бесстыдство и невероятность.
И в эту ночь там, из угла,
старик к нему взывает снова,
в застиранные два крыла
целуя ангела ручного.
Над их объятием дурным
магнитофон во тьме хлопочет,
мой бедный голос пятки им
прозрачным пальчиком щекочет.
Пока я сплю – злорадству их
он кажет нежные изъяны
картавости – и снов моих
нецеломудренны туманы.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 77-78.
* * *
Однажды, покачнувшись на краю
всего, что есть, я ощутила в теле
присутствие непоправимой тени,
куда-то прочь теснившей жизнь мою.
Никто не знал, лишь белая тетрадь
заметила, что я задула свечи,
зажженные для сотворенья речи,–
без них я не желала умирать.
Так мучилась! Так близко подошла
к скончанью мук! Не молвила ни слова.
А это просто возраста иного
искала неокрепшая душа.
Я стала жить и долго проживу.
Но с той поры я мукою земною
зову лишь то, что не воспето мною,
всё прочее – блаженством я зову.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 81.
Немота
Кто же был так силен и умен?
Кто мой голос из горла увел?
Не умеет заплакать о нём
рана черная в горле моём.
Сколь достойны любви и хвалы,
март, простые деянья твои,
но мертвы моих слов соловьи,
и теперь их сады – словари.
– О, воспой!– умоляют уста
снегопада, обрыва, куста.
Я кричу, но, как пар изо рта,
округлилась у губ немота.
Задыхаюсь, и дохну, и лгу,
что еще не останусь в долгу
пред красою деревьев в снегу,
о которой сказать не могу.
Вдохновенье – чрезмерный, сплошной
вдох мгновенья душою немой,
не спасет ее выдох иной,
кроме слова, что сказано мной.
Облегчить переполненный пульс –
как угодно, нечаянно, пусть!
И во всё, что воспеть тороплюсь,
воплощусь навсегда, наизусть.
А за то, что была так нема,
и любила всех слов имена,
и устала вдруг, как умерла,
сами, сами воспойте меня.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 83.
Биографическая справка
Всё началось далекою порой,
в младенчестве, в его начальном классе,
с игры в многозначительную роль:
быть Мусею, любимой меньше Аси.
Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,
без промаха – непоправимо мимо,
чтоб стать любимой менее, чем все,
чем всё, что в этом мире не любимо.
Да и за что любить ее, кому?
Полюбит ли мышиный сброд умишек
то чудище, несущее во тьму
всеведенья уродливый излишек?
И тот изящный звездочет искусств
и счетовод безумств витиеватых
не зря не любит излученье уст,
пока еще ни в чем не виноватых.
Мила ль ему незваная звезда,
чей голосок, нечаянно, могучий,
его освобождает от труда
старательно содеянных созвучий?
В приют ее – меж грязью и меж льдом!
Но в граде чернокаменном, голодном,
что делать с этим неуместным лбом?
Где быть ему, как не на месте лобном?
Добывшая двугорбием ума
тоску и непомерность превосходства,
она насквозь минует терема
всемирного бездомья и сиротства.
Любая милосердная сестра
жестокосердно примирится с горем,
с избытком рокового мастерства –
во что бы то ни стало быть изгоем.
Ты перед ней не виноват, Берлин!
Ты гнал ее, как принято, как надо,
но мрак твоих обоев и белил
еще не ад, а лишь предместье ада.
Не обессудь, божественный Париж,
с надменностью ты целовал ей руки,
он всё же был лишь захолустьем крыш,
провинцией ее державной муки.
Тягаться ль вам, селения беды,
с непревзойденным бедствием столицы,
где рыщет Марс над плесенью воды,
тревожа тень кавалерист-девицы?
Затмивший золотые города,
чернеет двор последнего страданья,
где так она нища и голодна,
как в высшем средоточье мирозданья.
Хвала и предпочтение молвы
Елабуге, пред прочею землею.
Кунсткамерное чудо головы
изловлено и схвачено петлею.
Всего-то было горло и рука,
в пути меж ними станет звук строкою,
всё тот же труд меж горлом и рукою,
и смертный час – не больше, чем строка.
Но ждать так долго! Отгибая прядь,
поглядывать зрачком – красна ль рябина,
и целый август вытерпеть? О, впрямь
ты – сильное чудовище, Марина.
Из сб. Сны о Грузии, с. 96-97.
Клянусь
Тем летним снимком: на крыльце чужом,
как виселица, криво и отдельно
поставленном, не приводящем в дом,
но выводящем из дому. Одета
в неистовый сатиновый доспех,
стесняющий огромный мускул горла,
так и сидишь, уже отбыв, допев
труд лошадиный голода и гона.
Тем снимком. Слабым остриём локтей
ребенка с удивленною улыбкой,
которой смерть влечет к себе детей
и украшает их черты уликой.
Тяжелой болью памяти к тебе,
когда, хлебая безвоздушность горя,
от задыхания твоих тире
до крови я откашливала горло.
Присутствием твоим: крала, несла,
брала себе тебя и воровала,
забыв, что ты – чужое, ты – нельзя,
ты – Богово, тебя у Бога мало.
Последней исхудалостию той,
добившею тебя крысиным зубом.
Благословенной родиной святой,
забывшею тебя в сиротстве грубом.
Возлюбленным тобою не к добру
вседобрым африканцем небывалым,
который созерцает детвору.
И детворою. И Тверским бульваром.
Твоим печальным отдыхом в раю,
где нет тебе ни ремесла, ни муки,–
клянусь убить Елабугу твою.
Елабугой твоей, чтоб спали внуки,
старухи будут их стращать в ночи,
что нет ее, что нет ее, не зная:
«Спи, мальчик или девочка, молчи,
ужо придет Елабуга слепая».
О, как она всей путаницей ног
припустится ползти, так скоро, скоро.
Я опущу подкованный сапог
на щупальца ее без приговора.
Утяжелив собой каблук, носок,
в затылок ей – и продержать подольше.
Детёнышей ее зеленый сок
мне острым ядом опалит подошвы.
В хвосте ее созревшее яйцо
я брошу в землю, раз земля бездонна,
ни словом не обмолвясь про крыльцо
Марининого смертного бездомья.
И в этом я клянусь. Пока во тьме,
зловоньем ила, жабами колодца,
примеривая желтый глаз ко мне,
убить меня Елабуга клянется.
1968
Из сб. Сны о Грузии, с. 98-99.
* * *
Четверть века, Марина, тому,
как Елабуга ластится раем
к отдохнувшему лбу твоему,
но и рай ему мал и неравен.
Неужели к всеведенью мук,
что тебе удалось как удача,
я добавлю бесформенный звук
дважды мною пропетого плача?
Две бессмыслицы – мертв и мертва1,
две пустынности, два ударенья –
царскосельских садов дерева,
переделкинских рощиц деревья.
И усильем двух этих кончин
так исчерпана будущность слова.
Не осталось ни уст, ни причин,
чтобы нам затевать его снова.
Впрочем, в этой утрате суда
есть свобода и есть безмятежность:
перед кем пламенеть от стыда,
оскорбляя страниц белоснежность?
Как любила! Возможно ли злей?
Без прощения, без обещанья
имена их любовью твоей
были сосланы в даль обожанья.
Среди всех твоих бед и плетей
только два тебе есть утешенья:
что не знала двух этих смертей
и воспела два этих рожденья.
1968
Из сб. Сны о Грузии, с. 101.
Не писать о грозе
Беспорядок грозы в небесах!
Не писать! Даровать ей свободу –
невоспетою быть, нависать
над землей, принимающей воду!
Разве я ее вождь и судья,
чтоб хвалить ее: радость! услада!-
не по чину поставив себя
во главе потрясенного сада?
Разве я ее сплетник и враг,
чтобы, пристально выследив, наспех,
величавые лес и овраг
обсуждал фамильярный анапест?
Пусть хоть раз доведется уму
быть немым очевидцем природы,
не добавив ни слова к тому,
что объявлено в сводке погоды.
Что за труд – бег руки вдоль стола?
Это отдых, награда за муку,
когда темною тяжестью лба
упираешься в правую руку.
Пронеслось! Открываю глаза.
Забываю про руку: пусть пишет.
Навсегда разминулись – гроза
и влюбленный уродец эпитет.
Между тем удается руке
детским жестом придвинуть тетрадку
и в любви, в беспокойстве, в тоске
всё, что есть, описать по порядку.
Из сб. Сны о Грузии, с. 114-115.
Молитва
Ты, населивший мглу Вселенной,
то явно видный, то едва,
огонь невнятный и нетленный
материи иль Божества.
Ты, ангелы или природа,
спасение или напасть,
что Ты ни есть – Твоя свобода,
Твоя торжественная власть.
Ты, нечто, взявшее в надземность
начало света, снега, льда,
в Твою любовь, в Твою надменность,
в Тебя вперяюсь болью лба.
Прости! Молитвой простодушной
я иссушила, извела
то место неба над подушкой,
где длилась и текла звезда.
Прошу Тебя, когда темнеет,
прошу, когда уже темно
и близко видеть не умеет
мной разожжённое окно.
Не благодать Твою, не почесть –
судьба земли, оставь за мной
лишь этой комнаты непрочность,
ничтожную в судьбе земной.
Зачем с разбега бесприютства
влюбилась я в ее черты
всем разумом – до безрассудства,
всем зрением – до слепоты?
Кровать, два стула ненадежных,
свет лампы, сумерки, графин
и вид на изгородь продолжен
красой невидимых равнин.
Творилась в этих желтых стенах,
оставшись тайною моей,
печаль пустых, благословенных,
от всех сокрытых зимних дней.
Здесь совмещались стол и локоть,
тетрадь ждала карандаша
и, провожая мимолётность,
беспечно мучилась душа.
1968
Из Интернета.
Семья и быт
Сперва дитя явилось из потёмок
небытия.
В наш узкий круг щенок
был приглашен для счастья.
А котенок
не столько зван был, сколько одинок.
С небес в окно упал птенец воскресший.
В миг волшебства сама зажглась свеча:
к нам шел сверчок, влача нежнейший скрежет,
словно возок с пожитками сверчка.
Так ширился наш круг непостижимый.
Все ль в сборе мы? Не думаю. Едва ль.
Где ты, грядущий новичок родимый?
Верти крылами! Убыстряй педаль!
Покуда вещи движутся в квартиры
по лестнице – мы отойдем и ждем.
Но всё ж и мы не так наги и сиры,
чтоб славной вещью не разжился дом.
Останься с нами, кто-нибудь вошедший!
Ты сам увидишь, как по вечерам
мы возжигаем наш фонарь волшебный.
О смех! О лай! О скрип! О тарарам!
Старейшина в беспечном хороводе,
вполне бесстрашном, если я жива,
проговорюсь моей ночной свободе,
как мне страшна забота старшинства.
Куда уйти? Уйду лицом в ладони.
Стареет пёс. Сиротствует тетрадь.
И лишь дитя, всё больше молодое,
всё больше хочет жить и сострадать.
Дивно уже в ангине, только ожил
от жара лоб, так тихо, что почти –
подумало, дитя сказало: – Ёжик,
прости меня, за всё меня прости.
И впрямь – прости, любая жизнь живая!
Твою в упор глядящую звезду
не подведу: смертельно убывая,
вернусь, опомнюсь, буду, превзойду.
Витает, вырастая, наша стая,
блистая правом жить и ликовать,
блаженность и блаженство сочетая,
и всё это приняв за благодать.
Сверчок и птица остаются дома.
Дитя, собака, бледный кот и я
идем во двор и там непревзойденно
свершаем трюк на ярмарке житья.
Вкривь обходящим лужи и канавы,
несущим мысль про хлеб и молоко,
что нам пустей, что смехотворней славы?
Меж тем она дается нам легко.
Когда сентябрь, тепло, и воздух хлипок,
и все бегут с учений и работ,
нас осыпает золото улыбок
у станции метро «Аэропорт».
Из сб. Сны о Грузии, с. 120-122.
* * *
Опять сентябрь, как тьму времён назад,
и к вечеру мужает юный холод.
Я в таинствах подозреваю сад:
всё кажется – там кто-то есть и ходит.
Мне не страшней, а только веселей,
что призраком населена округа.
Я в доброте моих осенних дней
ничьи шаги приму за поступь друга.
Мне некого спросить: а не пора ль
списать в тетрадь – с последнею росою
траву и воздух, в зримую спираль
закрученный неистовой осою.
И вот еще: вниманье чьих очей,
воспринятое некогда луною,
проделало обратный путь лучей
и на земле увиделось со мною?
Любой, чье зренье вобрала луна,
свободен с обожаньем иль укором
иных людей, иные времена
оглядывать своим посмертным взором.
Не потому ль в сиянье и красе
так мучат нас ее пустые камни?
О, знаю я, кто пристальней, чем все,
ее посеребрил двумя зрачками!
Так я сижу, подслушиваю сад,
для вечности в окне оставив щёлку.
И Пушкина неотвратимый взгляд
ночь напролет мне припекает щёку.
Из сб. Сны о Грузии, с. 138-139.
* * *
Что за мгновенье! Родное дитя
дальше от сердца,
чем этот обычай:
красться к столу
сквозь чащобу житья,
зренье возжечь
и следить за добычей.
От неусыпной засады моей
не упасется ни то и ни это.
Пав неминуемой рысью
с ветвей,
вцепится слово
в загривок предмета.
Эй, в небесах!
Как ты любишь меня!
И, заточенный
в чернильную склянку,
образ вселенной глядит
из темна,
муча меня, как сокровище скрягу.
Так говорю я и знаю, что лгу.
Необитаема высь надо мною.
Гаснут два фосфорных пекла
во лбу.
Лютый младенец
кричит за стеною.
Спал, присосавшись
к сладчайшему сну,
ухом не вёл, а почуял измену.
Всё – лишь ему,
ничего – ремеслу,
быть по сему,
и перечить не смею.
Мне – только маленькой
гибели звук:
это чернил перезревшая влага
вышибла пробку.
Бессмысленный круг
букв нерожденных
приемлет бумага.
Властвуй, исчадие крови моей!
Если жива –
значит, я недалече.
Что же, не хуже других матерей
я – погубившая детище речи.
Чем я плачу за улыбку твою,
я любопытству людей
не отвечу.
Лишь содрогнусь
и глаза притворю,
если лицо мое
в зеркале встречу.
Из сб. Сны о Грузии, с. 141-142.
* * *
...И отстояв за упокой
в осенний день обыкновенный,
вдруг все поймут, что перемены
не совершилось никакой.
Что неоплатные долги
висят на всех, как и висели,–
всё те же боли, те же цели,
друзья всё те же и враги.
И ни у тех, ни у других
не поубавилось заботы –
существовали те же счеты,
когда еще он был в живых.
И только женщина одна
под плеск дождя по свежей глине
поймет внезапно, что отныне
необратимо прощена.
1972
Из Интернета.
Андрею Вознесенскому
Ремесло наши души свело,
заклеймило звездой голубою.
Я любила значенье свое
лишь в связи и в соседстве с тобою.
Несказанно была хороша
только тем, что в первейшем сиротстве
бескорыстно умела душа
хлопотать о твоем превосходстве.
Про чело говорила твое:
– Я видала сама, как дымилось
меж бровей золотое тавро,
чье значенье – всевышняя милость.
А про лоб, что взошел надо мной,
говорила: не будет он лучшим!
Не долеплен до пяди седьмой
и до пряди седой не доучен.
Но в одном я тебя превзойду,
пересилю и перелукавлю!
В час расплаты за божью звезду
я спрошу себе первую кару.
Осмелею и выпячу лоб,
похваляясь: мой дар – безусловен,
а второй – он не то, чтобы плох,
он – меньшой, он ни в чем не виновен.
Так положено мне по уму.
Так исполнено будет судьбою.
Только вот что. Когда я умру,
страшно думать, что будет с тобою.
1972
Из сб. Сны о Грузии, с. 146-147.
Подражание2
Грядущий день намечен был вчерне,
насущный день так подходил для пенья,
и четверо, достойных удивленья,
гребцов со мною плыли на челне.
На ненаглядность этих четверых
всё бы глядела до скончанья взгляда,
и ни о чем заботиться не надо:
душа вздохнет – и слово сотворит.
Нас пощадили небо и вода,
и, уцелев меж бездною и бездной,
для совершенья распри бесполезной
поплыли мы, не ведая – куда.
В молчании достигли мы земли,
до времени сохранные от смерти.
Но что-нибудь да умерло на свете,
когда на берег мы поврозь сошли.
Твои гребцы погибли, Арион.
Мои спаслись от этой лютой доли.
Но лоб склоню – и опалит ладони
сиротства высочайший ореол.
Всех вместе жаль, а на меня одну –
пускай падут и буря, и лавина.
Я дивным пеньем не прельщу дельфина
и для спасенья уст не разомкну.
Зачем? Без них – ненадобно меня.
И проку нет в упреках и обмолвках.
Жаль – челн погиб, и лишь в его обломках
нерасторжимы наши имена.
Из сб. Сны о Грузии, с. 152-153.
* * *
Я вас люблю, красавицы столетий,
за ваш небрежный выпорх из дверей,
за право жить, вдыхая жизнь соцветий
и на плечи накинув смерть зверей.
Еще за то, что, стиснув створки сердца,
клад бытия не отдавал моллюск,
отдать и вынуть – вот простое средство
быть в жемчуге при свете бальных люстр.
Как будто мало ямба и хорея
ушло на ваши души и тела,
на каторге чужой любви старея,
о, сколько я стихов перевела!
Капризы ваши, шеи, губы, щеки,
смесь чудную коварства и проказ –
я всё воспела, мы теперь в расчете,
последний раз благословляю вас!
Кто знал меня, тот знает, кто нимало
не знал – поверит, что я жизнь мою,
всю напролет, навытяжку стояла
пред женщиной, да и теперь стою.
Не время ли присесть, заплакать, с места
не двинуться? Невмочь мне, говорю,
быть тем, что есть, и вожаком семейства,
вобравшего зверье и детвору.
Довольно мне чудовищем бесполым
быть, другом, братом, сводником, сестрой,
то враждовать, то нежничать с глаголом,
пред тем, как стать травою и сосной.
Машинки, взятой в ателье проката,
подстрочников и прочего труда
я не хочу! Я делаюсь богата,
неграмотна, пригожа и горда.
Я выбираю, поступясь талантом,
стать оборотнем с розовым зонтом,
с кисейным бантом и под ручку с франтом.
А что есть ямб – знать не хочу о том!
Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай!
Я скрою от незрячести твоей,
какой повадкой и какой усмешкой
владею я – я друг моих друзей.
Красавицы, ах, это всё неправда!
Я знаю вас – вы верите словам.
Неужто я покину вас на франта?
Он и в подруги не годится вам.
Люблю, когда, ступая, как летая,
проноситесь, смеясь и лепеча.
Суть женственности вечно золотая
всех, кто поэт, священная свеча.
Обзавестись бы вашими правами,
чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть!
Но кто, как я, сумеет встать пред вами?
Но кто, как я, посмеет вас воспеть?
Из сб. Сны о Грузии, с. 159-161.
Сон
Наскучило уже, да и некстати
о знаменитом друге рассуждать.
Не проще ль в деревенской благодати
бесхитростно писать слова в тетрадь –
при бабочках и при окне открытом,
пока темно и дети спать легли...
О чем, бишь? Да о друге знаменитом,
Свирепей дружбы в мире нет любви.
Весь вечер спор, а вам еще не вдоволь,
и всё о нем и всё в укор ему.
Любовь моя – вот мой туманный довод.
Я не учена вашему уму.
Когда б досель была я молодая,
всё б спорила до расцветанья щек.
А слава что? Она – молва худая,
но это тем, кто славен, не упрек.
О грешной славе рассуждайте сами,
а я ленюсь, я молча посижу.
Но, чтоб вовек не согласиться с вами,
что сделать мне? Я сон вам расскажу.
Зачем он был так грозно вероятен?
Тому назад лет пять уже иль шесть
приснилось мне, что входит мой приятель
и говорит: – Страшись. Дурная весть.
– О нем? – О нем.– И дик и слабоумен
стал разум. Сердце прервалось во мне.
Вошедший строго возвестил: – Он умер.
А ты держись. Иди к его жене.-
Глаза жены серебряного цвета:
зрачок ума и сумрак голубой.
Во славу знаменитого поэта
мой смертный крик вознесся над землей.
Домашние сбежались. Ночь крепчала.
Мелькнул сквозняк и погубил свечу.
Мой сон прошел, а я еще кричала.
Проходит жизнь, а я еще кричу.
О, путь моим необратимым прахом
приснюсь себе иль стану наяву –
не дай мне Бог моих друзей оплакать!
Всё остальное я переживу.
Что мне до тех, кто правы и сердиты?
Он жив – и только. Нет за ним вины.
Я воспою его. А вы судите.
Вам по ночам другие снятся сны.
Из сб. Сны о Грузии, с. 161-162.
* * *
Анне Ахматовой
Я завидую ей – молодой
и худой, как рабы на галере:
горячей, чем рабыни в гареме,
возжигала зрачок золотой
и глядела, как вместе горели
две зари по-над невской водой.
Это имя, каким назвалась,
потому что сама захотела,–
нарушенье черты и предела
и востока незваная власть,
так – на северный край чистотела
вдруг – персидской сирени напасть.
Но ее и мое имена
были схожи основой кромешной,
лишь однажды взглянула с усмешкой,
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать – посмевшей
зваться так, как назвали меня?
Я завидую ей – молодой
до печали, но до упаданья
головою в ладонь, до страданья
я завидую ей же – седой
в час, когда не прервали свиданья
две зари по-над невской водой.
Да, как колокол, грузной, седой,
с вещим слухом, окликнутым зовом,
то ли голосом чьим-то, то ль звоном,
излученным звездой и звездой,
с этим неописуемым зобом,
полным песни, уже неземной.
Я завидую ей – меж корней,
нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
за судьбу быть не мною, а ей.
Из сб. Сны о Грузии, с. 164.
* * *
Теперь о тех, чьи детские портреты
вперяют в нас неукротимый взгляд:
как в рекруты, забритые в поэты,
те стриженые девочки сидят.
У, чудища, в которых всё нечетко!
Указка им – лишь наущенье звезд.
Не верьте им, что кружева и чёлка.
Под чёлкой – лоб. Под кружевами – хвост.
И не хотят, а притворятся ловко.
Простак любви влюбиться норовит.
Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.
Тать мглы ночной, «мне страшно!» – говорит.
Муж несравненный! Удели ей ада.
Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.
Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:
дай ей страдать – и хлебом не корми!
Твоя измена ей сподручней ласки.
Когда б ты знал, прижав ее к груди:
всё, что ты есть, она предаст огласке
на столько лет, сколь есть их впереди.
Кто жил на белом свете и мужского
был пола, знает, как судьба прочна
в нас по утрам: иссохло в горле слово,
жить надо снова, ибо ночь прошла.
А та, что спит, смыкая пуще веки,–
что ей твой ад, когда она в раю?
Летит, минуя там, в надзвездном верхе,
твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.
А всё ж – пора. Стыдясь, озябнув, мучась,
напялит прах вчерашнего пера
и – прочь, одна, в бесхитростную участь
жить, где жила, где жить опять пора.
Те, о которых речь, совсем иначе
встречают день. В его начальной тьме,
о, их глаза,– как рысий фосфор, зрячи,
и слышно: бьется сильный пульс в уме.
Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!
Вчерашний день ей не в науку. Ты –
здесь ни при чем. Ее душа свободна.
Ей весело, что листья так желты.
Ей важно, что тоскует звук о звуке.
Что ты о ней – ей это всё равно.
О муке речь. Но в степень этой муки
тебе вовек проникнуть не дано.
Ты мучил женщин, ты был смел и волен,
вчера шутил – уже не помнишь с кем.
Отныне будешь, славный муж и воин,
там, где Лаура, Беатриче, Керн.
По октябрю, по болдинской аллее
уходит вдаль, слезы не обронив,–
нежнее женщин и мужчин вольнее,
чтоб заплатить за тех и за других.
Из сб. Сны о Грузии, с. 165-166.
Ночь перед выступлением
Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,
как всадник в дозоре, во тьму я глядела.
Я знала, что поздно, куда же я денусь
от смерти на сцене, от бренного дела!
Безгрешно рукою водить вдоль бумаги.
Писать – это втайне молиться о ком-то.
Запеть напоказ – провиниться в обмане,
а мне не дано это и неохота.
И всё же для вас я удобство обмана.
Я знак, я намек на былое, на Сороть,
как будто сохранны Марина и Анна
и нерасторжимы словесность и совесть.
В гортани моей, неумелой да чистой,
жил призвук старинного русского слова.
Я призрак двусмысленный и неказистый
поэтов, чья жизнь не затеется снова.
За это мне выпало нежности столько,
что будет смертельней, коль пуще и больше.
Сама по себе я немногого стою.
Я старый глагол в современной обложке.
О, только за то, что душа не лукава
и бодрствует, благословляя и мучась,
не выбирая, где милость, где кара,
на время мне посланы жизнь и живучесть.
Но что-то творится меж вами и мною,
меж мною и вами, меж всеми, кто живы.
Не проще ли нам обойтись тишиною,
чтоб губы остались свежи и не лживы?
Но коль невозможно, коль вам так угодно,
возьмите мой голос, мой голос последний!
Вовеки пребуду добра и свободна,
пока не уйду от вас сколько-то-летней...
Из сб. Сны о Грузии, с. 167.
* * *
Ни слова о любви! Но я о ней ни слова,
не водятся давно в гортани соловьи.
Там пламя посреди пустого небосклона,
но даже в ночь луны ни слова о любви!
Луну над головой держать я притерпелась
для пущего труда, для возбужденья дум.
Но в нынешней луне – бессмысленная прелесть,
и стелется Арбат пустыней белых дюн.
Лепечет о любви сестра-поэт-певунья –
вполглаза покошусь и усмехнусь вполрта.
Как зримо возведен из толщи полнолунья
чертог для Божества, а дверь не заперта.
Как бедный Гоголь худ там, во главе бульвара,
и одинок вблизи вселенской полыньи.
Столь длительной луны над миром не бывало,
сейчас она пройдет. Ни слова о любви!
Так долго я жила, что сердце притупилось
но выжило в бою с невзгодой бытия,
и вновь свежим-свежа в нём чья-то власть и милость.
Те двое под луной – неужто ты и я?
1974
Из сб. Сны о Грузии, с. 1687.
* * *
Завидна мне извечная привычка
быть женщиной и мужнею женою,
но уж таков присмотр небес за мною,
что ничего из этого не вышло.
Храни меня, прищур неумолимый,
в сохранности от всех благополучий,
но обойди твоей опекой жгучей
двух девочек, замаранных малиной.
Еще смеются, рыщут в листьях ягод
и вдруг, как я, глядят с такой же грустью.
Как все, хотела – и поила грудью,
хотела – медом, а вспоила – ядом.
Непоправима и невероятна
в их лицах мета нашего единства.
Уж коль ворона белой уродится,
не дай ей Бог, чтоб были воронята.
Белеть – нелепо, а чернеть – не ново,
чернеть – недолго, а белеть – безбрежно.
Всё более я пред людьми безгрешна,
всё более я пред детьми виновна.
Из сб. Сны о Грузии, с. 184.
* * *
Стихотворения чудный театр,
нежься и кутайся в бархат дремотный.
Я ни при чем, это занят работой
чуждых божеств несравненный талант.
Я лишь простак, что извне приглашен
для сотворенья стороннего действа.
Я не хочу! Но меж звездами где-то
грозную палочку взял дирижер.
Стихотворения чудный театр,
нам ли решать, что сегодня сыграем?
Глух к наставленьям и недосягаем
в музыку нашу влюбленный тиран.
Что он диктует? И есть ли навес –
нас упасти от любви его лютой?
Как помыкает безграмотной лютней
безукоризненный гений небес!
Стихотворения чудный театр,
некого спрашивать: вместо ответа –
мука, когда раздирают отверстья
труб – для рыданья и губ – для тирад.
Кончено! Лампы огня не таят.
Вольно! Прощаюсь с божественным игом.
Вкратце – всей жизнью и смертью – разыгран
стихотворения чудный театр.
Из сб. Сны о Грузии, с. 189-190.
* * *
Помню – как вижу, зрачки затемню
веками, вижу: о, как загорело
всё, что растет, и, как песнь, затяну
имя земли и любви: Сакартвело.
Чуждое чудо, грузинская речь,
Тереком буйствуй в теснине гортани,
ах, я не выговорю – без предтеч
крови, воспитанной теми горами.
Вас ли, о, вас ли, Шота и Важа,
в предки не взять и родство опровергнуть?
Ваше – во мне, если в почву вошла
косточка,– выйдет она на поверхность.
Слепы уста мои, где поводырь,
чтобы мой голос впотьмах порезвился?
Леса ли оклик услышу, воды ль –
кажется: вот говорят по-грузински.
Как я люблю, славянин и простак,
недосягаемость скороговорки,
помнишь: лягушки в болоте... О, как
мучают горло предгорья, пригорки
грамоты той, чьи вершины в снегу
Ушбы надменней. О, вздор альпенштока!
Гмерто, ужель никогда не смогу
высказать то – несказанное что-то?
Только во сне – велика и чиста,
словно снега, разрастаюсь и рею,
сколько хочу, услаждаю уста
речью грузинской, грузинскою речью...
Из сб. Сны о Грузии, с. 193-194.
Путешествие
Человек, засыпая, из мглы выкликает звезду,
ту, которую он почему-то считает своею,
и пеняет звезде: «Воз житья я на кручу везу.
Выдох лёгких таков, что отвергнут голодной свирелью.
Я твой дар раздарил, и не ведает книга моя,
что брезгливей, чем я, не подыщет себе рецензента.
Дай отпраздновать праздность. Сошли на курорт забытья.
Дай уста отомкнуть не для пенья, а для ротозейства».
Человек засыпает. Часы возвещают отбой.
Свой снотворный привет посылает страдальцу аптека.
А звезда воссияв, причиняет лишь совесть и боль,
и лишь в этом её неусыпная власть и опека.
Между тем это — ложь и притворство влюблённой звезды.
Каждый волен узнать, что звезде он известен и жалок.
И доносится шелест: «Ты просишь? Ты хочешь? Возьми!»
Человек просыпается. Бодро встаёт. Уезжает.
Он предвидел и видит, что замки увиты плющом.
Ещё рань и февраль; а природа цвести притерпелась.
Обнажённым зрачком и продутым навылет плечом
знаменитых каналов он сносит промозглую прелесть.
Завсегдатай соборов и мраморных хладных пустынь,
он продрог до костей, беззащитный, как все иноземцы.
Может, после он скажет, какую он тайну постиг,
в благородных руинах себе раздобыв инфлюэнцы.
Чем южней его бег, тем мимоза темней и лысей.
Там, где брег и лазурь непомерны, как бред и бравада,
человек опечален, он вспомнил свой старый лицей,
ибо вот где лежит уроженец Тверского бульвара.
Сколько мук, и ещё этот юг, где уместнее пляж,
чем загробье. Прощай. Что растёт из гранитных расселин?
Сторож долго решает: откуда же вывез свой плач посетитель кладбища?
Глициния — имя растений.
Путник следует дальше. Собак разноцветные лбы
он целует, их слух повергая в восторженный ужас
тем, что есть его речь, содержанье и образ судьбы,
так же просто, как свет для свечи — и занятье, и сущность.
Человек замечает, что взор его слишком велик,
будто есть в нём такой, от него независящий опыт:
если глянет сильнее — невинную жизнь опалит,
и на розовом лике останется шрам или копоть.
Раз он видел и думал: неужто столетья подряд,
чуть меняясь в чертах, процветает вот это семейство? —
и рукою махнул, обрывая ладонью свой взгляд
(благоденствуйте, дескать),— хоть вовремя, но не уместно.
Так он вчуже глядит и себя застигает врасплох
на громоздкой печали в кафе под шатром полосатым.
Это так же удобно, как если бы чертополох
вдруг пожаловал в гости и заполонил палисадник.
Ободрав голый локоть о цепкий шиповник весны,
он берёт эту ранку на память. Прощай, мимолётность.
Вот он дома достиг и, при сильной усмешке звезды,
с недоверьем косится на оцарапанный локоть.
Что ещё? В магазине он слушает говор старух.
Озирает прохожих и втайне печётся о каждом.
Словно в этом его путешествия смысл и триумф,
он стоит где-нибудь и подолгу глядит на сограждан.
Из сб. Сны о Грузии, с. 196-198.
Ленинград
Опять дана глазам награда Ленинграда...
Когда сверкает шпиль, он причиняет боль.
Вы неразлучны с ним, вы – остриё и рана,
и здесь всегда твоя второстепенна роль.
Зрачок пронзён насквозь, но зрение на убыль
покуда не идёт, и по причине той,
что для него всегда целебен круглый купол,
спасительно простой и скромно золотой.
Невинный Летний сад обрёк себя на иней,
но сей изыск списать не предстоит перу.
Осталось, к небесам закинув лоб наивный,
решать: зачем душа потворствует Петру?
Не всадник и не конь, удержанный на месте
всевластною рукой, не слава и не смерть –
их общий стройный жест, изваянный из меди,
влияет на тебя, плоть обращая в медь.
Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу! И всё же
мне не подсудна власть – уставить в землю перст,
и причинить земле колонн и шпилей всходы,
и предрешить того, кто должен их воспеть.
Из Африки изъять и приручить арапа,
привить ожог чужбин Опочке и Твери –
смысл до поры сокрыт, в уме – темно и рано,
но зреет близкий ямб в неграмотной крови...
Так некто размышлял... Однако в Ленинграде
какой февраль стоит, как весело смотреть:
всё правильно окрест, как в пушкинской тетради,
раз навсегда, впопад и только так, как есть!
1976
Из сб. Сны о Грузии, с. 198-199.
* * *
Не добела раскалена,
и всё-таки уже белеет
ночь над Невою.
Ум болеет
тоской и негой молодой.
Когда о купол золотой
луч разобьется предрассветный
и лето входит в Летний сад,
каких наград, каких услад
иных
просить у жизни этой?
Из сб. Сны о Грузии, с. 199.
Сказка о дожде
в нескольких эпизодах
с диалогом и хором детей
Е. Евтушенко
1
Со мной с утра не расставался Дождь.
– О, отвяжись! – я говорила грубо.
Он отступал, но преданно и грустно
вновь шел за мной, как маленькая дочь.
Дождь, как крыло, прирос к моей спине.
Его корила я:
– Стыдись, негодник!
К тебе в слезах взывает огородник!
Иди к цветам!
Что ты нашел во мне?
Меж тем вокруг стоял суровый зной.
Дождь был со мной, забыв про всё на свете.
Вокруг меня приплясывали дети,
как около машины поливной.
Я, с хитростью в душе, вошла в кафе.
Я спряталась за стол, укрытый нишей.
Дождь за окном пристроился, как нищий,
и сквозь стекло желал пройти ко мне.
Я вышла. И была моя щека
наказана пощечиною влаги,
но тут же Дождь, в печали и отваге,
омыл мне губы запахом щенка.
Я думаю, что вид мой стал смешон.
Сырым платком я шею обвязала.
Дождь на моем плече, как обезьяна,
сидел.
И город этим был смущен.
Обрадованный слабостью моей,
он детским пальцем щекотал мне ухо.
Сгущалась засуха. Всё было сухо.
И только я промокла до костей.
2
Но я была в тот дом приглашена,
где строго ждали моего привета,
где над янтарным озером паркета
всходила люстры чистая луна.
Я думала: что делать мне с Дождем?
Ведь он со мной расстаться не захочет.
Он наследит там. Он ковры замочит.
Да с ним меня вообще не пустят в дом.
Я строго объяснила: – Доброта
во мне сильна, но всё ж не безгранична.
Тебе ходить со мною неприлично. –
Дождь на меня смотрел, как сирота.
– Ну, черт с тобой,– решила я,– иди!
Какой любовью на меня ты пролит?
Ах, этот странный климат, будь он проклят! –
Прощенный Дождь запрыгал впереди.
3
Хозяин дома оказал мне честь,
которой я не стоила. Однако,
промокшая всей шкурой, как ондатра,
я у дверей звонила ровно в шесть.
Дождь, притаившись за моей спиной,
дышал в затылок жалко и щекотно.
Шаги – глазок – молчание – щеколда.
Я извинилась: – Этот Дождь со мной.
Позвольте, он побудет на крыльце?
Он слишком влажный, слишком удлиненный
для комнат.
– Вот как? – молвил удивленный
хозяин, изменившийся в лице.
4
Признаться, я любила этот дом.
В нем свой балет всегда вершила легкость.
О, здесь углы не ушибают локоть,
здесь палец не порежется ножом.
Любила всё: как медленно хрустят
шелка хозяйки, затененной шарфом,
и, более всего, плененный шкафом –
мою царевну спящую – хрусталь.
Тот, в семь румянцев розовевший спектр,
в гробу стеклянном, мертвый и прелестный.
Но я очнулась. Ритуал приветствий,
как опера, станцован был и спет.
5
Хозяйка дома, честно говоря,
меня бы не любила непременно,
но робость поступить несовременно
чуть-чуть мешала ей, что было зря.
– Как поживаете? (О блеск грозы,
смиренный в тонком горлышке гордячки!)
– Благодарю,– сказала я,– в горячке
я провалялась, как свинья в грязи.
(Со мной творилось что-то в этот раз.
Ведь я хотела, поклонившись слабо,
сказать:
– Живу хоть суетно, но славно,
тем более, что снова вижу вас.)
Она произнесла:
– Я вас браню.
Помилуйте, такая одаренность!
Сквозь дождь! И расстоянья отдаленность!-
Вскричали все:
– К огню ее, к огню!
– Когда-нибудь, во времени другом,
на площади, средь музыки и брани,
мы б свидеться могли при барабане,
вскричали б вы:
– В огонь ее, в огонь!
За всё! За дождь! За после! За тогда!
За чернокнижье двух зрачков чернейших,
за звуки, с губ, как косточки черешни,
летящие без всякого труда!
Привет тебе! Нацель в меня прыжок.
Огонь, мой брат, мой пес многоязыкий!
Лижи мне руки в нежности великой!
Ты – тоже Дождь! Как влажен твой ожог!
– Ваш несколько причудлив монолог,—
проговорил хозяин уязвленный.-
Но, впрочем, слава поросли зеленой!
Есть прелесть в поколенье молодом.
– Не слушайте меня! Ведь я в бреду!-
просила я.– всё это Дождь наделал.
Он целый день меня казнил, как демон.
Да, это Дождь вовлек меня в беду.
И вдруг я увидала – там, в окне,
мой верный Дождь один стоял и плакал.
В моих глазах двумя слезами плавал
лишь след его, оставшийся во мне.
6
Одна из гостий, протянув бокал,
туманная, как голубь над карнизом,
спросила с неприязнью и капризом:
– Скажите, правда, что ваш муж богат?
– Богат ли он? Не знаю. Не вполне.
Но он богат. Ему легка работа.
Хотите знать один секрет? – Есть что-то
неизлечимо нищее во мне.
Его я научила колдовству –
во мне была такая откровенность –
он разом обратит любую ценность
в круг на воде, в зверька или траву.
Я докажу вам! Дайте мне кольцо.
Спасем звезду из тесноты колечка!-
Она кольца мне не дала, конечно,
в недоуменье отстранив лицо.
– И, знаете, еще одна деталь –
меня влечет подохнуть под забором.
(Язык мой так и воспалялся вздором.
О, это Дождь твердил мне свой диктант.)
7
Всё, Дождь, тебе припомнится потом!
Другая гостья, голосом глубоким,
осведомилась:
– Одаренных Богом
кто одаряет? И каким путем?
Как погремушкой, мной гремел озноб:
– Приходит Бог, преласков и превесел,
немножко старомоден, как профессор,
и милостью ваш осеняет лоб.
А далее – летите вверх и вниз,
в кровь разбивая локти и коленки
о снег, о воздух, об углы Кваренги,
о простыни гостиниц и больниц.
Василия Блаженного, в зубцах,
тот острый купол помните? Представьте –
всей кожей об него!
– Да вы присядьте! –
она меня одернула в сердцах.
8
Тем временем, для радости гостей,
творилось что-то новое, родное:
в гостиную впускали кружевное,
серебряное облако детей.
Хозяюшка, прости меня, я зла!
Я всё лгала, я поступала дурно!
В тебе, как на губах у стеклодува,
явился выдох чистого стекла.
Душой твоей насыщенный сосуд,
дитя твое, отлитое так нежно!
Как точен контур, обводящий нечто!
О том не знала я, не обессудь.
Хозяюшка, звериный гений твой
в отчаянье вселенном и всенощном
над детищем твоим, о, над сыночком
великой поникает головой.
Дождь мои губы звал к ее руке.
Я плакала:
– Прости меня! Прости же!
Глаза твои премудры и пречисты!
9
Тут хор детей возник невдалеке:
Наш номер был объявлен.
Уста младенцев. Жуть.
Мы – яблочки от яблонь.
Вот наша месть и суть.
Вниманье! Детский лепет.
Мы вас не подведем.
Не зря великолепен
камин, согревший дом.3
В лопатках – холод милый
и острия двух крыл.
Нам кожу алюминий,
как изморозь, покрыл.
Чтоб было жить не скучно,
нас трогает порой
искусствочко, искусство,
ребеночек чужой.
Дождливость есть оплошность
пустых небес. Ура!
О пошлость, ты не подлость,
ты лишь уют ума.
От боли и от гнева
ты нас спасешь потом.
Целуем, королева,
твой бархатный подол.
10
Лень, как болезнь, во мне смыкала круг.
Мое плечо вело чужую руку.
Я, как птенца, в ладони грела рюмку.
Попискивал ее открытый клюв.
Хозяюшка, вы ощущали грусть,
над мальчиком, заснувшим спозаранку,
в уста его, в ту алчущую ранку,
отравленную проливая грудь?
Вдруг в нем, как в перламутровом яйце,
спала пружина музыки согбенной?
Как радуга – в бутоне краски белой?
Как тайный мускул красоты – в лице?
Как в Сашеньке – непробужденный Блок?
Медведица, вы для какой забавы
в детеныше влюбленными зубами
выщелкивали Бога, словно блох?
11
Хозяйка налила мне коньяка:
– Вас лихорадит. Грейтесь у камина.-
Прощай, мой Дождь!
Как весело, как мило
принять мороз на кончик языка!
Как крепко пахнет розой от вина!
Вино, лишь ты ни в чем не виновато.
Во мне расщеплен атом винограда,
во мне горит двух разных роз война.
Вино мое, я твой заблудший князь,
привязанный к двум деревам склоненным.
Разъединяй! Не бойся же! Со звоном
меня со мной пусть разлучает казнь!
Я делаюсь всё больше, всё добрей!
Смотрите – я уже добра, как клоун,
вам в ноги опрокинутый поклоном!
Уж тесно мне средь окон и дверей!
О господи, какая доброта!
Скорей! Жалеть до слез! Пасть на колени!
Я вас люблю! Застенчивость калеки
бледнит мне щеки и кривит уста.
Что сделать мне для вас хотя бы раз?
Обидьте! Не жалейте, обижая!
Вот кожа моя – голая, большая:
как холст для красок, чист простор для ран!
Я вас люблю без меры и стыда!
Как небеса, круглы мои объятья.
Мы из одной купели. Все мы братья.
Мой мальчик Дождь! Скорей иди сюда!
12
Прошел по спинам быстрый холодок.
В тиши раздался страшный крик хозяйки.
И ржавые, оранжевые знаки
вдруг выплыли на белый потолок.
И – хлынул Дождь! Его ловили в таз.
В него впивались веники и щетки.
Он вырывался. Он летел на щеки,
прозрачной слепотой вставал у глаз.
Отплясывал нечаянный канкан.
Звенел, играя с хрусталем воскресшим.
Дом над Дождем уж замыкал свой скрежет,
как мышцы обрывающий капкан.
Дождь с выраженьем ласки и тоски,
паркет марая, полз ко мне на брюхе.
В него мужчины, поднимая брюки,
примерившись, вбивали каблуки.
Его скрутили тряпкой половой
и выжимали, брезгуя, в уборной.
Гортанью, вдруг охрипшей и убогой,
кричала я:
– Не трогайте! Он мой!
Он был живой, как зверь или дитя.
О, вашим детям жить в беде и муке!
Слепые, тайн не знающие руки
зачем вы окунули в кровь Дождя?
Хозяин дома прошептал:
– Учти,
еще ответишь ты за эту встречу! –
Я засмеялась:
– Знаю, что отвечу.
Вы безобразны. Дайте мне пройти.
13
Пугал прохожих вид моей беды.
Я говорила:
– Ничего. Оставьте.
Пройдет и это. –
На сухом асфальте
я целовала пятнышко воды.
Земли перекалялась нагота,
и горизонт вкруг города был розов.
Повергнутое в страх Бюро прогнозов
осадков не сулило никогда.
1961
Из сб. Сны о Грузии, с. 215-223.
Озноб
Хвораю, что ли,– третий день дрожу,
как лошадь, ожидающая бега.
Надменный мой сосед по этажу
и тот вскричал:
– Как вы дрожите, Белла!
Но образумьтесь! Странный ваш недуг
колеблет стены и сквозит повсюду.
Моих детей он воспаляет дух
и по ночам звонит в мою посуду.
Ему я отвечала:
– Я дрожу
всё более без умысла худого.
А впрочем, передайте этажу,
что вечером я ухожу из дома.
Но этот трепет так меня трепал,
в мои слова вставлял свои ошибки,
моей ногой приплясывал, мешал
губам соединиться для улыбки.
Сосед мой, перевесившись в пролет,
следил за мной брезгливо, но без фальши.
Его я обнадежила:
– Пролог
вы наблюдали. Что-то будет дальше?
Моей болезни не скучал сюжет!
В себе я различала, с чувством скорбным,
мельканье диких и чужих существ,
как в капельке воды под микроскопом.
Всё тяжелей меня хлестала дрожь,
вбивала в кожу острые гвоздочки.
Так по осине ударяет дождь,
наказывая все ее листочки.
Я думала: как быстро я стою!
Прочь мускулы несутся и резвятся!
Мое же тело, свергнув власть мою,
ведет себя свободно и развязно.
Оно всё дальше от меня! И вдруг
оно исчезнет вольно и опасно,
как ускользает шар из детских рук
и ниточку разматывает с пальца?
Всё это мне не нравилось.
Врачу
сказала я, хоть перед ним робела:
– Я, знаете, горда и не хочу
сносить и впредь непослушанье тела.
Врач объяснил:
– Ваша болезнь проста.
Она была б и вовсе безобидна,
но ваших колебаний частота
препятствует осмотру – вас не видно.
Вот так, когда вибрирует предмет
и велика его движений малость,
он зрительно почти сведен на нет
и выглядит как слабая туманность.
Врач подключил свой золотой прибор
к моим приметам неопределенным,
и острый электрический прибой
охолодил меня огнем зеленым.
И ужаснулись стрелка и шкала!
Взыграла ртуть в неистовом подскоке!
Последовал предсмертный всплеск стекла,
и кровь из пальцев высекли осколки.
Встревожься, добрый доктор, оглянись!
Но он, не озадаченный нимало,
провозгласил:
– Ваш бедный организм
сейчас функционирует нормально.
Мне стало грустно. Знала я сама
свою причастность к этой высшей норме.
Не умещаясь в узости ума,
плыл надо мной ее чрезмерный номер.
И многозначной цифрою мытарств
наученная нервная система,
пробившись, как пружины сквозь матрац,
рвала мне кожу и вокруг свистела.
Уродующий кисть огромный пульс
всегда гудел, всегда хотел на волю.
В конце концов казалось: к чёрту! пусть
им захлебнусь, как Петербург Невою!
А по ночам – мозг навострится, ждет.
Слух так открыт, так взвинчен тишиною,
что скрипнет дверь иль книга упадет –
и – взрыв! и – всё! и – кончено со мною!
Да, я не смела укротить зверей,
в меня вселённых, жрущих кровь из мяса.
При мне всегда стоял сквозняк дверей!
При мне всегда свеча, вдруг вспыхнув, гасла!
В моих зрачках, нависнув через край,
слезы светлела вечная громада.
Я – всё собою портила! Я – рай
растлила б грозным неуютом ада.
Врач выписал мне должную латынь,
и, с мудростью, цветущей в человеке,
как музыку по нотным запятым,
ее читала девушка в аптеке.
И вот теперь разнежен весь мой дом
целебным поцелуем валерьяны,
и медицина мятным языком
давно мои зализывает раны.
Сосед доволен, третий раз подряд
он поздравлял меня с выздоровленьем
через своих детей и, говорят,
меня хвалил пред домоуправленьем.
Я отдала визиты и долги,
ответила на письма. Я гуляю,
особо, с пользой делая круги.
Вина в шкафу держать не позволяю.
Вокруг меня – ни звука, ни души.
И стол мой умер и под пылью скрылся.
Уставили во тьму карандаши
тупые и неграмотные рыльца.
И, как у побежденного коня,
мой каждый шаг медлителен, стреножен.
Всё хорошо! Но по ночам меня
опасное предчувствие тревожит.
Мой врач еще меня не уличил,
но зря ему я голову морочу,
ведь всё, что он лелеял и лечил,
я разом обожгу иль обморожу.
Я, как улитка в костяном гробу,
спасаюсь слепотой и тишиною,
но, поболев, пощекотав во лбу,
рога антенн воспрянут надо мною.
О, звездопад всех точек и тире,
зову тебя, осыпься! Пусть я сгину,
подрагивая в чистом серебре
русалочьих мурашек, жгущих спину!
Ударь в меня, как в бубен, не жалей,
озноб, я вся твоя! Не жить нам розно!
Я – балерина музыки твоей!
Щенок озябший твоего мороза!
Пока еще я не дрожу, о нет,
сейчас о том не может быть и речи.
Но мой предусмотрительный сосед
уже со мною холоден при встрече.
1963
Из сб. Сны о Грузии, с. 223-227.
Посвящения Нани*
2
Не довольно ли нам пререкаться,
не пора ли придаться любви?
Чем старинней наивность романса,
тем живее его соловьи.
То ль в расцвете судьбы, то ль на склоне.
что я знаю про век и про дни?
Отвори мне калитку в былое
и былым мое время продли.
Наше «ныне» нас нежит и рушит,
но туманы сирени висят
и в мантильи из сумрачных кружев
кто-то вечно спускается в сад.
Как влюблен он, и нежен, и статен.
О, накинь, отвори, поспеши.
Можно всё расточить и растратить,
но любви не отнять у души.
Отражен иль исторгнут роялем
свет луны – это тайна для глаз.
Но поющий всегда отворяет
то, что было закрыто для нас.
Сколь старинны, а не постарели
звуки пенья и липы аллей.
Отвори! Помяни поскорее
ту накидку и слезы пролей.
Блик рассвета касается лика.
Мне спасительны песни твои.
И куда б ни вела та калитка –
подари! не томи! отвори!
1978
Из сб. Сны о Грузии, с. 234-235.
4
Дали жизни, прекрасно короткой,
и еще, чтоб не вовсе ушли,
дали душу и голос,который
равен смыслу и свету души.
И, пока небеса не отняли
то, что дали,– сама расточу.
Эта песнь посвящается Нани.
Это – песнь, если я захочу.
Мне неведомо: может быть,скоро
разминемся. Но, если хоть миг
мне остался, то всё ж для экспромта
он достаточно долог и тих.
Предадимся любви и влеченью –
взять на время и на времена
голос Нани: серебряный с чернью,
мрачно-алый, как старость вина.
О, нажива: прожить и потратить,
песни петь, словно перстни ронять.
Труд поющего горла – подарок.
Нам осталась забота: принять.
Зорок свет небосвода над нами.
Тень грядущего – в бледности лиц.
Но какая свобода, о Нани,–
обольщать, обожать и шалить.
Так наш дух к расточительству жаден:
Мы возносимся, падая ниц,
чтоб взглянуть на певца с обожаньем
и к ногам его лоб уронить.
1978
Из сб. Сны о Грузии, с. 236-237.
Глава из поэмы, II
Он утверждал: «Между теплиц
и льдин, чуть-чуть южнее рая,
на детской дудочке играя,
живет вселенная вторая
и называется – Тифлис».
Ожог глазам, рукам – простуда,
любовь моя, мой плач – Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо.
Возник в моих глазах туман,
брала разбег моя ошибка,
когда тот город зыбко-зыбко
лег полукружьем, как улыбка
благословенных уст Тамар.
Не знаю, для какой потехи
сомкнул он надо мной овал,
поцеловал, околдовал
на жизнь, на смерть и наповал-
быть вечным узником Метехи.
О, если бы из вод Куры
не пить мне!
И из вод Арагвы
не пить!
И сладости отравы
не ведать!
И лицом в те травы.
не падать!
И вернуть дары,
что ты мне, Грузия, дарила!
Но поздно! Уж отпит глоток,
и вечен хмель, и видит Бог,
что сон мой о тебе – глубок,
как Алазанская долина.
1962
Из сб. Сны о Грузии, с. 238-242.
Стихи к симфониям Гектора Берлиоза
К симфонии «Ромео и Джульетта»
III часть
Королева Маб. Монолог Меркуцио
Меркуцио, пока ты не испил
хмель бытия, раскинув ум, как сети
для простаков, пока тебе Шекспир
паясничать велит пред ликом смерти,
суди-ряди про королеву Маб!
Хвали ее причуды и прогазы!
В кошачий март и соловьиный май
всех девственниц, которые прекрасны,
чужды страстям, привержены сластям,
с улыбкой королева Маб прощает,
нашепчет вздор, забыв про стыд и срам
и лбы их непорочные прышавит.
Их сон невинный в предрассветный час
из грез слагает облик кавалера,
но неизбежность их грядущих чад
к ним тяжко применяет королева.
Коль вдруг: «апчхи!» и падают очки
со лба того, кто денди слыл дотоле,–
то королева Маб – дитя, учти,–
в его ноздре летит на фаэтоне.
Маб, как известно, повитуха фей.
Фей, как известно, искушает эхо.
Ах, страх! и – ах! – в руках у Маб – трофей.
И к прочим эльфам мы прибавим эльфа.
Если вельможа, чей высокий сан –
над нами, как звезда над звездочетом,
худеет, предается странным снам,
гнушается богатством и почетом,
знай: королева Маб над ним в ночи
стихи шептала, музыкой гремела,
и он ей внял.
– Меркуцио, молчи,
ты – пустомеля. (То слова Ромео.)
И впрямь молчи, задира, коновод,
про твой удел орел не спорит с решкой.
Умы глупцов столетья напролет
напрасно ты дразнил опасной речью.
А я? Вдруг спросят: белый лист вам мал,
что вы сюда явились? Бог и люди,
всё это – козни королевы Маб,
Маб – королевы выдумки и плутни.
I. К «Фантастической симфонии»
Меж двух огней, меж музыкой и словом,
я не надеюсь лепетом поэм
симфонию украсить смыслом новым
и смысл ее вам без прикрас повем.
Вообразим, что некогда и где-то
артист, поэт, безумец был влюблен.
О, нет! Влюбленным можно быть в поэта,
поэт – любил и страждал смерти он.
Перед коварством слабоумен гений.
Доверчивый герой наш выпил яд
и пошутил: – Коль огненной геенной,
любовь моя, мне приходилась явь,
так пекло ада станет мне эдемом,
там отдохну от милостей твоих.
Блаженно спи, мой рыжекудрый демон,
и мне плевать на то, в объятьях чьих.
На что я тратил драгоценный разум?
Звездою лба я бился в толщу стен:
схватилась в поединке безобразном
ты с кем-то, стены, говорите – с кем?
Тому, кто был твоим взлелеян адом,
бесхитростный потусторонний ад –
каникулы блаженства, Баден-Баден,
иль как там у богатых говорят.
...Вижу то время, в котором тебя еще нет.
О, как просторно, как пусто... Мгновение выжду...
Чу, занимается неукоснительный свет.
Вижу надежду, что вскоре тебя я увижу,
В доме бывает: всё тихо, и свечка тепла,
знает лишь ветер, что дом будет предан пожару.
Я – и свеча, и сквозняк. Я не знаю тебя.
Как же я знаю уже, что тебя обожаю?
Разве господь, обрекая меня ремеслу
неимоверному, милостью страшной второю
мне положил – отслужив до рождения сну,
сразу увидеть тебя, как глаза я открою?
Выйдешь Офелией... станешь цветы пустоты,
плача сбирать... нет лужайки – а всё ж беспредельна.
я обожаю тебя...
Кто – Офелия? Ты?
Если Офелия – ты, кто – продажная девка?
Что я! Над девками – бедных мадонн ореол.
Девки – на хлеб, на детей, на леченье недуга.
Ты – на излишек всего, что блестит. «Одеон»
свечи погасит – ты примешь богатого друга.
Вот твоя лучшая, вот твоя главная роль.
Мало ль тряпья у тебя – так прикрылась бы шалью!
Я – уж не плоть. Я – висящая в воздухе боль.
Я проклинаю тебя.
Я тебя обожаю.
Бога я звал, чтобы музыка не умерла.
Бог мне ответствовал: – Музыку я обещаю.
Ты меня звал – я услышал. Ты любишь меня?
– Кто ты такой? – я спросил. – Я ее обожаю.
II. Бал
Бал, это бал, это бала летучего благо,
бал белизны, разлетевшихся туфелек бал,
взбалмошный бал, обольщающий баловней бала,
вальсу подвластны подвязка, подвеска и бант.
Был и блистал бал болтуний и бал балагуров,
брезжущей музыкой мозг мой тебе подражал.
Доблесть какая – быть рыжей среди белокурых!
Наглость какая – ирландством дразнить парижан!
Вальс, и напитка щекотный мороз, и трагедий
всех смехотворность. Буфетчик – умен, я – маньяк.
Я говорил: – Ты – маньяк наливанья, я – гений.
Что же мне делать, коль это, действительно, так?
Думал, ты спросишь: кто тот, чьи чужие перчатки
так несвежи, в чем не станем его упрекать?
Гений непризнанный? Ах, в мире столько печали...–
и не взглянула, хоть страшен мой фрак напрокат.
Бал для блаженства божеств – боль он и старость
мне причинил. Я твердил: я – маньяк, я – дурак,
ладно! но вот совершенство движения – страус,
стал же он веером бала в белейших руках.
Ба! Осенило: тапер на балу у болванов
всяк, кого небо своим припекло сургучом.
Я обожаю тебя средь Парижских бульваров!
И только вальс, только вальс не повинен ни в чем.
Балуйся балом! Навек он тебе уготован.
Вальс будет длиться, кружась, и губя, и томя.
Дурочка! Что тебе бал? Там, где Бах и Бетховен,
мы с тобой встретимся. Я обожаю тебя.
III. Поле
Как вернуться в обитель осин и осок?
Я устал. Я не знаю пароля.
Я – исчадье твое, твои щенок-сосунок,
дай мне млека, о, матерь природа.
Пропадаю без ласки целебной твоей.
Дай припасть к животворному зелью.
Стану – трав соучастник, сподвижник корней
и всего, что пробилось сквозь землю.
Я очнулся. Цветок возле глаза белел.
Млело стадо. Гусята с гусыней
шли к ручью.
Да не втиснут ли я в гобелен?
Не вишу ли я в чьей-то гостиной?
Чур меня! Нависелся! Со всеми знаком!
Вздох исторгли глубокие недра:
то природа лизала меня языком
поля, озера, леса и неба.
Шли пастух и пастушка. Свирель и рожок
толковали о том, что забыто.
Пел рожок: – Я тебя обожаю, дружок.
И свирель отвечала: – Взаимно!
Ишь, какие. И сколько румяных детей
наплодите, румяные дети.
Обожайте друг друга. От этих затей
я отрекся. Привет Генриетте!
Я целую траву. Я лежу на лугу.
Я – младенец во чреве природы.
Никому я не лгу. Никого не люблю.
Что мне музыка, страсти, пороки?
Эй, ирландка гривастая! Слышишь – в траву
я влюблен и она мне послушна!
Благо, мы в сновиденьи, а не наяву,
хочешь, станем – пастух и пастушка?
Это – верное дело, я – чудный пастух.
Доказать, что средь кротких пастушек
конюх выберет лучшую из потаскух,–
вот твой первый пастуший поступок.
Лучше станем овечками. Сладок и чист
вкус травы в день закланья зловещий.
Не боишься, лукавейшая из волчиц?
Как прекрасна ты в шкуре овечьей!
Солнце... облако... радуга... Кости трещат!
За любовь мы с тобой постояли.
Будут маленьких неслухов мамки стращать
чудом нашей с тобой пасторали!
Умер, жив ли – не знаю. Мне страшно в раю.
Отпусти меня, матерь природа.
Я – урод, я на детскую кротость твою
навлекаю грозу небосвода.
Не пора еще... тихо и рано... о, как
обожаю... кого? – я не помню.
Всех и вся. И слезой проплывает в зрачках
благодарность зеленому полю.
Но над полем зеленым в цветах и росе
зреет сумрак. О, только б скорее!
Я дарю вам на память о близкой грозе
детский лепет рожка и свирели.
IV. Шествие на казнь
Гнев неистовый множился, не убывал.
Ты молилась ли на ночь, не скажешь?
Я пришел, чтоб убить.
О, не так убивал
тебя трагик, намазанный сажей!
И раздался ответ из грядущих времен:
– Что мне в этих угрозах, уликах?
Когда лампы свои возжигал «Одеон»,
я молилась в предсмертных кулисах.
О, убей меня прежде, чем страшный фиакр
я покину убогой калекой,
побирушкою нищей покину театр,
став твоею женою нелепой.
Убивай, пока бредишь. О, только б успеть!
Дай мне отдыха в нетях промозглых.
Я – артистка, и мне совершенная смерть
безразличней, чем смерть на подмостках.
Я убил тебя. И приговора суда
я не слышал. Вела меня стража.
Я спросить поленился: ведете куда?
Коль – туда, что так скушно, не страшно?
Упоительный марш меня вдаль провожал.
Было весело скрипкам и трубам.
Славно вторили им голоса горожан,
но их тембр показался мне грубым.
А когда я в помосте узнал эшафот,
я подумал: как странно, однако,–
тело дышит, пульсирует, мирно живет.
Ждет палач указанья и знака.
Всё, что есть, чего нет, обращаю я в звук.
Что же даст мне мгновение это?
Мне не нужен ожог ослепительных мук.
Всё бессмысленно, что не воспето.
И раздался ответ из грядущих времен:
– Я была твоей мукой воспетой,
но и тем, кто несчастен, отвергнут и мертв,
слабой женщиной и Генриеттой.
Умирай! Я в твореньях твоих проживу!
Звал звездой, поклонялся таланту,
будет день – ты покинешь хромую жену,
чтоб потешить ту дрянь-итальянку.
Всё мне выпадет: ревность, вино, паралич.
Ничего я воспеть не сумею.
Все мученья твои – лишь уют, парадиз
по сравнению с мукой моею.
Ты о чем, моя радость? Из рук палача
рвется жизнь, о, позор трепыханья!
Это горло – мое лишь! В нем кровь горяча.
Оно надобно мне для дыханья.
На меня с любопытством взирала толпа.
Там, где прежде душа не бывала,
я услышал себя: – Обожаю тебя!
Значит, смерть ничего не меняла.
V. Шабаш
Раз навсегда я тобой покорен.
Жить не давала и смерти мешаешь.
Звон колокольный и крики ворон.
Ты, подгуляв в честь моих похорон,
нечисть и нежить сзываешь на шабаш.
Ты среди ведьм так гола и нагла –
диву даюсь, хоть о многом наслышан.
Дразнишь: – Вот этот, с копытом нога,
мил тебе? Я с ним не буду строга.
Я отвечаю: – Хорош, да не слишком.
Есть и получше – вон славный упырь,
тешься до петухов и до света.
Значит, тебя я не вовсе убил.
Как засмеялась: – Ты разве забыл?
Я же воспета тобой и бессмертна.
Ластишься, жмешься и льнешь к упырю.
Господи, славься! На всё твоя воля.
Ведьма, ты ведаешь участь твою?
Я уж убил тебя, снова убью,
снова казнят и, ликуя и воя,
ты поцелуешь в зловонье клыков
оборотня и спалишь его жаром.
Невероятный удел наш таков –
делай что хочешь вовеки веков.
Дай мне смотреть на тебя с обожаньем.
VI. Эпилог
Генриетта Смитсон, мадам Берлиоз.
Известная актриса, с особенным успехом выступавшая
в ролях Шекспировских героинь.
Снискала пылкую благосклонность публики.
Познала неудачи, горестный упадок судьбы.
Сломала ногу, выходя из фиакра.
Претерпела тяжкие нравственные и физические страдания.
Умерла.
Ночь. Горячая мысль не умеет угнаться за смыслом:
та ирландка, чей цвет розовее, чем пламя свечи,
что актеркой была и звалась Генриеттою Смитсон,
кем приходится мне, чтобы ночь на нее извести?
Мало ей музыканта, она возжелала поэта.
Впрочем, что ей хвала! Всё прискучило, всё не впервой.
Ничего мне не жаль. Я тебе отслужу, Генриетта,
щедрость – муку дарить, искушать и качать головой.
Я люблю твою власть – быть красавицей, плакать, лукавить.
Принимай меня в дар, а потом прогони, разобидь.
На колени пред вечною тайной твоей! Не легка ведь
эта каторга счастья: любить, разлюбить и любить.
Совершенная женственность, чудо белейшего света,
где шалишь, чем играешь, бессмертье и славу терпя?
Ты повинна лишь в прелести. Где ты ни есть, Генриетта,
я тебе присягаю и благословляю тебя!
Из сб. Сны о Грузии, с. 252-260.
|