Главная: Библиотека портала «Воздушный замок» (ВОЗ).

Сергей Соловьев Cтихи, отобранные для тематических антологий Библиотеки ВОЗа

От составителя

Стихи C.В. Cоловьева, размещенные в этом файле, подлежат постепенному перемещению на веб-страницы тематических антологий Библиотеки ВОЗа. М.Н. Белгородский
Данте

Тоскана <Пятое>

Do you speak English? Sprechen Sie Deutsch? Parlez... Равенна – Парме Тьма чужеземцев, да избранных нет, благоверных. Парма – Равенне Славна колбасами ты, я – мавзолеями. Бартер? Равенна – Парме Дант, я слыхала, к тебе собирается. Veni? Парма – Равенне Vidi i visi, и подбирается к раю. Вот варвар! Равенна – Парме Меж флоренцией ада и раем Равенны путь заверчен, как старость, но ты, как галер, был развернут спиною к его откровеньям и тебе предстоял он как путь-лицемер. Крохоборствуя в зарослях, жиля ущелье, он на цыпочках жадно выуживал даль и вползал, напевая мотив возвращенья, в полосу приращения пара и льда и, сморгнув свою тень, вдруг исчез у вершины. Если б звезды зажглись, ты бы обнял звезду. Высь когтила тебя, над тобой ворожила, и с уступа – в когтях – волокла на уступ. И оттуда, где мир уступал, раскошелясь пространством, оттуда, где зрелище гор открывалось, как бурные схватки рожениц, ты впитывал, хитил, мережил узор, спиной прижимаясь к горячечным плитам, умбристым, ракушечным жабрам стены опального дома, где ссыльный, обвитый интригою Дант разворачивал дни, как войско зеркал-горбунов и на приступ Флоренции вел эту рать сквозь ушко своей Беатриче. Она ж, как курсистка, ему отвечала коротким смешком. Ты всасывал весь этот бред носоглоткой, как аденоидный горе-школяр. Мир обнажался до подноготной сути и боли, до адского пар- нокопытного чувства немотства. Дант, одногодкой которому гром, пыль, динозавры, компьютеры, Моцарт,– Дант на глазах превращался в паром между флоренцией слез и Равенной, где под лучом просыхающий склеп. Бог переправ, отворенные вены времени, Дант, то есть скреп. 1992 Из сб. Пир, с. 293-294.
Верблюды

* * *

Раздвигая пространство и время меж антенками махаонов, верблюды с губами евреев движутся к Ханаану, запрокинув лицо, тоскуя, пережевывая морскую пену лунную – ту, наверно, из которой пришла Венера. 1983–1991 Из сб. Пир, с. 80.
Человек

* * *

Мы продолжаем ползти на сушу – динозавры и недоросли, князья и водоросли, горбуши и заросли обезьян чутких. Свои останки жадно переползая или самих себя, в иле времени раздувая жабры. 1983–1991 Из сб. Пир, с. 77.

* * *

Ты – траектория времени: тщетно пространство твое. Вдрабодан ласточки мечутся, как прищепки, ветер пристегивая к проводам. Ты отделился от собственной тени, сам над собою завис, как салют. Высшая мера свободы – паденье: ты воплощаешь ее абсолют. Где бы ты ни был: справа по борту – речь, как сирены на скалах. Закат – прямо по курсу. Слева, по Барту, мир камасутры, пир языка. Ваше-язычество-лоно-блаженства. Дребезги речи. Луч впереди. Прыгнуть осталось и падать, как Шестов, по нулевой вертикали пути. Или же мчаться держа, как Хайдеггер, угол меж сущим и бытием – гонщиком смерти на велотреке, сжавшись до фиги меж этим и тем. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 159.

* * *

Ты помнишь, косматое солнце росло над губами шумера, и не был он так одинок. Ты помнишь исток: не ты – мера мира, а мир – твоя мера. И сущность твоя – лишь до-верчивый отклик на слух. Отсюда – и райские кущи. Быть сущим средь сущих, сосущим лучи, возвращая им дух. Где время сияло как нимб, и зияло как ноль – круги за кругами, круги за кругами разжал ты руками, и путь развернулся как память и боль. Из хоботов лунных стволов ты выстругивал крест, кладя глазомер в основанье пурги мирозданья, и ставя акцент не на «быть», а на «есть». И капельки липкого света, рожденные на острие, сорва́лись со спиц для вязанья и стали сознаньем, с тех пор подменяя собой бытие. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 174.

* * *

Дух наитья витает над плотью. Оплетает звезду курослеп. Плотник, ты распят на своем ремесле. Холм роится. Личинками речи воздух полн. Серебрится ворса. Ангел падший, лунатик, кузнечик заблудился в твоих волосах. Змий дремучий обвил твои плечи, фитили задувая в глазах. Змий и туча с губой человечьей, да сосущая тучу оса. Свет из тучи тягучий сочится, отворяются хляби небес. И ладонь превращается в птицу. И, шатаясь, возносится крест. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 178.

* * *

Ты стоишь на краю, ты почти что у цели, и дымится провал от ступней до волос. Это есть вопрошание сущего в целом так, что сам ты становишься под вопрос. Ни в огне, ни во льду, ни в дожде над Валдаем нет тебя. Ты везде и нигде. Путь трясет. Как зуб на зуб не попадает день на день. Ностальгия по дому, который повсюду,– как Новалис сказал о тебе. И осины срастаются с дрожью Иуды между сущим и бытием. В это «между» войдя, ты становишься даром речи, собой озаряя края: мир не дышит в лицо перегаром и – тем ярче, чем дальше от «я» – разгорается «А» вопрошанья. Нет тебя до поры. Только кровь проступает на жабрах у всплывающих рыб, и у птиц наполняются губы тихим светом последнего дня. Вопрошая, ты смотришь на Бога тем же глазом, что Он на тебя. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 181.

* * *

Ты помнишь мир, когда он был манком. Но, ангел мой, меняются штабами по ходу битвы армии. Что память? – над углями склонившийся монгол. Дымится речь – крапленая листва. Ты это скажешь в первом приближеньи. Мысль изреченная – кровосмешенье, юродивое поприще родства. Раз-два, раз-два, раз-два, чего ты ждешь? Безмолвия? беспамятства? покоя? Бог не с тобой, Бог под тобою: Он – гул корней, ты – стебля дрожь. Он груб и прост, а ты – лишь рост. Как высший перед низшим, ты бессилен пред Ним. Его ладонь – Россия – сжимается с морозным хрустом звезд. Что музыка? – се слепой живот волочит крылья за собой по праху. Вот мужество! – как будто бы со страху пред смертию все сущее живет. Мысль изреченная – томительный наркоз, в котором мы влезаем брат на брата. Нам дан язык, чтоб брать слова обратно, высвобождая мысль от заноз. Достаточно. Шаг в сторону – офсет. Достаточно. Когда бы все так просто! Но: мысль, речь и человек – вернемся в миф – медуза, зеркало, Персей. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 182.
Душа

* * *

Июль. Жара. Бездействует герой. Душа приходит в тело на постой, с рассветом покидая плоть. Но я спрошу: что за удел – вычесывать паршу? Вот человек. И вот времен черед. И вот есть Бог. Но кто кого ведет? Ведь если верить кривизне пути, кто б ни был он, – идущий впереди в конце концов замкнет собой кольцо, и в хвост времен уткнется. Вот лицо; вот человек; вот мед; янтарный уж; вот улей; гул челночный; пчелы душ; вот крылья пчел слагаются в чело... Кто звал ее? Зачем ей быть пчелой? Жара, июль, бездействие, герой... Что нужно здесь роящейся душе? И что есть призрак – тот ли, кто уже однажды жил? или еще – как чувство или мысль – невоплощен? О, жбан жары, жасминовый наркоз! Речь дребезжит в воздушных ямах глосс. Любой ответ – гримаса на вопрос, поставленный не точно. Признак света – вопрос как путь в небытие ответа. Небытие... Сознанье... Лип конвой... Зачем, спрошу я, липы за спиной в жару одеты, голые зимой? Ответы пятятся, следы еще видны. Но дело здесь не в комплексе вины. Не оттого ль гортань твоя суха, что речь – нс искупление греха, а путь в безмолвие, точнее – путь домой? Безмолвие, жара... Господь с тобой!.. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 180.
Смерть

* * *

У каждой из тяжущихся сторон есть свой резон: влечение имеет право на удовлетворение, реальность – на положенное ей уважение. Однако, всякому известно – безвозмездна только смерть (Фрейд). Скажем, первое со вторым соотносится как рейд и порт. Но как быть с третьим? Смерть – это дар? Дар смерти? Мысль множит свои метастазы, прикрывая исток. Смерть Модеста безобразна как мусор. Точка – смерть фразы. Вот поминки по ней контекста: пир контекста – рухнул Иерихон- автор, и переписан начисто. В этом смысле смерть – переход количества в качество. Но не безвозмездно. Мзда – в обоюдном обмене займами: незнаемое оплачивается как езда, езда – как незнаемое. То есть смерть все время откладывается на потом, как салют закольцованного парада. Это как бы вечный потоп с обещанием Арарата. Начинает она с указания: СМ., ЕР – до хрипа сжимает горло, но смягчается вдруг, ее щеки красны, ТЬ...– неопределенная форма. Жизнь относится к смерти, как камень к праще. «Смерть» восходит к понятию «мера». Человек – это мера вещей, Гомо-мера, точнее – Гомера. Ты, пришедший как Божий Дар, смертию смерть попрал ты, но вращаются, как радар, длани поднятые Оранты! 1983–1990 Из сб. Пир, с. 166-167.

Выселки света, 7

За рекой мне откроешь глаза. Это смерть, это в общем знакомо. Я письмо бы себе написал, но я адрес не помню. Ты сожжешь мое имя и речь и, развеявши пепел одежды, длинный ряд задуваемых свеч обведешь моим взглядом. Но прежде чем погаснут последние две, ты глаза мне прикроешь рукою и прижмешься всем телом ко мне. И, уже уходя, за рекою, оглянувшись, укажешь мне путь как пространство без времени. Миг на это уйдет. Но – побудь хоть немного, пока я привыкну... 1992 Из сб. Пир, с. 313.
Любовь

Джаз

1.

Мы ночуем на складе, где Мона Лиза с подоконника смотрит на мохер и хурму. Ты лежишь под знаменем ленинизма и покусываешь бахрому. Я принес тебе хлеб с маслом. Съешь его как-нибудь. Цель не имеет смысла, важен путь. В этом блефе отчизны я рад, что ты рядом, что ты носишь оружье – звенящий шиш, что лежишь на ящиках с денатуратом, что, прижавшись ко мне, дрожишь, что глаза твои – виноградины, что ты волос ведешь к нулю, что ты спишь, как изменник родины,– я люблю тебя! Я тебя так люблю, что мне кажется – я размножен, и каждый хочет тебя одну, и каждый рвется к тебе, как лошадь, опережая других у губ. Хляби разверзлись. Как жидкое олово. Голос влекущий: «Иди!.. иди…» Весь я в тебе уже, держишь за голову, Юдифь! … а наутро лежишь в дозоре, цедишь цимес со дна гымзы на язык, дурманящий как розарий. Ты непереводима на другой язык. Твоя речь похожа на лепрозорий. Давай сформулируем твой закон: третий день ты лежишь в зазоре между жизнью и языком. Я зубами скриплю, мне снится – в белом лифе и галифе между Джоулем тире Ленцем ты распиливаешь тире. Я бегу, я в поту – успеть бы! Жизнь отращивает язык, язык становится совершеннолетним: половозрелость, борода, усы… Темень. Свернутая, как улитка, ты постигаешь азы семьи. Твой путь дрожит, как язык змеи. У змей – джокондовские улыбки.

2.

В зарослях сада с травой воскуренья выгнуты к югу сухие деревья. Эти деревья сидят, как даосы, тишь нарушают лишь полоз да осы. Ты приближаешься медленно, будто здесь между нами не воздух, а Будда. Простоволосая и в оголеньи ты опускаешься на колени. Волосы льются и кутают камень, ты упираешься в камень руками и замираешь. Ты приняла морфий? Ты в этой позе похожа на арфу, белую арфу на тлеющем торфе. Звон твоих струн осторожно раздвину, ты улыбнешься светло и невинно и размагнитишь ладонью округу: в ней обнаружатся лес и овраги, небо отпрянет и преобразится… Как приземляется хищная птица или как замерший взмах пианиста – так твои руки над полем зависнут. Это зовется «прощай, позвоночник!» Как ты шутила нынешней ночью, грудь щекоча мне: «Ты мой Секс Эмпирик!» – и до утра ходуном ходил дворик. Что ж, моя юная фурия, здравствуй! Ты приготовила зелье и яства, эрос и эпос да прочего малость. Ближе! – уже я не слышу твой голос… Медом янтарным фалуешь мой фаллос, клюквенным соком дурманишь мой волос; фаллос медвяный, клюквой омытый, ты инкрустируешь белым бисквитом; у основанья положишь ты сласти, а по краям – виноградные грозди, и языком, чуть живым от ужимок, приподнимаешь и дразнишь вершину, воображая, как в сладостной щеми бурный циклоп заползает в пещеру. Жмурясь от буйного воображенья, прядью щекочешь вулканное жерло: вздрогнет, качнется он влево и вправо,– губ твоих жарких сомкнется оправа. Сцилла с Харибдою, алчная Амба!.. Но достаешь еще лавр и амбру: лавр и амбру втираешь в ключицы, мускусом – ямочки на ягодицах. Фаллос взовьется, как линь из лимана,– губы скользнут и – увязнут в медвяном, гулом наполнит и вывернет уши, но погружаясь все ниже, все туже – губы войдут в виноградные грозди, фаллос забьется в пружинистом росте, будто на цыпочках корчась и млея, в жарком дыханьи твоем столбенея. ...Встанешь, плеснешь из бутыли кагором: ах, как он валится тупо – как боров.

3.

Твоя спальня обтянута темно-вишневым велюром. Ты сидишь на полу, ты сегодня – зрачок ювелира. Твое тело прозрачно и пальцам моим неподвластно. Горяча и тягуче-ветвиста стеклянная масса. Ты – орудье труда, а зеркально – священная жертва. Контражуром навел на тебя я напольный прожектор. Ты горишь по краям, как замочная щель. Ты – глазок неофита. Я к тебе подобрал бирюзовый и ультрамариновый фильтр. Утопая в тенях, ты качнулась назад и застыла. Твоя роль – восходящий эфир. Ты легка и пустынна. В твоей выгнутой шее под тонкой небесною пленкой – только жилка дрожит, как заело секундную стрелку. Вокруг шеи твоей, не дыша, оберну полотенце. Легкий ток заискрится в моих индевеющих пальцах. Я продену их в кольца садовых заржавленных ножниц: это икс, удлиняющий руку, он движется, множась, это битва ножей – то отпрянут, то сходятся в клинче, то – хрипенье и лязг, то – прильнувши – щебечут по-птичьи. Я беру со стола костяной допотопнейший гребень. Приближаясь к тебе, я гляжу на часы, я цежу твое время. Полночь бьет; и под каждый удар от тебя отделяются пряди: ты в кольчуге волос – твоя шея, спина, твои плечи и груди. Твоя роль – послушанье. Ты ноги поджала. И губы. И годы. Из-за всех плинтусов в кулачки свои прыщут, на цыпочки встав, квазимоды. Саблезубый храбрец на нас прет, хохоча, и пердит в упоенье атаки. И с мизинца ноги утащив твою прядь, замирает в объятьях ватаги. Но теперь уже все, пригибаясь, бегут под прикрытием пряди на приступ. Улюлюканье, лестницы, дым… Эту роль назовем приращением смысла. Они влезли на голову, труд их бурлит, они вяжут интриги и шашни. Ты в короне сидишь, на твоей голове – из фольги три дрожащие башни. Я в огромной пиале развел нашатырь вместе с перекисью водорода; с гомерическим хохотом в пену летит саблезубый храбрец-воевода. И пока остальные трясут кулачки над собой от смертельной обиды, я над белой фольгой зажигаю пучки золотым «Блондораном-ликвидом». Я обвел твои формы каймой серебра, а за ухом довел до юродства. Только челку твою благородная хна оттеняет надменным злорадством. Упыри уползают, ропща на юдоль. Твой пробор углубляю я басмой. Наконец, я даю тебе грим: твоя роль – арлекин в косметической маске. И пока я готовлю последнюю смесь, обретая библейскую силу,– изо всех пузырьков я сливаю туда всё, что ты не доли́ла, Далила. Тридцать лет миновало с тех пор. Твои губы, как прежде, душисты. Я узнал тебя, Дева! Теперь твоя роль – подо мной. А моя – реваншиста.

4.

Это узкая улочка в теле твоем, это выход в астрал через спуск и подъем, это трепет томленья, улики лакун, это в терпкой ворсе чернослив и лукум, это сонмы очнувшихся ангелов: «пить!», это кислый кизил, увлажняющий путь, это южная ночь, это лунная течь, это каплющий воск на затылок со свеч, это воск, затекающий в грудь и стопу, это нож в животе, это жаркий стамбул, это мир шпионажа, парад двойников, это жмурки ужимок и цокот подков, это спазмы соблазна, испуга и сна, это тмин и корица, и хвоя, и хна, это гул механизма на выдох и вдох, это в солнечных брызгах пульсирует мох, это поршень, качающий пламя из пор; через ноздри отводится кольцами пар, это кузница уз, это козней разгул, это праздник гримас, это лаз-вельзевул, это стоны кувалд и кикиморный смех ледяных молоточков с оглядкой на мех; вдох – и прянут, и вскрикнут от жара меха, и ангел забьется на гребне греха! 1988 Из сб. Пир, с. 101-106.

Южная школа <Альтернативное авторское заглавие: «+29». – М.Б.>

Твоя походка неплохо смотрится, у тебя меж ногами гуляет ветер. Ты не похожа на дисциплинарную матрицу, помнящую о смерти, типа св. Варвары или Терешковой, типа Кюхельбекера или Склодовской-Кюри. Ты – дисциплинарная матрица Южной школы – типа Шолом Алейхема минус Алишер Навои. Я говорю тебе: уже написан Вертер,– и снимаю с ресницы твоей стрекозу. Ты не считаешь человека разминкой смерти и сбрасываешь платье перед ergo sum. Кожа твоя – цвета пленки на рыбьем жире, ты окуриваешь себя травой; стебли чуткие прядают на Кунашире, и деревья на цыпочках обходят тебя стороной. Ты – дисциплинарная матрица «+29», ты – температура падения алычи. Когда я беру на руки твое библейское тело – чувствую, как сквозь него преломляются лучи. И язык твой у губ моих как арбузная мякоть; мякоть… сок… сахар… сон… И в полях облетевшего черного мака над тобой чуть дрожит указатель: херсон. 1987 Из сб. Пир, с. 97 (без заглавия). Заглавие взято из публикации этого стихотворения в книге: Зеркала. Альманах. Вып. 1 / Сост. А.П. Лаврин. – М.: Моск. рабочий, 1989. – 336 с. – Обл. 50.000 экз. – С. 263.

Прогулки без тебя 3

Когда ты разглядываешь меня, как контурную карту, или играешь на мне, как на гитаре, – я шепчу в твои волосы слова Декарта: cogito есть cogito me cogitare, то есть наше сознанье есть самосознанье. Пальцы твои берут «ми» на моей шее. Мы встречаемся с тобой глазами. Но это не повод выяснять отношенья, потому что в моем зрачке – твое отраженье, а ты никогда ведь не была крохобором. Нервничаешь, хорошея. Это чувствуется по игре перебором. Казалось бы, что здесь такого? Мы есть то, в чем мы отражаемся: влага, трещина, Иегова... Опусти жалюзи. Осы, воздух, все то, что тебе приснится, постольку, поскольку способно в тебе отражаться. Ты переворачиваешь меня, как страницу, и прижимаешься ухом ко второму абзацу. «Что там?» – спрашиваю тебя. «Крошка, – ты говоришь, – Цахес». И обнимая: «Можно, я буду твоей обложкой?» – «Майя, – говорю, – где ты? Где, к примеру, твои колени, если я их себе представляю, если ты их даешь в представленьи, если я представляю себя, представляю- щего средоточие двух представлений, вышеназванных мною же – ergo sum? Иль не sum? И вообще – что с тобой я несу подрастающим поколеньям? Вот весна у тебя на носу, ты смахнула слезу в виде суммы совместных энергий: ergo sum. Человек – это сумчатое «cogitare». Ты ж, играя опасною бритвой, говоришь: «Лучше б ты не гутарил, а любовью занялся. Вот Фридрих – тот мужчиною был настоящим, сразу видно, что с острова Фиджи! Всё смелее, всё глубже, всё чаще, и всё ницше, и ницше, и ницше... Ибо – как говорил Заратустра: ego cogito – дубль пусто». 1989 Из сб. Пир, с. 134-135. 5 Ты перламутровый кладешь на ногти лак. На пальцах твоих – перстни дорогие. И – руки вытянув – ты бродишь, мира мрак пытаясь опознать на ощупь – так, как Саломея девственность Марии. А я в глухом углу лежу на топчане. «Иудо-вольствие,– шепчу,– иудо-стоверенье» – следя как ты, подобная пчеле, дрожишь на цыпочках, зависши над вареньем густым в щербатом блюдечке. «Ау!» – зову тебя. Сквозь призрак пеньюара мерцает Млечный Путь. Твой ум отсутствует, в виду наличья дара мерцания, хоть верится с трудом, что ты не снишься мне, когда я вижу как между копчиком и шейным позвонком текут друг к другу Кундалини с Вишну. И вздрагиваешь ты, поймавши взгляд спиной, и шепчешь озираясь: «Тревожно мне, я чувствую – Марат в крови...» – и к зеркалу подходишь. Аист из зеркала выходит. Двое вас теперь по дому бродят в пеньюарах. «Жаль Сарру...» – аист говорит и косит глаз на догорающий свечи огарок. «Что Сарра! – говоришь ты.– Еву жаль. Теперь такого не слепить Адама. Наслушалась очкастого ужа... Язык раздвоен – как сказал Гадамер». – «Нет, – аист отвечает, – одноного мышление твое. Бог был акын. Бес – это совершеннолетье Бога, он есть Его готовность к рефлексии.» – «О нет, – ты говоришь, – смей! Он – флексия Его».– «Возможно, – кивает аист.– Но тогда скорей бес есть приставка. Например: бесбожный. Хотя божественнее было бы: божбес.» Зажмурился я, жалобно и сиро дрожа: которую из двух невест мне бес и Бог послал? Кусочек сыра у каждой был во рту. Тогда я их спросил: «Крылов во вторник к вам заходил?» Они мне хором: «Да!» Ворона каркнула во все воронье горло. Снег выпал. Пусто без тебя. 1989 Из сб. Пир, с. 137-138.
Апокалипсис

Игра в дым <фрагмент 2-й>

я не искал ни меда ни ковриг я знал что глубже дна душа не тонет твоя ладонь похожа на овраг ее не удержать в моей ладони я видел в каждом корне остов птиц и дерева трясло и вереницей они взлетали вспарывая плац и дерево стенало в каждой птице и шелушилось теплою золой и корни на ветру как винт крутило они летели молча над землей горящим циркулируя пунктиром с протяжным гулом падал их помет и пузырился разъедая землю сворачивались глаз белки и рот и мертвецы росли из колыбелей и замыкали поле в хоровод и луч скользил по их кротиным лицам и скалились они на птичий лет где громыхала крыльев черепица как заводные приседая в такт они плевали в небо мутью склизкой и каждый над собой кишечный тракт развихривал сигналя близким и птицы поддевали на лету своим слепящим когтем их за спины и уносили вдаль по одному в когтях хрустели спин их хворостины они сто дней носили их и сто ночей не проронив ни слова и я увидел хрупкое гнездо сплетенное из хвороста людского сто линий было в нем и сто дорог из глаз людских горящих вполнакала и свернутое небо как творог на землю капало и ангел Алый и ангел Белый и еще один под капли протянувшие ладони прощальным взглядом провожали их поющих глубже дна душа не тонет и я сошел за ними в глубину и видел среди водорослей души как раковины ползшие по дну они сползались к уху: слушай, слушай... 1988 Из сб. Пир, с. 18-19.
Язык

Лицом к стеклу

Если верить позднему Витгенштейну, мир человека есть мир языка – будь то Непорочная Дева или стакан портвейна, юное небо или плавающий музыкант. Сухой музыкант или музыкант мокрый – мир есть то, что о нем говорят. Вводится термин «языковые игры» – «наука», «религия», «диамат». Игра «путь», игра «икс», игра «проза». Игра в плотноприлегающих ОЗКа. Все т.н. проклятые вопросы лежат за пределом возможностей языка. Например, когда я приближаю глаза к глазам ее, пытаясь понять, в чем смысл жизни наверняка, – небытие определяет мое сознание, балансируя на кончике языка. Эту пограничную зону еще даосы маркировали, стремясь к невесомости, отпиливая собственный киль: «Когда Тысячеокий говорил о пыли, Он говорил о ней как не-о-пыли, поэтому мы называем ее: пыль». Если от Витгенштейна идти в направлении новой веры, отдаляясь от лунного кружева отблескивающих дорог, можно предположить конец языковой эры, определив нынешнюю ситуацию как порог. Можно предположить предстоящую эру Молчания, постепенное редуцирование языковых вех, начиная с декора и дальше – к энергетическому переключению на канал чистого восприятия и транслирования без помех. Т.е. человек из кокона выходит на космическую площадь, обретая движение без костылей языка. Тогда происходящее в лучших из нас становится всеобщим, т.е. этап духа сменяет эру «язык и рука». Ветвистое языковое зеркало уходит в прошлое, и ты не прижимаешься больше лицом к стеклу, а видишь сущности открытыми в их сложности, и диким кажется, что ты похожа на Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ, что колокол похож на звон его ПО КОМ, что мир похож на БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ, что миг похож на ГРУСТНО И ЛЕГКО, и что любить тебя похоже на ЛЮБИТЬ. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 155-156 (без заглавия). Заглавие взято из публикации этого стихотворения в книге: Зеркала. Альманах. Вып. 1 / Сост. А.П. Лаврин. – М.: Моск. рабочий, 1989. – 336 с. – Обл. 50.000 экз. – С. 265-266.

* * *

Я думаю о связке Бог – Эдип – Отец. Но след уводит в лабиринт морфем. Язык не Минотавр, – Полифем, пасущий стадо блеющих овец. Ни в небе не зеркалит, ни в воде, но горлом чувствуешь его тугой аркан: так по утрам в пещерной немоте нащупывает нас его рука и гонит к свету. Имя – легион ему. Шипит о шерсть тавро. Как руки вытирал Тримальхион о головы своих рабов, так он оглаживает нас одной, пока другая прожигает шерсть. Не ты владеешь им, а он тобой. И путь не твой, и взгляд не твой, и жест не твой, а заданный уже. Ты есть язык, нашептанный тебе из-за кулис. На голой сцене ты, в его азы спеленутый, дрожишь: «Ау, ау, Улисс!» Твои лишь петли лис, а власть – его. Бессильно острие бревна. Он весь из глаз! Что пальцы класть в нули? Возможна лишь игра как текст, в котором ты есть он, а он есть агнец азбучных колец. И стоит выделки овчинка-вавилон, когда – играючи – стрижешь его овец. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 160.

* * *

Скажем, человек – это плод зверя с деревом. Структура его неустойчива. Фраза, как например, дело сделано – достаточна, чтобы стать для него источником существования. Вот, что пишет рука: язык как среда обитания человека или человек как среда обитания языка? Вероятно, второе: он его заблудившийся вектор в поисках Антиадама, который бы высвободил язык на манер дао Чжуан-цзы. Ничто не существует в себе самом. Дерево живет в воздухе. Звери – один в другом. Хайдеггер – в хайдеггеровском «поставе». Человека нельзя обнаружить в пространстве. Он – единица времени языка, понимаемого как странствие к зеркалу. Уши Каренина, например. Или – днем с огнем. Человек несущественен. Он лишь форма, сквозь которую речь... Зачеркнем. Он есть щупальце речи. Добавим: он – фора, которую (кто?) передал языку для игры между словом и вещью. Человек о вещах говорит рысаку; получается песнь о вещем. Как змея под колодою: под языком – человек с двоеточием зренья. Человека не вырубишь топором. Человек – это столпотворенье словарей, проглотивших язык, – я сказал бы, поправив Иону П., который посредством козы – Диониса скрестил с Аполлоном. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 161.

* * *

Ты говоришь: язык не имеет ни цели, ни центра. Вслушиваюсь, пытаясь понять твой язык. Рождается ситуация, где оценка влечет за собой позыв к агрессии, направленной на пробелы: рай языка превращается в ад речи. Люстры горят, и ты – Арбенин, протискиваясь сквозь маскарад, срываешь маски. Вот Авиценна/ Борхес, как знак процента, подмигивает: в языке – лишь пустота, у которой центра нету, пока ее атом не расщепляется при столкновеньи с мыслью, и происходит «взрыв- речь» как попытка остановить мгновенье, стягивая на нем узлы, наращивая их узоры до пористых грибовидных масс амка времени. А в зазоре, где взорванный языковой наст ловит ртом клубящуюся кубатуру речи, пытаясь вернуть ее,– там то место, куда стремится т. н. литература или театр Арто. Меж языком как свободою и тиранией речи – слово, срастаясь, дрожит как желе. Произведение не терапия, а от руки ускользающий шлейф текста как вихря мерцающих смыслов. Мыслью ты вьешься по мысу вослед вихрю зеркал, под которым ни мыса, где бы ты вился, ни автора – нет. 1983–1990 Из сб. Пир, с. 162.

* * *

Форма – это столбняк языка. Разум коллапсирует в каждом слоге. Идеология есть завершенность фразы. Каждая фраза есть идеология. Ты чувствуешь, как защемляются диски ее позвоночника. Бочка по морю плывет – вот дискурс, путешествующий за точкой. Ускользай от нее, в складках мантии языка затеряйся, не протестуя. Ты – ребенок, играющий с телом Матери там, где место Отца пустует. Положенье твое двусмысленно, но, в отличие от Эдипа, не является ни эпистимой, ни ее отрицаньем типа эпохе́ (вот образчик противоречья – смысл прячется за личиной: кто докажет, что место встречи А и Б – непротиворечиво?). Затаи воздух, вынырни в ином месте по правилу неисключенного третьего: скажем, язык – Нарцисс, его отраженье есть и сила литературы, и ее трагедия. Вот язык: молоко на губах, но с изнанки его лик фанатичней ислама, и попытка пройти его знаки не касаясь – похожа на слалом, в идеале стремящийся узы языка миновать и, минуя, выйти к... Отвлечемся: язык есть Медуза. Взять, к примеру, Гонгору или Ануя: в точке пересечения взглядов возникает подобье структуры, испражняющей автора. Задом движется литература. Ее мягкое яркое брю́шко есть язык, ее лапы интимны, ее имя – фантом, потому что из себя она ткет паутину. Выйти к... Возвратимся к пробелу. Выйти к Входу? к безмолвию? к речи, понимаемой просто как тело с эрогенными зонами? свечи разом задуть? на манер Вавилона все смешать, увернуться и на́ смех поднять? выйти к лону Ничто? Будто в приступе астмы задыхается мысль. Вернись! Выйти к Бытию как отсутствию формы. Форма – сон языка. Вы-теки из-под маски ее хлороформной! 1983–1990 Из сб. Пир, с. 163-164.

* * *

Язык возникает как страх перед смертью. Кажется, то что мы наречем и уже нарекли есть прививка защиты. Но сверьте: жизнь – это изменчивость (Гераклит), и: мы утверждаем форму, т. к. не замечаем изменчивость (Ницше, м. рода. либидо плюс «ни» отрицанья). В начале чего было Слово (легейн) – как бог из природы, не только уже существующей, но и успевшей уже затаиться (крюптейн)? Язык есть по сути своей паранойя, идея спасенья: искусства Протея достигнуть при помощи речи, способной лишь именовать, закрепляя все то, что стремится уйти в утаенность, отцово – Отцу возвращая меж прошлым и будущим – тем, что, пройдя через Лоно, вернется с поправкой на новый просвет, на жизнь (айон). В этом смысле, с поклоном на Запад, мы скажем: язык – это смерть, которая, речь наподобье корсета надев и стянувши им тела лукум, как призрак блуждает в пределах просвета со связкой стеклянных ключей на боку. Так речь озадачена поиском слепка. Вот норматив образцовой строфы: поиск Эдипа, идущего слепо, или же зрячая поступь Фомы. Речь началась с двоеточия зренья, взгляда в предел, в энтропию пути. Речь – это алиби страха пред Дверью и/или речь – это пугало, это утиль языков, одержимых идеею Смысла (см. ирреальность). Речь, как шрапнель, пересекает пространство со свистом, но – не ложится, а – как параллель – путь продолжает и, как параллели (та, кому себя некуда деть, и вторая – в виде ревнивой модели), сходятся в точке «смерть». 1983–1990 Из сб. Пир, с. 165.
Роза Мира

Арабески, 2

Немецкой речи строгому клавиру учась под сенью Института Гете – питомника, известного пометом изысканным, – мы были Розой Мира в миниатюре, утренней, с подмигом иронии. Нас было девятнадцать прилежных лепестков: мы – Лига Наций, да Herr учитель – пестик наш, улика нежнейшей диктатуры, центробежной энергии божок, фитиль бутона. Подкатывая на велосипеде, сонно приветствуя привратника, небрежно распахивая дверь балкона, я вваливался в класс с веранды в цветастых шортах «tut mir leid» и аккуратно садился на пол с банкой кока-колы, тетрадкой, ручкою, рассеянным вниманьем и пересохшим горлом после ночи. Ирландка Джейн спала, держась за почки. Единственная, с кем мы понимали без слов друг друга. Крепкая порода угадывалась под тяжелой сбруей. Дай, Джейн, на счастье лапу мне. Такую мужскую лапу не видал я сроду. В углу сидел счастливый турок Муза. Три года просиявши в первом классе, он мог произнести лишь здрасьте и до свиданья. В поисках союза волшебных звуков с думами, как Пушкин, глядел в окно, поверх голов. Ему я по-турецки: «На́сылсым!» И он, ликуя: «О тэшэки́рэ эдэры́м! Ии́м!» Макушки японцев прели. Эти трудолюбы, припавшие к дрожащему копыту науки, грызли, как термиты, конспект и стол, и собственные губы. В скупых веснушках, в тоненькой косынке передо мной сидела парижанка в короткой юбочке, без трусиков. Как жалко, что это был лишь вызов, без отсылки к действительности. Рядом с нею – особо искушенная юристка Екатерина, одалиска иска. В английском парке были мы: краснея, она поверх очков своих взирала на лежбище нудистов и клеймила их пальцем указательным. «Как мило!..» – потом весь день мне на ухо вздыхала. Калифорниец Дэвид: нежный мрамор большого лба, голубизна прожилок височных, все черты – в режиме внимания, сидит и смотрит прямо в глаза учителю. Учитель: «Дэвид, представь: ты – камень, признаешься даме в любви». Молчание. «Но я не камень»,– в паху потея, отвечает Дэвид. «Конечно, ты не камень. Это – рама вопроса-конъюктива. Изучаем грамматику в игре...» Молчанье. «Нет, я не камень»,– отвечает мрамор. Японцы солидарны с ним, кивают. Звонок на перерыв, и мексиканец – под ручку с гондураской – чешет танец до слез, как перец, жгучий. Нулевая дистанция меж ними переходит в минус один (она), плюс турок. Он чувственен и юн, а мексиканец юрок. И, с быстротой, неведомой природе, он приступает к турку. Мексиканка пытается отбить его у турка, но обмякает вдруг под взором буркал его горящих. Гордая осанка гиганта-негра занимает место в углу: он топчется, как грифель, выписывая спиричуэлс. В лифе, вмещающем Палермо и Одессу, вплывает итальянка. Два тарзана с Багамских островов. И белый китель голландца, пролетающий над залом. Вприсядку пробирается учитель... Звонок. Стоп-кадр. Выпускной экзамен. 1992 Из сб. Пир, с. 277-279.
Живопись, Ренессанс, Италия

* * *

Мир, как раковину, прижми к уху: ты под сводами Возрожденья, гул растет, но во рту сухо, к свету в очередь стали тени дрессированного пространства гуманизма, цепного царства духа, пестующего ретивый лай линейной перспективы. Напряженно, хотя бесстрастно, глядя на тицианов кокон, видишь, как превращаться могут в бабочек ренессанса гусеницы средневековья. Но почему-то медлят и, распуская петли, заново ткут. Воловьи стынут глаза у Лизы. Чуточка-веронезе гаснет. Черты и резы входят в чины и ризы: вздрагивая, кулисы зреют. В театре кукол уже не спят. Зренья обожествленный угол свят! свят! свят! 1992 Из сб. Пир, с. 317.
Обсудить Веб-страница создана М.Н. Белгородским 27 октября 2011 г. и последний раз обновлена 12 ноября 2011 г. This web-page was created by M.N. Belgorodskiy on October 27, 2011 and last updated on November 12, 2011. Рейтинг@Mail.ru Ramblers Top100





































.