Главная: Андреевская энциклопедия

Лукерья

******

<Текст статьи>
    Краткое содержание очерка
Галерея
Использованные источники
Цитаты
Ссылки на тексты Д. Андреева
Ссылки на статьи «Андреевской энциклопедии»
Внешние ссылки
Библиография
Литературное приложение
    Полный текст очерка

(по-англ. Lukerya from “Walking corpse”), персонаж очерка «Живые мощи», включенного в цикл И.С. Тургенева «Записки охотника» (вышел отдельным изданием в 1852 г.), представительница женского пантеона России. Очерк «Живые мощи» залежался в портфеле Тургенева и увидел свет лишь четверть века спустя, в 1874 г. [«Складчина»].

Краткое содержание очерка

Для охотника дождь – сущее бедствие. Такому бедствию подверглись мы с Ермолаем во время охоты на тетеревов в Белевском уезде. Наконец, Ермолай предложил пойти на хутор Алексеевка, принадлежавший моей матушке, о существовании которого я раньше не подозревал. При хуторке оказался ветхий флигель, нежилой и чистый, в котором я и переночевал. На следующий день я проснулся рано и вышел в заросший сад. Неподалёку я заметил пасеку, к ней вела узкая тропинка. Подойдя к пасеке, я увидел рядом с ней плетёный сарайчик, и заглянул в полуоткрытую дверь. В углу я заметил подмостки и маленькую фигуру на них.
Я уже пошёл прочь, как вдруг слабый, медленный и сиплый голос окликнул меня по имени: «Барин! Пётр Петрович!». Я приблизился и остолбенел. Передо мной лежало существо с высохшей, словно бронзовой головой. Нос узкий, как лезвие ножа, губ пости не видно, только белеют зубы и глаза, да из-под платка выбиваются пряди жёлтых волос. Из-под одеяла виднеются две крошечные высохшие ручки. Лицо было не безобразное, даже красивое, но страшное своей необычностью.
Оказалось, что это существо когда-то было Лукерьей, первой красавицей в нашей дворне, плясуньей и певуньей, по которой я – 16-летний мальчик – втайне вздыхал. Лукерья рассказала про свою беду. Лет 6 или 7 назад Лукерью помолвили с Василием Поляковым. Как-то ночью она вышла на крыльцо, и ей почудился Васин голос. Спросонья она оступилась у пала с крыльца. С того дна начала Лукерья чахнуть и сохнуть, ноги отказали. Ни один врач не смог ей помочь. Под конец она совсем окостенела, и её перевезли на этот хутор. А Василий Поляков потужил, да и женился на другой.
Летом Лукерья лежит в сарайчике, а зимой её переносят в предбанник. Она рассказала, что почти не ест, лежит, наблюдает за окружающим миром. Она приучила себя не думать и не вспоминать – так время быстрее проходит. Прочтёт молитвы, какие знает, и опять лежит безо всякой думочки. Я предложил забрать её в больницу, где за ней будет хороший уход, но Лукерья отказалась. Привыкнув к темноте, я ясно различал её черты, и даже смог отыскать на этом лице следы былой красоты.
Лукерья пожаловалась, что мало спит из-за боли во всём теле, но если уснёт, то сняться ей сны диковинные. Однажды приснилось Лукерье, будто сидит она на большой дороге в одежде странницы-богомолки. Проходит мимо неё толпа странников, а между ними – женщина, на голову выше других. Платье на ней не русское и лицо строгое, Спросила Лукерья женщину, кто она, а женщина ответила, что она – её смерть. Стала просить Лукерья смерть забрать её с собой, и смерть ответила, что придёт за ней после петровок. Только, бывает, целая неделя пройдёт, а Лукерья не заснёт ни разу. Как-то проезжая барыня оставила ей скляночку с лекарством против бессонницы, да только давно выпита та скляночка. Я догадался, что это был опиум, и обещал достать ей такую скляночку.
Я не мог не подивиться вслух её мужеству и терпению. Лукерья возразила, что многие люди страдали больше, чем она. Помолчав, я спросил, сколько ей лет. Оказалось, что Лукерье ещё не было 30-ти. Попрощавшись, я спросил, не надо ли ей чего. Лукерья попросила только, чтобы моя матушка уменьшила оброк для местных крестьян, а для себя – ничего.
В тот же день я узнал от хуторского десятского, что в деревне Лукерью прозвали «Живые Мощи», и нет от неё никакого беспокойства. Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья умерла, как раз после петровок. Весь день перед смертью она слышала колокольный звон, который шёл с неба.

Галерея. Galery

Использованные источники

Тургенев И.С. Записки охотника / Пересказала Юлия Песковая. – 832 с.; http://briefly.ru/turgenev/zapiski_ohotnika/

Цитаты


Ссылки на тексты Д. Андреева

(2: 409)

Ссылки на статьи «Андреевской энциклопедии»


Внешние ссылки


Библиография по «Живым мощам»

Тургенев И.С. Живые мощи. # Впервые – в книге: Складчина. Литературный сборник, составленный из трудов русских литераторов в пользу пострадавших от голода в Самарской губернии. – СПб., 1874. – С. 65-79.

Тема святости в произведениях И.С. Тургенева «Живые мощи» и Г. Флобера «Святая душа»: Дипломная работа. – http://prof-diplom.ru/mod/shop/diplomnaia_rabota_literatura_tema_sviatosti_v_proizvedeniiah_i_s_turgeneva_zhivye_moshi_i_g_flobera_sviataia_dusha_2004_112_707437_prof-diplom_137486.html

Тургенев и архиепископ Иоанн (Шаховской): внятное свидетельство о святой праведнице Гликерии («Живые мощи»). – http://vmeremina.narod.ru/liter/Lit1_14.doc

Костромичёва М.В. Мифологический контекст в рассказе И.С. Тургенева «Живые мощи» // Спасский вестник. – 2005. – № 12; http://www.turgenev.org.ru/e-book/vestnik-12-2005/kostromichova.htm

Литературное приложение:
Полный текст очерка

Край родной долготерпенья –
Край ты русского народа!
Ф. Тютчев.

Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь – сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало… Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями – точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта… А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.
– Нет, Петр Петрович,– воскликнул он наконец. – Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чутье заливает; ружья осекаются… Тьфу! Задача!
– Что же делать? – спросил я.
– А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете – хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра…
– Сюда вернемся?
– Нет, не сюда… Мне за Алексеевкой места известны… многим лучше здешних для тетеревов!
Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.
На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; всё кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно – всею грудью… На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.
Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура… Я пошел было прочь…
– Барин, а барин! Петр Петрович! – послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.
Я остановился.
– Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! – повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.
Я приблизился – и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?
Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая – ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать – только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое,– но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу – силится… силится и не может расплыться улыбка.
– Вы меня не узнаете, барин? – прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. – Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я еще запевалой была?
– Лукерья! – воскликнул я. – Ты ли это? Возможно ли?
– Я, да, барин,– я. Я – Лукерья.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия – Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я – шестнадцатилетний мальчик!
– Помилуй, Лукерья,– проговорил я наконец,– что это с тобой случилось?
– А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим,– сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?
Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.
– Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне…
– Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова – помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью… уж и до зари недалеко… а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается… и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз – да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому – скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порвалось… Дайте дух перевести… с минуточку… барин.
Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
– С самого того случая,– продолжала Лукерья,– стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже – и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; всё бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: всё хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали – и всё ничего. Совсем я окостенела под конец… Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно… ну, и переслали меня сюда – потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.
Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.
– Это однако же ужасно, твое положение! – воскликнул я… и, не зная, что прибавить, спросил: – А что же Поляков Василий? – Очень глуп был этот вопрос.
Лукерья отвела глаза немного в сторону.
– Что Поляков? Потужил, потужил – да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой – не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава богу, хорошо.
– И так ты всё лежишь да лежишь? – спросил я опять.
– Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет – меня в предбанник перенесут. Там лежу.
– Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?
– А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода – вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет – да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была… Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет,– были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш… на что приятнее!
– И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
– А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было; а потом приникла, обтерпелась – ничего; иным еще хуже бывает.
– Это каким же образом?
– А у иного и пристанища нет! А иной – слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и всё слышу, всё. Крот под землею роется – я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду – мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что бога гневить? – многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» – «Ну,– говорит, а сам смеется,– это грех не великий».
– Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна,– продолжала Лукерья,– потому я так себя приучила: не думать, а пуще того – не вспоминать. Время скорей проходит.
Я, признаюсь, удивился.
– Ты всё одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты всё спишь?
– Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет… а так лежу я себе, лежу-полеживаю – и не думаю; чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка – мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит – и вон. Глядишь – уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас – ну пищать да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!
– Я ласточек не стреляю,– поспешил я заметить.
– А то раз,– начала опять Лукерья,– вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, всё носом водил и усами дергал – настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся – да и был таков! Смешной такой!
Лукерья взглянула на меня… аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.
– Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому – темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а всё слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!
– А то я молитвы читаю,– продолжала, отдохнув немного, Лукерья. – Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест – значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту Отче наш, Богородицу, акафист Всем скорбящим – да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.
– Послушай, Лукерья,– начал я наконец. – Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь…
Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
– Ох, нет, барин,– промолвила она озабоченным шёпотом,– не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь – мудрено таково – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная – не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу… Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.
– Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал…
– Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите – а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление – даже удивительно.
– О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
– Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было – не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди – ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.
Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась – так же, как и остальные члены.
– Как погляжу я, барин, на вас,– начала она снова,– очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.
– Песни?.. Ты?
– Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.
– Как же ты поешь их… про себя?
– И про себя и голосом. Громко-то не могу, а всё – понять можно. Вот я вам сказывала – девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас…
Лукерья собралась с духом… Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово – в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук… за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить… Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.
– Ох, не могу! – проговорила она вдруг,– силушки не хватает… Очень уж я вам обрадовалась.
Она закрыла глаза.
Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики… Она взглянула на меня – и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме… Слеза их смочила.
Я не шевелился по-прежнему.
– Экая я! – проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. – Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось… с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал – ну, ничего; а как ушел он – поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин,– прибавила Лукерья,– чай, у вас платочек есть… Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Я поспешил исполнить ее желание – и платок ей оставил. Она сперва отказывалась… на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице – так, по крайней мере, мне казалось – следы его бывалой красоты.
– Вот вы, барин, спрашивали меня,– заговорила опять Лукерья,– сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу,– хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая… Одно горе: проснусь я – потянуться хочу хорошенько – ан я вся, как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? – Ну, слушайте. – Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая – всё укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался – так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу – кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда – не успела! Всё равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, всё поле кругом осветила. Глядь – по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько – только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу,– таким его не пишут,– а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом,– только пояс золотой,– и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги… но тут мы взвились! Он впереди… Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки,– и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка – болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.
Лукерья умолкла на минуту.
– А то еще видела я сон,– начала она снова,– а быть может, это было мне видение – я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители – батюшка да матушка – и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.
– А то вот еще какой мне был сон,– продолжала Лукерья. – Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня всё странники; идут они тихо, словно нехотя, всё в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив – рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать… Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно… После, мол, петровок… С этим я проснулась… Такие-то у меня бывают сны удивительные!
Лукерья подняла глаза кверху… задумалась…
– Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.
– Эх, барин! – возразила она. – Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели… А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!
Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д’Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?
– Двадцать восемь… али девять… Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу…
Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула…
– Ты много говоришь,– заметил я ей,– это может тебе повредить.
– Правда,– прошептала она едва слышно,– разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела…
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне – не нужно ли ей чего?
– Ничего мне не нужно; всем довольна, слава богу,– с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. – Дай бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить – крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет… Они бы за вас богу помолились… А мне ничего не нужно – всем довольна.
Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям… она подозвала меня опять.
– Помните, барин,– сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах,– какая у меня была коса? Помните – до самых колеи! Я долго не решалась… Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала… Да… Ну, простите, барин! Больше не могу…
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив – за всё благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая,– так заключил десятский,– стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее – нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»
Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней… и «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она всё слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.


Категория: Женский пантеон России


Main page: Andreev encyclopædia


Lukerya from “A Living Relic”

Contents

Galery
<Text of the article>
    Summary.
    Analysis.
Used sources
Quotings
Links to “Andreev encyclopædia” articles
External links
A bibliography
Literary supplement
    Full text of the story

(full or real name; in Russian имя или заглавие), the character of the story __ (18__) by AUTHOR, the representative of the female pantheon of Russia.

Summary

“”

Analysis


Used sources

http://www.sparknotes.com/lit/__.html

Quotings


Links to D. Andreev’s texts

(2: 409).

Links to “Andreev encyclopædia” articles


External links

__ .

A bibliography on “Walking corpse”

FILM etc .

Literary supplement.
The full text of the story

illustrated by ARTIST .

I



title of ill.


‘O native land of long suffering, Land of the Russian people.’ F. TYUTCHEV. A French proverb says that ‘a dry fisherman and a wet hunter are a sorry sight.’ Never having had any taste for fishing, I cannot decide what are the fisherman’s feelings in fine bright weather, and how far in bad weather the pleasure derived from the abundance of fish compensates for the unpleasantness of being wet. But for the sportsman rain is a real calamity. It was to just this calamity that Yermolai and I were exposed on one of our expeditions after grouse in the Byelevsky district. The rain never ceased from early morning. What didn’t we do to escape it? We put macintosh capes almost right over our heads, and stood under the trees to avoid the raindrops.... The waterproof capes, to say nothing of their hindering our shooting, let the water through in the most shameless fashion; and under the trees, though at first, certainly, the rain did not reach us, afterwards the water collected on the leaves suddenly rushed through, every branch dripped on us like a waterspout, a chill stream made its way under our neck-ties, and trickled down our spines.... This was ‘quite unpleasant,’ as Yermolai expressed it. ‘No, Piotr Petrovitch,’ he cried at last; ‘we can’t go on like this....There’s no shooting to-day. The dogs’ scent is drowned. The guns miss fire....Pugh! What a mess!’ ‘What’s to be done?’ I queried. ‘Well, let’s go to Aleksyevka. You don’t know it, perhaps — there’s a settlement of that name belonging to your mother; it’s seven miles from here. We’ll stay the night there, and to-morrow....’ ‘Come back here?’ ‘No, not here....I know of some places beyond Aleksyevka...ever so much better than here for grouse!’ I did not proceed to question my faithful companion why he had not taken me to those parts before, and the same day we made our way to my mother’s peasant settlement, the existence of which, I must confess, I had not even suspected up till then. At this settlement, it turned out, there was a little lodge. It was very old, but, as it had not been inhabited, it was clean; I passed a fairly tranquil night in it. The next day I woke up very early. The sun had only just risen; there was not a single cloud in the sky; everything around shone with a double brilliance — the brightness of the fresh morning rays and of yesterday’s downpour. While they were harnessing me a cart, I went for a stroll about a small orchard, now neglected and run wild, which enclosed the little lodge on all sides with its fragrant, sappy growth. Ah, how sweet it was in the open air, under the bright sky, where the larks were trilling, whence their bell-like notes rained down like silvery beads! On their wings, doubtless, they had carried off drops of dew, and their songs seemed steeped in dew. I took my cap off my head and drew a glad deep breath.... On the slope of a shallow ravine, close to the hedge, could be seen a beehive; a narrow path led to it, winding like a snake between dense walls of high grass and nettles, above which struggled up, God knows whence brought, the pointed stalks of dark-green hemp. I turned along this path; I reached the beehive. Beside it stood a little wattled shanty, where they put the beehives for the winter. I peeped into the half-open door; it was dark, still, dry within; there was a scent of mint and balm. In the corner were some trestles fitted together, and on them, covered with a quilt, a little figure of some sort.... I was walking away.... ‘Master, master! Piotr Petrovitch!’ I heard a voice, faint, slow, and hoarse, like the whispering of marsh rushes. I stopped. ‘Piotr Petrovitch! Come in, please!’ the voice repeated. It came from the corner where were the trestles I had noticed. I drew near, and was struck dumb with amazement. Before me lay a living human being; but what sort of a creature was it? A head utterly withered, of a uniform coppery hue — like some very ancient holy picture, yellow with age; a sharp nose like a keen-edged knife; the lips could barely be seen — only the teeth flashed white and the eyes; and from under the kerchief some thin wisps of yellow hair straggled on to the forehead. At the chin, where the quilt was folded, two tiny hands of the same coppery hue were moving, the fingers slowly twitching like little sticks. I looked more intently; the face, far from being ugly, was positively beautiful, but strange and dreadful; and the face seemed the more dreadful to me that on it — on its metallic cheeks — I saw, struggling...struggling, and unable to form itself — a smile. ‘You don’t recognise me, master?’ whispered the voice again: it seemed to be breathed from the almost unmoving lips. ‘And, indeed, how should you? I’m Lukerya....Do you remember, who used to lead the dance at your mother’s, at Spasskoye?... Do you remember, I used to be leader of the choir too?’ ‘Lukerya!’ I cried. ‘Is it you? Can it be?’ ‘Yes, it’s I, master — I, Lukerya.’ I did not know what to say, and gazed in stupefaction at the dark motionless face with the clear, death-like eyes fastened upon me. Was it possible? This mummy Lukerya — the greatest beauty in all our household — that tall, plump, pink-and-white, singing, laughing, dancing creature! Lukerya, our smart Lukerya, whom all our lads were courting, for whom I heaved some secret sighs — I, a boy of sixteen! ‘Mercy, Lukerya!’ I said at last; ‘what is it has happened to you?’ ‘Oh, such a misfortune befel me! But don’t mind me, sir; don’t let my trouble revolt you; sit there on that little tub — a little nearer, or you won’t be able to hear me....I’ve not much of a voice now-a-days!... Well, I am glad to see you! What brought you to Aleksyevka?’ Lukerya spoke very softly and feebly, but without pausing. ‘Yermolai, the huntsman, brought me here. But you tell me...’ ‘Tell you about my trouble? Certainly, sir. It happened to me a long while ago now — six or seven years. I had only just been betrothed then to Vassily Polyakov — do you remember, such a fine-looking fellow he was, with curly hair?— he waited at table at your mother’s. But you weren’t in the country then; you had gone away to Moscow to your studies. We were very much in love, Vassily and me; I could never get him out of my head; and it was in the spring it all happened. Well, one night...not long before sunrise, it was...I couldn’t sleep; a nightingale in the garden was singing so wonderfully sweet!... I could not help getting up and going out on to the steps to listen. It trilled and trilled... and all at once I fancied some one called me; it seemed like Vassya’s voice, so softly, “Lusha!”... I looked round, and being half asleep, I suppose, I missed my footing and fell straight down from the top-step, and flop on to the ground! And I thought I wasn’t much hurt, for I got up directly and went back to my room. Only it seems something inside me — in my body — was broken.... Let me get my breath...half a minute... sir.’ Lukerya ceased, and I looked at her with surprise. What surprised me particularly was that she told her story almost cheerfully, without sighs and groans, not complaining nor asking for sympathy. ‘Ever since that happened,’ Lukerya went on, ‘I began to pine away and get thin; my skin got dark; walking was difficult for me; and then — I lost the use of my legs altogether; I couldn’t stand or sit; I had to lie down all the time. And I didn’t care to eat or drink; I got worse and worse. Your mamma, in the kindness of her heart, made me see doctors, and sent me to a hospital. But there was no curing me. And not one doctor could even say what my illness was. What didn’t they do to me?— they burnt my spine with hot irons, they put me in lumps of ice, and it was all no good. I got quite numb in the end.... So the gentlemen decided it was no use doctoring me any more, and there was no sense in keeping cripples up at the great house... well, and so they sent me here — because I’ve relations here. So here I live, as you see.’ Lukerya was silent again, and again she tried to smile. ‘But this is awful — your position!’ I cried... and not knowing how to go on, I asked: ‘and what of Vassily Polyakov?’ A most stupid question it was. Lukerya turned her eyes a little away. ‘What of Polyakov? He grieved — he grieved for a bit — and he is married to another, a girl from Glinnoe. Do you know Glinnoe? It’s not far from us. Her name’s Agrafena. He loved me dearly — but, you see, he’s a young man; he couldn’t stay a bachelor. And what sort of a helpmeet could I be? The wife he found for himself is a good, sweet woman — and they have children. He lives here; he’s a clerk at a neighbour’s; your mamma let him go off with a passport, and he’s doing very well, praise God.’ ‘And so you go on lying here all the time?’ I asked again. ‘Yes, sir, I’ve been lying here seven years. In the summer-time I lie here in this shanty, and when it gets cold they move me out into the bath-house: I lie there.’ ‘Who waits on you? Does any one look after you?’ ‘Oh, there are kind folks here as everywhere; they don’t desert me. Yes, they see to me a little. As to food, I eat nothing to speak of; but water is here, in the pitcher; it’s always kept full of pure spring water. I can reach to the pitcher myself: I’ve one arm still of use. There’s a little girl here, an orphan; now and then she comes to see me, the kind child. She was here just now.... You didn’t meet her? Such a pretty, fair little thing. She brings me flowers. We’ve some in the garden — there were some — but they’ve all disappeared. But, you know, wild flowers too are nice; they smell even sweeter than garden flowers. Lilies of the valley, now... what could be sweeter?’ ‘And aren’t you dull and miserable, my poor Lukerya?’ ‘Why, what is one to do? I wouldn’t tell a lie about it. At first it was very wearisome; but later on I got used to it, I got more patient — it was nothing; there are others worse off still.’ ‘How do you mean?’ ‘Why, some haven’t a roof to shelter them, and there are some blind or deaf; while I, thank God, have splendid sight, and hear everything — everything. If a mole burrows in the ground — I hear even that. And I can smell every scent, even the faintest! When the buckwheat comes into flower in the meadow, or the lime-tree in the garden — I don’t need to be told of it, even; I’m the first to know directly. Anyway, if there’s the least bit of a wind blowing from that quarter. No, he who stirs God’s wrath is far worse off than me. Look at this, again: anyone in health may easily fall into sin; but I’m cut off even from sin. The other day, father Aleksy, the priest, came to give me the sacrament, and he says: “There’s no need,” says he, “to confess you; you can’t fall into sin in your condition, can you?” But I said to him; “How about sinning in thought, father?” “Ah, well,” says he, and he laughed himself, “that’s no great sin.” ‘But I fancy I’m no great sinner even in that way, in thought,’ Lukerya went on, ‘for I’ve trained myself not to think, and above all, not to remember. The time goes faster.’ I must own I was astonished. ‘You’re always alone, Lukerya: how can you prevent the thoughts from coming into your head? or are you constantly asleep?’ ‘Oh, no, sir! I can’t always sleep. Though I’ve no great pain, still I’ve an ache, there, right inside, and in my bones too; it won’t let me sleep as I ought. No... but there, I lie by myself; I lie here and lie here, and don’t think: I feel that I’m alive, I breathe; and I put myself all into that. I look and listen. The bees buzz and hum in the hive; a dove sits on the roof and coos; a hen comes along with her chickens to peck up crumbs; or a sparrow flies in, or a butterfly — that’s a great treat for me. Last year some swallows even built a nest over there in the corner, and brought up their little ones. Oh, how interesting it was! One would fly to the nest, press close, feed a young one, and off again. Look again: the other would be in her place already. Sometimes it wouldn’t fly in, but only fly past the open door; and the little ones would begin to squeak, and open their beaks directly....I was hoping for them back again the next year, but they say a sportsman here shot them with his gun. And what could he gain by it? It’s hardly bigger, the swallow, than a beetle....What wicked men you are, you sportsmen!’ ‘I don’t shoot swallows,’ I hastened to remark. ‘And once, Lukerya began again, ‘it was comical, really. A hare ran in, it did really! The hounds, I suppose, were after it; anyway, it seemed to tumble straight in at the door!... It squatted quite near me, and sat so a long while; it kept sniffing with its nose, and twitching its whiskers — like a regular officer! and it looked at me. It understood, to be sure, that I was no danger to it. At last it got up, went hop-hop to the door, looked round in the doorway; and what did it look like? Such a funny fellow it was!’ Lukerya glanced at me, as much as to say, ‘Wasn’t it funny?’ To satisfy her, I laughed. She moistened her parched lips. ‘Well, in the winter, of course, I’m worse off, because it’s dark: to burn a candle would be a pity, and what would be the use? I can read, to be sure, and was always fond of reading, but what could I read? There are no books of any kind, and even if there were, how could I hold a book? Father Aleksy brought me a calendar to entertain me, but he saw it was no good, so he took and carried it away again. But even though it’s dark, there’s always something to listen to: a cricket chirps, or a mouse begins scratching somewhere. That’s when it’s a good thing — not to think!’ ‘And I repeat the prayers too,’ Lukerya went on, after taking breath a little; ‘only I don’t know many of them —-the prayers, I mean. And besides, why should I weary the Lord God? What can I ask Him for? He knows better than I what I need. He has laid a cross upon me: that means that He loves me. So we are commanded to understand. I repeat the Lord’s Prayer, the Hymn to the Virgin, the Supplication of all the Afflicted, and I lie still again, without any thought at all, and am all right!’ Two minutes passed by. I did not break the silence, and did not stir on the narrow tub which served me as a seat. The cruel stony stillness of the living, unlucky creature lying before me communicated itself to me; I too turned, as it were, numb. ‘Listen, Lukerya,’ I began at last; ‘listen to the suggestion I’m going to make to you. Would you like me to arrange for them to take you to a hospital — a good hospital in the town? Who knows, perhaps you might yet be cured; anyway, you would not be alone’... Lukerya’s eyebrows fluttered faintly. ‘Oh, no, sir,’ she answered in a troubled whisper; ‘don’t move me into a hospital; don’t touch me. I shall only have more agony to bear there! How could they cure me now?... Why, there was a doctor came here once; he wanted to examine me. I begged him, for Christ’s sake, not to disturb me. It was no use. He began turning me over, pounding my hands and legs, and pulling me about. He said, “I’m doing this for Science; I’m a servant of Science — a scientific man! And you,” he said, “really oughtn’t to oppose me, because I’ve a medal given me for my labours, and it’s for you simpletons I’m toiling.” He mauled me about, told me the name of my disease — some wonderful long name — and with that he went away; and all my poor bones ached for a week after. You say “I’m all alone; always alone.” Oh, no, I’m not always; they come to see me — I’m quiet — I don’t bother them. The peasant girls come in and chat a bit; a pilgrim woman will wander in, and tell me tales of Jerusalem, of Kiev, of the holy towns. And I’m not afraid of being alone. Indeed, it’s better — ay, ay! Master, don’t touch me, don’t take me to the hospital.... Thank you, you are kind; only don’t touch me, there’s a dear!’ ‘Well, as you like, as you like, Lukerya. You know, I only suggested it for your good.’ ‘I know, master, that it was for my good. But, master dear, who can help another? Who can enter into his soul? Every man must help himself! You won’t believe me, perhaps. I lie here sometimes so alone...and it’s as though there were no one else in the world but me. As if I alone were living! And it seems to me as though something were blessing me....I’m carried away by dreams that are really marvellous!’ ‘What do you dream of, then, Lukerya?’ ‘That, too, master, I couldn’t say; one can’t explain. Besides, one forgets afterwards. It’s like a cloud coming over and bursting, then it grows so fresh and sweet; but just what it was, there’s no knowing! Only my idea is, if folks were near me, I should have nothing of that, and should feel nothing except my misfortune.’ Lukerya heaved a painful sigh. Her breathing, like her limbs, was not under her control. ‘When I come to think, master, of you,’ she began again, ‘you are very sorry for me. But you mustn’t be too sorry, really! I’ll tell you one thing; for instance, I sometimes, even now.... Do you remember how merry I used to be in my time? A regular madcap!... So do you know what? I sing songs even now.’ ‘Sing?... You?’ ‘Yes; I sing the old songs, songs for choruses, for feasts, Christmas songs, all sorts! I know such a lot of them, you see, and I’ve not forgotten them. Only dance songs I don’t sing. In my state now, it wouldn’t suit me.’ ‘How do you sing them?...to yourself?’ ‘To myself, yes; and aloud too. I can’t sing loud, but still one can understand it. I told you a little girl waits on me. A clever little orphan she is. So I have taught her; four songs she has learnt from me already. Don’t you believe me? Wait a minute, I’ll show you directly....’ Lukerya took breath.... The thought that this half-dead creature was making ready to begin singing raised an involuntary feeling of dread in me. But before I could utter a word, a long-drawn-out, hardly audible, but pure and true note, was quivering in my ears... it was followed by a second and a third. ‘In the meadows,’ sang Lukerya. She sang, the expression of her stony face unchanged, even her eyes riveted on one spot. But how touchingly tinkled out that poor struggling little voice, that wavered like a thread of smoke: how she longed to pour out all her soul in it!... I felt no dread now; my heart throbbed with unutterable pity. ‘Ah, I can’t!’ she said suddenly. ‘I’ve not the strength. I’m so upset with joy at seeing you.’ She closed her eyes. I laid my hand on her tiny, chill fingers.... She glanced at me, and her dark lids, fringed with golden eyelashes, closed again, and were still as an ancient statue’s. An instant later they glistened in the half-darkness.... They were moistened by a tear. As before, I did not stir. ‘How silly I am!’ said Lukerya suddenly, with unexpected force, and opened her eyes wide: she tried to wink the tears out of them. ‘I ought to be ashamed! What am I doing? It’s a long time since I have been like this... not since that day when Vassya-Polyakov was here last spring. While he sat with me and talked, I was all right; but when he had gone away, how I did cry in my loneliness! Where did I get the tears from? But, there! we girls get our tears for nothing. Master,’ added Lukerya, ‘perhaps you have a handkerchief.... If you won’t mind, wipe my eyes.’ I made haste to carry out her desire, and left her the handkerchief. She refused it at first.... ‘What good’s such a gift to me?’ she said. The handkerchief was plain enough, but clean and white. Afterwards she clutched it in her weak fingers, and did not loosen them again. As I got used to the darkness in which we both were, I could clearly make out her features, could even perceive the delicate flush that peeped out under the coppery hue of her face, could discover in the face, so at least it seemed to me, traces of its former beauty. ‘You asked me, master,’ Lukerya began again, ‘whether I sleep. I sleep very little, but every time I fall asleep I’ve dreams — such splendid dreams! I’m never ill in my dreams; I’m always so well, and young.... There’s one thing’s sad: I wake up and long for a good stretch, and I’m all as if I were in chains. I once had such an exquisite dream! Shall I tell it you? Well, listen. I dreamt I was standing in a meadow, and all round me was rye, so tall, and ripe as gold!... and I had a reddish dog with me — such a wicked dog; it kept trying to bite me. And I had a sickle in my hands; not a simple sickle; it seemed to be the moon itself — the moon as it is when it’s the shape of a sickle. And with this same moon I had to cut the rye clean. Only I was very weary with the heat, and the moon blinded me, and I felt lazy; and cornflowers were growing all about, and such big ones! And they all turned their heads to me. And I thought in my dream I would pick them; Vassya had promised to come, so I’d pick myself a wreath first; I’d still time to plait it. I began picking cornflowers, but they kept melting away from between my fingers, do what I would. And I couldn’t make myself a wreath. And meanwhile I heard someone coming up to me, so close, and calling, “Lusha! Lusha!”... “Ah,” I thought, “what a pity I hadn’t time!” No matter, I put that moon on my head instead of cornflowers. I put it on like a tiara, and I was all brightness directly; I made the whole field light around me. And, behold! over the very top of the ears there came gliding very quickly towards me, not Vassya, but Christ Himself! And how I knew it was Christ I can’t say; they don’t paint Him like that — only it was He! No beard, tall, young, all in white, only His belt was golden; and He held out His hand to me. “Fear not,” said He; “My bride adorned, follow Me; you shall lead the choral dance in the heavenly kingdom, and sing the songs of Paradise.” And how I clung to His hand! My dog at once followed at my heels... but then we began to float upwards! He in front.... His wings spread wide over all the sky, long like a sea-gull’s — and I after Him! And my dog had to stay behind. Then only I understood that that dog was my illness, and that in the heavenly kingdom there was no place for it.’ Lukerya paused a minute. ‘And I had another dream, too,’ she began again; ‘but may be it was a vision. I really don’t know. It seemed to me I was lying in this very shanty, and my dead parents, father and mother, come to me and bow low to me, but say nothing. And I asked them, “Why do you bow down to me, father and mother?” “Because,” they said, “you suffer much in this world, so that you have not only set free your own soul, but have taken a great burden from off us too. And for us in the other world it is much easier. You have made an end of your own sins; now you are expiating our sins.” And having said this, my parents bowed down to me again, and I could not see them; there was nothing but the walls to be seen. I was in great doubt afterwards what had happened with me. I even told the priest of it in confession. Only he thinks it was not a vision, because visions come only to the clerical gentry.’ ‘And I’ll tell you another dream,’ Lukerya went on. ‘I dreamt I was sitting on the high-road, under a willow; I had a stick, had a wallet on my shoulders, and my head tied up in a kerchief, just like a pilgrim woman! And I had to go somewhere, a long, long way off, on a pilgrimage. And pilgrims kept coming past me; they came along slowly, all going one way; their faces were weary, and all very much like one another. And I dreamt that moving about among them was a woman, a head taller than the rest, and wearing a peculiar dress, not like ours — not Russian. And her face too was peculiar — a worn face and severe. And all the others moved away from her; but she suddenly turns, and comes straight to me. She stood still, and looked at me; and her eyes were yellow, large, and clear as a falcon’s. And I ask her, “Who are you?” And she says to me, “I’m your death.” Instead of being frightened, it was quite the other way. I was as pleased as could be; I crossed myself! And the woman, my death, says to me: “I’m sorry for you, Lukerya, but I can’t take you with me. Farewell!” Good God! how sad I was then!... “Take me,” said I, “good mother, take me, darling!” And my death turned to me, and began speaking to me.... I knew that she was appointing me my hour, but indistinctly, incomprehensibly. “After St. Peter’s day,” said she.... With that I awoke.... Yes, I have such wonderful dreams!’ Lukerya turned her eyes upwards... and sank into thought.... ‘Only the sad thing is, sometimes a whole week will go by without my getting to sleep once. Last year a lady came to see me, and she gave me a little bottle of medicine against sleeplessness; she told me to take ten drops at a time. It did me so much good, and I used to sleep; only the bottle was all finished long ago. Do you know what medicine that was, and how to get it?’ The lady had obviously given Lukerya opium. I promised to get her another bottle like it, and could not refrain from again wondering aloud at her patience. ‘Ah, master!’ she answered, ‘why do you say so? What do you mean by patience? There, Simeon Stylites now had patience certainly, great patience; for thirty years he stood on a pillar! And another saint had himself buried in the earth, right up to his breast, and the ants ate his face.... And I’ll tell you what I was told by a good scholar: there was once a country, and the Ishmaelites made war on it, and they tortured and killed all the inhabitants; and do what they would, the people could not get rid of them. And there appeared among these people a holy virgin; she took a great sword, put on armour weighing eighty pounds, went out against the Ishmaelites and drove them all beyond the sea. Only when she had driven them out, she said to them: “Now burn me, for that was my vow, that I would die a death by fire for my people.” And the Ishmaelites took her and burnt her, and the people have been free ever since then! That was a noble deed, now! But what am I!’ I wondered to myself whence and in what shape the legend of Joan of Arc had reached her, and after a brief silence, I asked Lukerya how old she was. ‘Twenty-eight... or nine.... It won’t be thirty. But why count the years! I’ve something else to tell you....’ Lukerya suddenly gave a sort of choked cough, and groaned.... ‘You are talking a great deal,’ I observed to her; ‘it may be bad for you.’ ‘It’s true,’ she whispered, hardly audibly; ‘it’s time to end our talk; but what does it matter! Now, when you leave me, I can be silent as long as I like. Any way, I’ve opened my heart....’ I began bidding her good-bye. I repeated my promise to send her the medicine, and asked her once more to think well and tell me — if there wasn’t anything she wanted?’ ‘I want nothing; I am content with all, thank God!’ she articulated with very great effort, but with emotion; ‘God give good health to all! But there, master, you might speak a word to your mamma — the peasants here are poor — if she could take the least bit off their rent! They’ve not land enough, and no advantages.... They would pray to God for you.... But I want nothing; I’m quite contented with all.’ I gave Lukerya my word that I would carry out her request, and had already walked to the door.... She called me back again. ‘Do you remember, master,’ she said, and there was a gleam of something wonderful in her eyes and on her lips, ‘what hair I used to have? Do you remember, right down to my knees! It was long before I could make up my mind to it.... Such hair as it was! But how could it be kept combed? In my state!... So I had it cut off.... Yes.... Well, good-bye, master! I can’t talk any more.’... That day, before setting off to shoot, I had a conversation with the village constable about Lukerya. I learnt from him that in the village they called Lukerya the ‘Living Relic’; that she gave them no trouble, however; they never heard complaint or repining from her. ‘She asks nothing, but, on the contrary, she’s grateful for everything; a gentle soul, one must say, if any there be. Stricken of God,’ so the constable concluded, ‘for her sins, one must suppose; but we do not go into that. And as for judging her, no — no, we do not judge her. Let her be!’ A few weeks later I heard that Lukerya was dead. So her death had come for her... and ‘after St. Peter’s day.’ They told me that on the day of her death she kept hearing the sound of bells, though it was reckoned over five miles from Aleksyevka to the church, and it was a week-day. Lukerya, however, had said that the sounds came not from the church, but from above! Probably she did not dare to say — from heaven. Source: http://ebooks.adelaide.edu.au/t/turgenev/ivan/t93s/chapter23.html


Category: Female pantheon of Russia






































.