![]() | Гипертекстовое собрание сочинений Даниила и Аллы Андреевой в Шкатулке Розы Мира |
На этой веб-странице воспроизводятся воспоминания разных авторов о Данииле Андрееве и примечания Б. Романова к ним. Текст и пагинация соответствуют полиграфическому изданию: Андреев Д.Л. Собрание сочинений. Т. 3, кн. 2. – М.: Редакция журн. «Урания», 1997. – С. 365-480, 532-539.
Гипертекст организован как гиперссылки на различные статьи «Андреевской энциклопедии», размещенной в этой же электронной библиотке.
Создание данной страницы еще не завершено. Продолжается работа над расстановкой гиперссылок на примечания и на статьи «Андреевской энциклопедии».
Объявление войны застало нас в глубине Финляндии, в Нодендале, где жили Добровы. У них мы встретились в конце июля 1914 года: я приехал из Гельсингфорса по железной дороге, а отец на «Далеком»1, после двухнедельного плаванья в шхерах, через Ганга и Або, знаменитым Барезундским проливом, который он особенно любил.
Семья Добровых – большая, русская, даже точнее московская – состояла из доктора Филиппа Александровича, старшей сестры моей матери Елизаветы Михайловны, их детей – Шурочки и Саши, моего брата Даниила, всевозможных домочадцев, живших у Добровых с незапамятных времен. Брат Даня был взят бабушкой Ефросиньей Варфоломеевной Велигорской через несколько дней после смерти матери. Она привезла его, трехнедельного, из Берлина в Москву, и с тех пор он остался жить у Добровых, где ему родную мать заменила Елизавета Михайловна – мама Лиля. Когда в 1910 году отец сделал попытку взять Даню к нам, на Черную речку, из этого ничего не вышло – Даня прожил у нас недолго, условия нашей андреевской жизни были настолько непохожи на то, к чему он привык у Добровых – к заботам, к нежности, к доброте,– что вскоре Ефросинья Варфоломеевна увезла его в Москву.
В 1957 году, на берегу Оки, в небольшом колхозе Копаново, при свете тусклой керосиновой лампы уже безнадежно больной Даня – несколько лет перед тем у него был тяжелый инфаркт, перенесенный в трудных условиях,– рассказал мне о случае, послужившем причиной его увоза с Черной речки. Ледяная гора, с которой мы катались на санках, выходила прямо на реку. Трехлетний Даня съезжал с устроенной внизу горы специальной детской площадки вместе со своей няней, правившей санками. Анна Ильинична2, придерживавшаяся политики «сурового воспитания», закаляющей здоровье и волю, решила, что Даня может играть сам, и запретила няне возить его. Даня съехал с горы один и попал прямо в прорубь, еле затянутую льдом и сверху засыпанную снегом. У самой проруби сани перевернулись, он упал вниз головой и нырнул под лед. По счастью, нога в толстом валенке застряла между перекладин санок, и няня, бежавшая сзади, успела выхватить его из проруби.
– Ты помнишь Бусеньку,– сказал Даня,– мне потом рассказывали, что после этого случая она пришла объясняться с отцом. У нее было такое лицо, что отец, не возражая, уступил, и мы на другой же день вернулись в Москву.
После того, когда состоялось мое отлучение от рейснеровской семьи3, отец решил, что я буду жить у Добровых, вместе с Даней. Война несколько ускорила события, и уже прямо из Нодендаля
я поехал вместе с тетей Лилей к ним в Москву.
<...> Дом Добровых в Москве – номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки – это целая, уже давно ушедшая в прошлое, эпоха русской интеллигентной семьи, полупровинциальной, полустоличной, с неибежными «Русскими ведомостями», с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами,– дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом,– с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим, бехштейновским роялем – Филипп Александрович был превосходным пианистом – меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того, как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок – Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели – огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами – их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны. В доме, особенно в непарадных комнатах, остался след ее незримого присутствия. Мне казалось, что я вижу ее фигуру – высокую, строгую, властную, медленно проходящую полутемным коридором в длинном, волочащемся по полу платье. Ее руки по обыкновению заложены за спину, худое лицо строго и сосредоточенно. Она проходит, почти не касаясь пола, большими, неслышными шагами, так, как она ходила в действительности. Во всем ее облике, во всех ее движениях – непреклонная воля и величественность.
После того, как бабушка привезла Даню из Берлина, всю свою глубокую, скрытую от посторонних глаз внешней суровостью, нежнейшую нежность, всю ласковость, с которой она любила мою мать, она сосредоточила на своем младшем внуке. Бабушка (впрочем, все ее звали Бусенькой, даже отец) неотступно следила за Даней, окружая его всеми мыслимыми и немыслимыми заботами. Она полюбила его так, как только очень старая женщина может полюбить ребенка – с чувством преклонения перед его молодостью и беспомощностью. К другим, особенно к посторонним, она относилась всегда несколько враждебно и гордо-презрительно. Она гордилась тем, что она родная племянница Тараса Шевченко, гордилась родом Велигорских,
никогда никому не позволяя не малейшей фамильярности. В свое время она была против замужества моей матери, считая, что Шурочка должна сделать блестящую, соответствующую ее положению партию, что брак с молодым, никому не известным писателем без роду и племени – мезальянс, что отец с его бурным и тяжелым характером сделает несчастной мою мать. Бусенька, как это бывает в тех случаях, когда родители пытаются решать за детей, ошиблась: я редко слышал о более счастливом браке, чем недолгий, четырехлетний брак отца и матери.
После смерти бабушки ее властная тень продолжала руководить домом Добровых, все делалось так, как будто она в любую минуту могла вмешаться в нашу земную жизнь, могла наложить свое непреклонное вето на наши человеческие поступки и желания. В некоторых вещах мертвая она была даже сильнее живой: то, о чем еще можно было поспорить, не согласиться и даже опровергнуть, теперь исполнялось беспрекословно – так говорила Бусенька.
После смерти нашей матери моего младшего брата Даниила взяла в свою семью бабушка, Е.В. Велигорская, племянница Тараса Шевченко. В семье Велигорских-Добровых, в Москве, он прожил все свое детство и молодость. Я с отцом жил в Финляндии, на Черной речке, и мы редко встречались. В последний раз перед нашей долгой разлукой я его видел в 1916 году, в Москве. Дане было девять лет, мне – двенадцать. Нас тогда разделила пожарная лестница (в доме номер 5 по Малому Левшинскому переулку): я силком тащил его на крышу, а брат, высоколобый и женственный мальчик упирался из всех сил: он не любил высоты. Отсутствие у Дани желания озорничать показалось мне страшным грехом.
В 1957 году, после сорока с лишним лет, мы, наконец встретились. Первые месяцы после реабилитации, еще не имея права прописки в Москве, Даня жил в деревне Копаново, на берегу Оки, километрах в сорока ниже по течению, если плыть из районного центра Шилово.
В Шилово я попал к вечеру, к семи часам, как раз к отплытию парохода. Огромное солнце висело над черным горизонтом. Высокий бор, во весь рост вставший над глиняным обрывом, горел красными свечами прямых стволов. Черный паром, с трудом оторвавшийся от низкой пристани, вдруг сгорел вместе с телегой и людьми, тащившими трос, в нестерпимом блеске бронзовых волн, переливающихся за кормой. На темных берегах, окаймленных вдали стеною непроходимого леса, серели стога, с обрывистого берега доносилось мычание коров и легкий ветерок пах сеном и парным молоком. ...
Над скудной глиной желтого обрыва В степи грустят стога...1 |
Я никогда в жизни не бывал в этих краях, но я узнавал их – каждый поворот реки открывал мне до боли знакомое и родное: серые ветлы раскинули над рекой свои коряво-грациозные ветви; серо-голубые поймы блестели среди заливных лугов; вдали чернели скелеты заброшенных церквей; над крытыми соломой крышами редких деревень кружилось воронье – все это было мое, родное, все это вошло в меня с русскими книгами, русскими стихами, все это стало моей кровью2.
В Копаново я приехал уже поздно вечером, в серой, густой мгле, охваченный неизъяснимым волнением. Волнение нарастало с каждой минутой: широкая, еле видная улица, перерезанная глубокими колеями, черные плетни, провал глубокого оврага, а с поднадгорья – звуки шарманки, смех, женский визг и проникающие в самое сердце таинственные шепоты.
Жена брата, встретившая меня на пристани, сказала, что Даня
болен – высокая температура, возможно воспаление легких, а после тяжелого инфаркта – это, конечно, опасно.
Я вошел в избу. В комнате, уставленной фикусами, на кровати, подпертый подушками, под маленькой лампой-коптилкой – лежал я. Действительно большое сходство двух родных братьев в первые минуты показалось мне абсолютным. Те же седеющие волосы, тот же лоб, то же худое лицо, тот же андреевский нос и складки у углов рта...
Никто не помнит первых слов, произнесенных после долгой разлуки. Да их и немного, этих бессвязных слов: главное ощущение живых губ, небритость щек, костлявое плечо, которое не могут отпустить скрюченные пальцы и сквозь слезы, в затуманненом зеркале – родное лицо.
В тот вечер у Дани упала температура, и мы долго говорили – и тут произошло последнее чудо этого неповторимого дня: очень скоро мы ощутили оба, что мы понимаем друг друга с полуслова, что начатая одним фраза заканчивается другим, как будто мы прожили всю жизнь вместе. Вдруг оказалось, что нет и не было сорокалетней разлуки, что две судьбы, столь непохожие, в сущности одна судьба одной русской семьи.
Потом Даня читал мне свои стихи, и я был поражен тем, каким цельным, уже сложившимся поэтом оказался мальчик, которого когда-то я силком тащил на пожарную лестницу. Поразило меня его мастерство, то с какою уверенностью и свободой он обращается со словом – трудолюбивый хозяин на своей родной земле. Но самым удивительным было то, как совпало Данино ощущение России с моим, как в его стихах я нашел выход тому огромному волнению, с которым я подплывал к Копанову:
![]() ![]() – Хорошо, в закатном покое, Озирая зеркальный плес, Загрубевшею брать рукою Влажно-твердый, упругий трос. ![]()
|
Но трудно брату давать оценку творчества брата: пусть лучше читатель сам составит о стихах Даниила Андреева свое собственное мнение.
<1971>
<...> Уроженец Тамбова Филипп Александрович Добров (1869–1941) – был одной из колоритнейших фигур среди московских врачей конца XIX – начала XX вв. После окончания медицинского факультета Московского университета он был зачислен врачем в I Градскую больницу, где бессменно проработал почти пятьдесят лет. Окончание университета по времени совпало с женитьбой Ф.А. Доброва на Елизавете Михайловне Велигорской (1871–19431),– выпускнице Московских фельдшерско-акушерских курсов.
Семейное устройство и врачебная практика потребовали смены скромных меблированных комнат на более просторную квартиру, которая была снята Ф.А. Добровым в одном из домов по Цветному бульвару. Соквартирантами его были тогда начинающие адвокаты П.Н. Малянтович2 и Н.К. Муравьев3. В доме на Цветном бульваре Добровы прожили недолго. Они переехали сначала на новую квартиру близ Арбатской площади, а потом поселились на самом Арбате в доме Чулкова (угол Спасо-Песковского переулка). «Дом угловой, двухэтажный, кирпичный,– вспоминал Андрей Белый,– здесь жил доктор Добров, тут сиживал я, разговаривая с Леонидом Андреевым, с Борисом Зайцевым; даже не знали, что можем взлететь на воздух: бомбы делали – под полом, что открылось позже уж...»4. Дома этого теперь не существует и нет его «тайны», о которой говорил Андрей Белый. Однако об этом позже...
Л. Андреева познакомил с Добровым брат Елизаветы Михайловны Велигорской (той, которой Л. Андреев посвятил «Молчание»5) Павел Михайлович Beлигорский6, которому «за политическую неблагонадежность господином министром внутренних дел было запрещено жительство в столицах и столичных губерниях на два года, сроком по 10 марта 1899 г.»7. Велигорские одно время жили в Орле, где служил их отец, и, видимо, в одно время с Л. Андреевым в орловской классической гимназии проходили курс братья Павел и Петр Велигорские8. Впрочем, к коренным орловцам Велигорские себя не относили, считая себя больше «украинцами». Свою родословную они вели от великого украинского поэта Тараса Шевченко, племянницей которого была их мать Ефросинья Варфоломеевна Велигорская (1846–1913). Строгая и властная – она вскоре разошлась с мужем. Дети звали ее «Бусенькой» и беспрекословно подчинялись ее воле. В 1908 году, в драме «Анфиса», создавая образ Бабушки, дух которой незримо витает над семьей присяжного поверенного Костомарова, Л.Андреев придал ей некоторые черты характера Е.В. Велигорской.
Дочь Ефросиньи Варфоломеевны – Александра Михайловна
Велигорская (1881–1906) в 1902 г. стала женой Леонида Андреева. «Бусенька» долго не могла примириться с таким проявлением «непослушания» дочери, хотя брак ее с молодым писателем, вопреки предсказаниям Ефросиньи Варфоломеевны, оказался счастливым. Однако Ефросинья Варфоломеевна, подобно Бабушке в драме Л. Андреева «Анфиса», предвидела беду. Александра Михайловна на четвертом году замужества скончалась в Берлине после родов от заражения крови. Второй сын Леонида Андреева Даниил трехнедельным младенцем после смерти матери был привезен Ефросиньей Варфоломеевной в декабре 1906 года в Москву и передан на руки дочери – Е.М. Добровой. Свою любовь к умершей дочери и сестре Е.В. Велигорская и Е.М. Доброва перенесли на маленького Даню. Добровы любили его не меньше, чем своих детей, и он платил им тем же. Попытка Л. Андреева, возвратившегося весной 1907 года из-за границы и поселившегося в Петербурге, взять к себе сына натолкнулась на непреклонную решимость Ефросиньи Варфоломеевны и успеха не имела. Чтобы повидаться с сынишкой, Л. Андреев летом 1907 года приезжал в Москву. Он побывал на Новодевичьем кладбище, где был похоронен привезенный из Берлина прах А.М. Велигорской, и провел несколько дней на даче Добровых в Бутове. Упоминания о Дане содержатся в двух письмах Л. Андреева, посланных из Бутова матери – А.Н. Андреевой. «Данилочка выглядит хорошо, очень веселый, на меня смотрит и удивляется»,– пишет Л.Андреев в одном письме. Вот строки из другого: «Все разгуливаю по лесу и бесконечно разговариваю с Филиппом. К Данилке привыкаю, а о Дидишке все время скучаю»9.
Как относился Даня к отцу? На этот вопрос ответить трудно. Прежде всего, непосредственной близости с отцом у него не было. В своих редких приездах в Москву Леонид Николаевич находил сына каждый раз другим, повзрослевшим. Когда Даниил вырос, отца уже не было в живых. Трудный и сложный путь познания отца шел у него через литературные труды, сохранившиеся письма, рассказы близких и опубликованные воспоминания. Еще с детства он жил в увлечении какого-нибудь захватившего его литературного, поэтического образа, идеи. Мне вспоминается комический эпизод из его детства. Филипп Александрович сидит в кабинете, углубленный в книгу. Маленький Даня тут же разучивает на рояле заданные ему упражнения и начинает фальшивить. Филипп Александрович, у которого был хороший музыкальный слух, наконец не выдерживает: «Ну, что врешь... Слезай со стула, слушай!» Филипп Александрович сам садится за рояль и начинает отбивать такт: «Раз, два, три... Раз, два, три...» Даня тем временем лезет под рояль и радостно сообщает о своем открытии: «Дядя, а ты знаешь, ножка рояля очень напоминает лапу динозавра...». То был период увлечения Дани ископаемыми животными. Филипп Александрович взрывается...
Литературные вкусы Даниила Андреева менялись с возрастом, но неизменно им владел Достоевский. Когда Даниил поступал в Литературный институт10, на приемных экзаменах ему был задан вопрос: в какое время года Раскольников шел убивать процентщицу? Ответ был совершенно правильным, и Даниилу вопросов больше не задавали. У меня сохранилось его письмо со штампом полевой почты, написанное им с Ленинградского фронта. Письмо от июня 1944 года. В нем он пишет: «Я перечитал “Преступление и наказание”, перечитываю “Подростка”»11. Он благоговел перед Пушкиным и Лермонтовым (причем ближе ему был Лермонтов), но самым любимейшим поэтом был Александр Блок. <...>Даниил Андреев умер весной 1959 года. Похоронили его на Новодевичьем кладбище рядом с матерью и бабушкой Ефросиньей Варфоломеевной и недалеко от могилы его дяди Ф.А. Доброва.
Но вернемся к Москве начала нынешнего века. Никогда не замыкавшийся в своей профессии Ф.А. Добров был разносторонне образованным человеком. Неоднократно я задавал себе вопрос – почему Филипп Александрович не стал писателем, критиком, литературоведом, имея к этому большое призвание и несомненный дар? Его критические оценки литературных произведений или творческой манеры писателя, его экспромты, пародии, высказываемые иногда в стихотворной форме, были интересны, порой блестящи. Он беспредельно любил литературу, в ней была его жизнь, «вторая жизнь, которая не вышла» (К. Паустовский). Слишком уж неподходящая была у него домашняя обстановка для творчества. Постоянный народ: приходившие к нему и к Елизавете Михайловне пациенты, гости, домочадцы, знакомые, друзья... В доме всегда была суета. Места для уединенной творческой работы у Филиппа Александровича не было. И потом – большая занятость его как врача: работа в больнице, посещение многочисленных больных. Встречаешь его, бывало, на улице, во время обхода больных, и он, обыкновенно, не узнает тебя, смотрит отсутствующим взглядом. Филипп Александрович во власти своей «второй жизни». Творческий процесс доводился им только до письменного стола, работы же за столом не выходило.
Ф.А. Добров превосходно знал творчество Леонида Андреева, который делился с ним своими творческими замыслами. Для писателя Ф.А.Добров был не только интересным собеседником. Леонид Андреев ценил его критические оценки подготовляемых к печати своих произведений. Филипп Александрович имел доступ в самое сердце творческой лаборатории Леонида Андреева и мог бы рассказать немало интересного, порой неожиданного о прототипах в сочинениях Леонида Андреева. К большому сожалению почти не сохранилась переписка Леонида Андреева не только с Ф.А. Добровым, но и со всем семейством Добровых. По словам Даниила Андреева, до ареста у него хранилось до
ста писем отца, в том числе его письма к Ф.А.Доброву. <...>
На квартире Ф.А. Доброва проходили некоторые из телешовских литературных «Сред». Упоминания об этом содержатся в ряде писем Леонида Андреева той поры. <...> В 1906 году Леонид Андреев писал сестре Римме Николаевне из Швейцарии, собираясь выслать рукопись своей новой пьесы «Савва»: «Когда получится, прочтите сами и тотчас отдайте Филиппу и устройте так, чтобы “Среда” прочла... И обсудите сообща с Филиппкой вопрос: можно печатать ее, не садясь в тюрьму? Категорически от нее не отказываюсь, но хотел бы подождать, пока там станет малолюднее». <...>
Мое знакомство с Добровыми состоялось в 1914 году, когда я приехал в Москву и начал свою студенческую жизнь. Много людей бывало и жило в квартире Добровых. Это были приезжавшие в Москву родственники, знакомые и знакомые знакомых. Они находили приют в гостеприимном доме. Многолюден был обеденный стол, и еще многолюднее было за вечерним чаем. За столом допоздна велись нескончаемые беседы, споры на злободневные темы – политические, литературные, театральные. Филипп Александрович был горячий спорщик. Мое пребывание в Москве было тогда недолгим по причинам военного времени, и вновь я переступил порог квартиры Добровых в 1917 году, когда совершилась Февральская революция. К этому времени круг знакомых добровского дома заметно сузился. Война прибавила забот и ограничила время досуга. Помимо работы в I Градской больнице Филипп Александрович работал еще в госпитале. Приближался Великий Октябрь. В дни октябрьских боев в Москве дом, где жили Добровы, по Малому Левшинскому переулку (туда они перебрались из дома Чулкова), оказался в районе боев отрядов Красной гвардии с юнкерами, оборонявшими штаб Московского военного округа на Пречистенке (теперь улица Кропоткина). На углу Малого Левшинского переулка – там, где он переходил в Денежный переулок (теперь улица Веснина), был вырыт неглубокий окопчик (его упоминает Лев Никулин в романе «Московские зори»12), и дом Добровых оказался под перекрестным огнем. <...>
Шли годы... В 1919 году в далекой Финляндии скончался Леонид Андреев. О его смерти Добровы достоверно узнали много позже, получив письмо от Анны Ильиничны Андреевой из Парижа.
В декабре месяце 1919 года я на несколько дней приезжал в Москву. Сурова была зимняя Москва этого памятного года. Покрытые снежными сугробами улицы с проложенными пешеходами тропками, пустыри на месте разобранных на топливо деревянных домов. Филипп Александрович выздоравливал от перенесенного им сыпного тифа, болезни тогда почти обязательной для врачей в условиях их работы. Как почему-то у всех врачей, болезнь протекала в очень тяжелой форме. Филиппа
Александровича спасли его товарищи-врачи по Первой градской больнице и самоотверженный уход Елизаветы Михайловны.
В 1921 году я окончательно вернулся в Москву. Сразу же по приезде посетил Добровых. Много перемен я застал в их квартире. Им пришлось потесниться, четыре комнаты из семи были переданы другим людям, вполне, впрочем, приличным, но квартира Филиппа Александровича превратилась в коммунальную.
Неизменно в большом кабинете Филиппа Александровича, служившем теперь столовой и спальней, на прежнем месте стоял рояль. На стене около него висел большой портрет деда Елизаветы Михайловны – Варфоломея Шевченко, сурового на вид старика, в мундире гражданского ведомства эпохи Николая I. К плечу его прильнула внучка – красивая темноглазая девочка, будущая жена Леонида Андреева13.
Постаревшими показались мне Филипп Александрович и Елизавета Михайловна, однако не потерявшими бодрости, не склонившимися перед пережитыми и переживаемыми трудностями.
...Теперь это уже далекие годы. На месте добровского дома высится новый. Последние обитатели квартиры Добровых – их дочь и сын, умершие в исправительно-трудовом лагере14,– были и последними в их роду... «Следы человеческой жизни глохнут довольно быстро»,– это, кажется, у Тургенева.
<1975>
Что осталось в моей памяти о докторе Филиппе Александровиче Доброве, о его доме, семье, профессиональной деятельности? Встречалась я с ним раза два лет шестьдесят тому назад в столовой его дома за огромным обеденным столом. Он был не очень разговорчив и спешил поскорее поесть и уйти. Главные сведения, сохранившиеся в моей памяти о доме Доброва, мне известны лишь понаслышке, из рассказов мамы – Нины Сергеевны Бебешиной-Митрофановой и ее мужа – Арсения Николаевича Митрофанова.
Отец Арсения, Николай Степанович, как и Ф.А. Добров, был врачом, и женаты они были на сестрах Вилегорских, Екатерине Михайловне1 и Елизавете Михайловне. Третья сестра Вилегорская – Александра («Дама Шура») была замужем за Леонидом Андреевым. Она умерла, когда родился их сын Даниил, который воспитывался и почти всю жизнь прожил в доме Добровых. Митрофановы жили в Нижнем Новгороде на Звезд инке, 11 (сохранились визитные карточки доктора Н.С. Митрофанова разных лет).
Добровы жили в Москве в доме номер 5 по Левшинскому переулку. В доме Добровых бывали художники, например, нижегородец Федор Богородский2. Его вдова, Софья Васильевна Розумовская-Богородская, вспоминала, как она приехала в Москву и у нее разболелся зуб. Муж повел ее не куда-нибудь, а к Добровым. У меня нет никаких письменных или устных воспоминаний о встречах художников в доме Добровых, но они, несомненно, были. Художники здесь не только лечились, но и живали. У меня сохранился каталог с порыжелой от времени темно-синей обложкой выставки картин «Mipъ искусствъ», 1915; на стр. 18а читаем: «Ф.К. Константинов. Москва, Пречистенка, Левшинский пер., 5, кв. Доброва. Nature morte».3
Д-р Добров был хорошим специалистом в разных областях медицины, у него лечились пациенты с разнообразными заболеваниями. Одна больная, выйдя из его кабинета, пожаловалась: – Доктор дерется... Доктор поразил ее в челюсть хорошо выверенным, резким и неожиданным ударом: прием вправления вывихнутой нижней челюсти.
Из старшего поколения дольше всех в этом доме прожила Екатерина Михайловна. Во время войны мы с мамой ее навещали, и она бывала у нас в Клементовском переулке, где мы тогда жили. Когда и она умерла, связь наша с этим домом оборвалась. Екатерина Михайловна прожила в доме Добровых более двадцати лет. Уехав из Нижнего Новгорода в начале 20-х годов после смерти мужа (он погиб от тифа) и женитьбы сына на моей маме и бросив в Нижнем квартиру, в которой
Митрофановы прожили много лет, она предпочла жизнь приживалки в доме сестры. Я так и не узнала, была ли здесь у нее своя комната, или она ютилась вместе со старой няней Феклушей в полуподвальной кухне, довольно просторной и мрачной, где мы с нею беседовали во время наших посещений. Ни набожности, ни вообще какой-либо религиозности у Екатерины Михайловны я никогда не замечала. Возможно, подобно другим, она таилась. В тридцатые годы многие молились тайком, но публично заявляли: «Религия – это опиум для народа!».
Тетушки воспитывали Даниила, как тепличное растение. Помню только одну встречу с Даниилом (кажется, это было в 1935-м), когда я, моя мама, Екатерина Михайловна и Даня сидели в какой-то довольно просторной комнате без окон. О чем говорили, не помню. Даниил, узнав, что я учусь на физико-математическом факультете МГУ, подарил мне брошюру Павла Флоренского «Мнимости в геометрии»4. Кто такой Флоренский, чем он занимался, кроме мнимостей в геометрии, я тогда не интересовалась и не знала ничего до самого последнего времени. Когда я обратилась к нашему преподавателю высшей геометрии профессору Четверухину по поводу мнимостей в геометрии, он сказал что-то вроде: «Флоренский? Но он же идеалист!». Но Четверухину, как я сейчас понимаю, осточертел и навяз в зубах большевистский материализм, и по высшей геометрии он на удивление всем студентам вывел мне «отлично».
Рядом со стулом, на котором я сидела в той темной комнате, стоял плоский шкафчик с остекленной решетчатой дверцей со множеством ячеек для пробирок – какой-то стенд, который Даниил сооружал по заказу химического кабинета какой-то школы. То были нерегулярные, случайные заработки. Меня очень удивило тогда, что, как сказала Екатерина Михайловна, Даниил покупает в аптеке лекарства (кальцекс, например,), вытряхивает их из пробирочек, а пробирочки использует для оформления стенда. Не иметь постоянной работы – так понимали некоторые интеллигенты свободу личности.
Тогда же мне уяснилось, что не только оформительскими делами занимался Даниил Андреев. Он еще и «писал в стол». Что именно он писал, для меня осталось покрытым мраком неизвестности. С мамой моей он, очевидно, был достаточно откровенным и, может быть, даже обсуждал с ней что-либо из написанного. Но со мной она никогда не делилась содержанием бесед с Даней, только высказывала тревогу за него, говорила, что эта его «свобода мысли» может обернуться для него местами не столь отдаленными. Об этом она и предупреждала Даниила.
Дальше была война, смерть Екатерины Михайловны и связь наша с домом Добровых заглохла. Заглохла отнюдь не из-за принципиальных разногласий, а просто за занятостью тех и других и за отсутствием общих интересов.
Через сколько-то лет пришла весть, что все Добровы арестованы.
Интерес мой к судьбе Даниила Андреева ожил после выступления по радио поэта Михаила Дудина5. Я тотчас же отправилась в Левшинский переулок, но нашла там только отрезок каменной стены, тянувшейся когда-то от угла Пречистенки до самого дома номер 5 по Левшинскому, а на месте самого дома номер 5 – очевидно, совсем недавно очищенную от строительного мусора гладко укатанную площадку и несколько попятившийся от линии фасадов многоквартирный дом. Я написала Дудину в Петербург, и он очень быстро мне ответил, указав адрес и телефон Аллы Александровны Андреевой.
Мир, оказывается, тесен для тех, кто помнит.
Маленький Даня – это мальчик в клетчатом костюмчике и клетчатом пальто, которое прикрывало штанишки; его часто принимали за девочку, и он очень обижался. Познакомились мы в 1910 или в 1911 году, когда нам было года по четыре. Как это случилось, я не помню. Даня вспоминал, что наша первая встреча произошла на улице. Мы жили недалеко друг от друга: он – в Малом Левшинском переулке (где прожил вплоть до ареста), а наша семья – в Савеловском переулке.
Когда нам было лет по 6–7, с нами начала заниматься А.М. Грузинская (жена профессора А.Е. Грузинского, подруга моей матери), тетя Шура, как мы ее называли1. Во время перемен, когда мы ссорились, один из нас часто влезал на шкаф (он стоял рядом с кроватью, и по спинке кровати было удобно влезать на него), другой мрачно слонялся по комнатам; но мы скоро остывали и шли друг к другу со словами: «Даня (или Таня), перемена маленькая, поиграем лучше!» Любили мы также во время перемен носиться по квартире на трехколесном велосипеде: один из нас вертел педали, другой стоял на запятках.
С детства признавала я умственное превосходство Даниила (физически я была сильнее его). Помню, играли мы в столовой, крутились вокруг стола, и Даня сказал: «Вот вырастем мы и поженимся». «Я тоже думала об этом, но боялась говорить тебе»,– ответила я робко, так как Даня часто обрывал меня: «Глупости болтаешь!»
Моя мать очень любила детей и устраивала детские спектакли. Помню, ставили басню Крылова «Зеркало и обезьяна». Даня изображал мартышку, я – медведя (что полегче).
Интересная у Даниила была детская: на стене висела карта полушарий изобретенной им планеты2. Я очень любила разглядывать эту карту, ее материки и моря. Была написана история государств этой планеты, а по стенам развешаны портреты императоров и политических деятелей этих государств.
Одно время Даня подделывался под иностранный лад и подписывался «Даниэль Андри»3.
В 1920 году часть интеллигенции решила «сесть на землю». После смерти моей матери в 1917 году я жила в семье А.М. Грузинской4. Кто-то из их знакомых решил убить двух зайцев: спасти от большевиков свое именьице и организовать в нем сельскохозяйственную артель, чтобы поддержать свое существование. И вот в четырех-пяти километрах от станции Столбовая была организована сельхозартель «Решетихино». Члены артели сельхозработ не знали, работать физически не умели, и к тому же большинство болело, так что здоровым членам артели, не занятым уходом за больными, приходилось много работать.
Коров выгоняли в семь утра, вечером их с трудом загоняли обратно, для чего все члены артели становились шеренгой, сквозь которую прогоняли коров в скотный двор; иногда же задняя дверь оставалась открытой, животные тут же через нее выходили, и вся церемония возобновлялась заново.
Даня подолгу живал в «Решетихине» и наряду со всеми принимал участие в сельхозработах. В то время я к своим обязанностям относилась очень добросоветно, Даня же был настроен легкомысленно. Помню, как однажды носили мы навоз из скотного двора: Даня все баловался и смеялся, а я ворчала на него. Дело кончилось тем, что он от хохота катался по земле, а я стояла над ним и отчитывала его.
Помню, в один из дней Даниил пришел к нам в Хлебный переулок и попал случайно к обеду. Его приглашали пообедать, но он упорно отказывался, уверяя, что сыт. Потом мы играли в «правду» (на все вопросы надо было давать правдивые ответы). Даню спросили, правда ли то, что он был сыт, когда ему предлагали пообедать, и он со смущением сознался, что был голоден.
Учились мы с Даней в одном классе, в бывшей гимназии Репман. Не помню точно, в каком классе мы были, когда нам достали билеты на «Младость»5 Леонида Андреева. И конечно, Даничка по дороге в театр потерял их. Подходя к театру, он размышлял, как нам попасть на спектакль. «Ну, я скажу, что это мой отец написал пьесу»,– говорил он. Каким образом – не помню, но спектакль мы посмотрели.
У меня долго хранились Данины письма о его первой настоящей любви. Началось с того, что я обратила его внимание на девочку из нашего класса Галю Русакову6. Он мне написал (у нас в классе была привычка переписываться, хотя мы виделись каждый день), что она ему очень нравится, но он в нее, конечно, не влюбится. На следующий же день получаю записку, в которой он пишет, что он ее «любит безумно» и что ему стыдно своих «влюблений в 3-ем классе». «Ты обратила внимание, какие у нее глаза, особенно когда она танцует вальс?» – заканчивал он одну из своих записок. Записок «о ней» было больше двадцати или тридцати, они были им пронумерованы. Так жаль, что все они пропали в Ленинграде во время войны.
В 1922–23 году мы заканчивали школу, учились во вторую смену. Приходя пораньше, стояли на лестнице у окна, выходившего во двор, и ждали появления Гали – нашей «королевы». Хорошие, дружеские отношения с Галей у Даниила сохранились на всю жизнь.
Когда мы проходили Пушкина в последнем, девятом классе, то, как полагается, ставили сцены из «Бориса Годунова». Даня играл Самозванца и, по правде говоря, довольно скверно. Мы все смеялись, вспоминая, как он прикладывал руку к сердцу в сцене «У фонтана».
Позднее, играя в «живом кино» (сценарии для которого он сочинял вместе с нашей одноклассницей Адой М<агидсон>), у него получалось гораздо лучше. Он удачно изображал графа Магона («коварный Магон сел в товарный вагон»)7. Вот с этого времени и начались наши «остроты», т.е. все пытались говорить рифмами, хотя бы ерунду; заводилой же был Даниил.
Математику Даня не любил, не знал и не учил. Во время выпускных зачетов по математике Даня отправлялся гулять. Однажды, вернувшись с такой прогулки, он попал в объятия наших учителей Надежды Александровны Строгановой и Елены Николаевны Боковой, которые во время перерыва также прогуливались по двору.
Даниил был членом педагогического совета, и его очень удивило, когда во время обсуждения выпускных зачетов Федор Семенович Коробкин, наш математик, сказал, что у него «уд» (т.е. удовлетворительно). После заседания Даня подошел к Федору Семеновичу и спросил, на каком основании тот поставил ему «уд». «Я знаю, что математикой вы никогда не будете заниматься, и не хотел ставить вам палки в колеса»,– ответил тот. После того, как мы отпраздновали окончание школы, 19 июня 1923 года, часть нашего класса отправилась к Сенежскому озеру на несколько дней – к нашей однокласснице НЛеоновой. Ночевали на сеновале (мальчики – налево, девочки – направо). Даня покрывал голову простыней, и все смеялись над ним, что он спит в чепчике. Ходили мы гулять к озеру. Во время прогулки у нас было шуточное соревнование – кто сразу разжует и съест больше рябины, не поморщившись. Даниил храбро отсчитал двадцать штук, положил в рот, разжевал и ... скорчил невероятную гримасу.
Помню, уже после окончания школы я сказала Дане: «Хоть бы какой-нибудь дурак влюбился в меня». А Даня ответил: «Будь я немного другим, я бы влюбился...»
В январе 1924 года несколько человек из нашего класса ездили в деревню Дунино в четырех километрах от Звенигорода. Останавливались в избе, которая была перегорожена надвое. В большей части расположились мальчики, Даня спал на старой кушетке, в которой, по его выражению, было «море железа». Мы, девочки, спали на полу, на сене, во втором закутке. После дня, проведенного на морозе, в лесу, на лыжах, Даня и Алеша8 разлеглись на нашем сене, не оставив нам места, и вели какой-то философский разговор, рассказывая потом, что «девочки с благоговением слушали нас у наших ног»9.
Чтобы после окончания школы сохранить связь друг с другом, в последнем классе мы организовали кружок, который мы шутя назвали КИС – кружок исключительно симпатичных. Впоследствии мы встречались на наших «кисовских» собраниях.
Году в 1924–1925 Даниил мне рассказал, как однажды его послали получить какие-то деньги, но придя за ними, оказалось,
что он явился слишком рано, и его попросили зайти через час-другой. Домой ехать не имело смысла – далеко, а так как стоял сильный мороз, Даня решил зайти в какой-нибудь подъезд погреться. Кого вам надо, гражданин?» – вдруг спрашивает догнавшая его женщина. «Что, Петровы здесь живут?» – «Да, да, на втором этаже, в третьей квартире. Я вам покажу». Даня в ужасе. Он уже начинает выдумывать какую-то историю о том что он приехал издалека, от их родственников... Но вот, хватаясь за последнюю соломинку, он спрашивает:
– Мария Петровна?
– Нет, Мария Николаевна.
– А мне Марию Петровну надо, значит, не те,– облегченно вздыхает Даниил.
Вспомнилась одна из Даниных острот:
Эта собачка очень игрива, но тут нет ничего особенного – ведь это не грива Собинова. |
Литературные курсы (без имени), настолько несхожие с сегодняшним Литературным институтом имени А.М. Горького, что никак не удается мне увидеть в нем прямого потомка их, возникли именно здесь солнечной, ярко-цветной, звонкой весной 1924 года. На втором этаже дома была их колыбель. И еще некоторый срок они гнездились в ней, первоначально именуясь Студией, пока их, прикрывающихся от мощных ударов меняющегося времени вереницей новых названий – Курсы Союза поэтов, Литкурсы «В ведении Моспрофобра», наконец, очень торжественно, Высшие Государственные литературные курсы, коротко – ВГЛК (все без имени),– пока не начало их мотать по Москве вплоть до кончины что-нибудь около тридцатого года.
Владимир Иванович, Володя Шевченко, был в ту пору самым близким моим другом. Встретились мы, как только возникли курсы, в первый же день, оба южане – я из Крыма, он с Северного Кавказа, со станицы Прасковейской. И сошлись тотчас, как сходятся лишь в такое, никогда больше в человеческой жизни не повторяющееся время.
После ухода с курсов Шевченко я сблизился с другим сокурсником – Даниилом Андреевым. Сын Леонида Андреева, он многими нитями был связан с прежней интеллигентской и литературной – в ее символистском крыле – Москвой. И жил как бы в сердце этой отошедшей Москвы (Арбат – Пречистенка – Девичье поле, с множеством тихих, со своим особенным мирком переулков). В Малом Левшинском, у самой Кропоткинской (Пречистенки). Вырос в семье доктора Доброва, куда поместил его младенцем отец после смерти родами любимой жены, а Даниной матери: на ее сестре был женат доктор. А на их дочери, то есть двоюродной Даниной сестре, Александре Филипповне, женился Александр Викторович Коваленский, поэт, прозаик, троюродный брат Блока. Это была единая семья.
Семейные же связи переплетались и с Соловьевыми, родней Владимира Соловьева, перед которым преклонялись символисты; знаменитый философ был сыном знаменитейшего историка Сергея Михайловича Соловьева.
Неудивительно, что о Добровых – Коваленских – Соловьевых, о домике в Малом Левшинском многое прочитаем в мемуарных томах Андрея Белого.
А домик невелик, ступеньки к крыльцу, квартира на первом, чуть приподнятом этаже – многие старомосковские семьи избегали лестничных маршей, лифтов же Москва почти не знала.
Сразу охватывала в квартире атмосфера высокой духовности, искусства, поэзии, но не самой по себе, а связанной с русской традицией, поисками корней и истоков в народе, с тем, что
можно выразить стихами Белого: «Россия, Россия, Россия – Мессия грядущего дня!1» Вот в чем рос и чем всепоглощающе жил и дышал Даниил Андреев.
Круглым своим почерком на больших листах он писал непрерывно стихи, прозу. И не было сомнений, что все это – «против течения».
Я в литературе искал другого, вел меня иной опыт, отличный круг чтения и размышлений – и влекли к Дане не его исписанные листы, как ответно и его ко мне – я думаю, так случается гораздо чаще, чем принято думать. Я любил в нем человека неколебимой преданности тому, что он считал истиной, и высочайшей честности, никогда не позволявшего себе сфальшивить ни в малом, ни в большом – ни в простом житейском, ни в идейном смысле – неразрывная связь этих двух сфер для меня несомненна. Я любил самый воздух квартиры Добровых. Часто заходил, несколько раз ночевал – после моей женитьбы у нас с женой, и ныне моей спутницей и другом, не было московской «жилплощади», мы три года прожили в Загорске, за 70 верст,– я тепло вспоминаю это время, одно из самых счастливых, при всех скудостях, иной раз на грани полной и совершенной бедности, в чем вовсе не виделось главного.
Когда зимами сворачивал к Добровым с Кропоткинской, в памяти звучали стихи Белого:
Бегу Пречистенкою... Мимо... Куда? Мета – заметена; Но чистотой необъяснимой Пустая улица ясна...2 |
Даниил Леонидович Андреев прожил тяжелую, со многим страшным в ней, но, иногда думается, может быть, внутренне и счастливую жизнь. Такую, какой не сменял бы на другую.
Лишь сейчас, десятилетия спустя после его смерти, начинает выходить в свет, пока краешком, его сбереженное наследие – важная часть (громадный роман «Странники ночи») погибла. Пришло признание, даже высокое признание, пока как поэта...
Дома В Малом Левшинском больше не существует. Да и самого переулка. Название притулилось на жалком обрывочке, на одном из двух-трех сиротливых домков – все вокруг резко изменило облик...
1983; 1988
С Даниилом Андреевым меня познакомил мой однокашник по университету – Андрей Дмитриевич Галядкин. Отец его был гравер, из породы старых московских ремесленников, хороший мастер, тончайше резавший почтовые марки. От него Андрей и получил любовь к искусству и умение рисовать. Но, закончив университет, заниматься искусством не смог. Вскоре началось насаждение соцреализма, от которого я сумел уйти в народное искусство. А Андрей Дмитриевич, как и отец, стал гравером и гравировал для издательств технические рисунки. На это скромно жил.
За несколько месяцев до войны Андрей был арестован. И вот почему. Живя подолгу в Никольском, он был дружен со старостой местной церкви. И Алла Константиновна Тарасова2, актриса, его знакомая, попросила Андрея организовать венчание ее племяннику. Что он и сделал. А через два месяца его арестовали за то, как я потом выяснил, что он «совращал в религию» великую актрису.
Вот Андрюша-то и привел меня к Дане, который стал для меня в те годы самым близким другом. Это был 1926 год. Сблизила нас поэзия. Мы тогда жили поэзией.
Его стихи производили на меня огромное впечатление. Я уже тогда считал его крупным писателем и очень самостоятельным мыслителем и видел в нем учителя, старшего товарища (хотя он и был немного моложе меня).
Даниил высоко чтил философию Владимира Соловьева и глубоко верил в Бога. Вера его была и философской позицией. От этих воззрений я, кстати, тоща был далек. Просто слишком мало знал об этом, и все, что он говорил, было для меня новым и значительным.
Бывал я у него часто, и мы читали друг другу стихи. Он был куда более значительным поэтом, чем я, и уже тогда мастерски владел стихом. Чувствовалось, что он вырос в серьезной литературной среде, которой мне всегда не хватало. И я ему очень многим обязан, он оказал на меня существенное влияние.
Из Трубниковского переулка, где я жил с родителями, я приходил к Дане в Малый Левшинский. Дом Добровых, в семье которых он воспитывался, был двухэтажный деревянный, сохранившийся со времен наполеоновского нашествия. Я приходил часто, и мы в его комнате с двумя окнами во двор обычно засиживались допоздна. Возвращался я от него в два-три часа ночи по затихшей Москве. И потом, в лагере, думая о Данииле, вспоминал эти вечера и стихи Соловьева «Другу молодости»3:
Помнишь ли, бывало,– Ночи те далеко,– Тишиной встречала Нас заря с востока. |
Эти вечера были наполнены разговорами о поэзии, о Блоке, о Волошине, о Гумилеве... О Боге.
Очень любя Фета, он говорил мне о том, что это один из редких случаев, когда поэт нашел себя в старости. Ведь если бы не было «Вечерних огней», он был бы совсем небольшим поэтом. А стихами «Вечерних огней» он предвосхитил символизм. Помню, как он читал мне из них:
Долго ль впитывать мне мерцание ваше, Синего неба пытливые очи?4 |
Кстати, считая, что поэту необходимо знать о космосе, он много читал по астрономии. И я с тех пор пристрастился к книгам по астрономии.
Мы говорили о Достоевском, которого он очень любил, особенно высоко ставя «Бесы» и «Братьев Карамазовых». Он замечал мне: «Помни, Витя, есть такие великие произведения, которые надо обязательно перечитывать. Каждый раз будешь понимать их по-другому».
Любил он читать богословские книги, что в те годы казалось необычным. И рассказывал мне о том, как в детстве побывал в Оптиной Пустыни.
У Дани была такая особенность: он не любил больших сборищ. Почти никогда я у него никого не встречал, и беседовали, обычно, мы лишь вдвоем.
Потом, на следствии, когда меня допрашивали, знаю ли я такого-то или такого-то, а я отвечал, что не знаю, следователь мне заявлял: «Ну да, у него каждый четвертый не знал пятого!»
Даниил читал мне все, что он писал. Поэтому многие стихотворения, опубликованные только теперь, мне знакомы.
Помню, как он описывал свою предыдущую жизнь в иных мирах.
Рассказывал он, откинув голову и полузакрыв глаза – прекрасные черты, бледное лицо, негромкий голос. Говорил он всегда медленно, без какой-либо экспрессии, никогда не вскакивал, не делал резких движений. Всегда глубоко сосредоточенный, внимательный, спокойный.
А я ему надоедал. В те времена – это начало тридцатых – я часто влюблялся, и все неудачно, и потому приходил к нему и плакался в жилетку. А он меня утешал.
«Витя, ты пойми,– говорил он,– ты же встречался с ней в прошлой жизни. Ты, конечно, этого не можешь вспомнить. У тебя такого дара нет. Но знаешь, может быть, тогда и ты ее любил, и она тебя любила. А теперь дай ей полюбить и кого-нибудь другого».
«Ты негодяй, Даня»,– возмущался я.
А он говорил: Ты не знаешь, но большей частью люди, с которыми мы сейчас встречаемся, ведь мы с ними и раньше встречались, в прошлых жизнях. И удивительно, что кроме тех, кого мы встречаем заново, многие были нам знакомы и раньше.
И часто враги наши там, остаются врагами и здесь. Понимаешь? Они нам причиняют боль, потому что они причиняли ее и когда-то. А иногда бывает так, что в этой жизни они заглаживают свои прежние грехи. Стараются сделать тебе что-нибудь хорошее, сами этого не осознавая, но чувствуя, что это необходимо».
Даниил был очень красив. Высокий. Стройный. Лучистые, чуть загадочные глаза. А главное, в нем ощущалась большая внутренняя сила. И в то же время, он был мягок, дурного слова при нем сказать было нельзя. И женщины его очень любили. А он относился к ним возвышенно, благородно. И был романтически влюбчив.
Несколько раз, подолгу он рассказывал мне о своей жизни в каком-то ином мире. Там было три Солнца: одно голубое, другое изумрудное, третье такое как наше. И они всходили в разное время. Причем, когда совпадали восход одного и закат другого, в небе полыхали удивительные, фантастические краски, которые преображали все – дома, леса, луга. Люди там жили очень хорошо, там не было ни войн, ни злодейств. Он говорил о прекрасных зданиях, ласковом море, о том, что все жители этого мира любят поэзию, искусство...
Я его спрашивал: «Там, как в раю?» Помолчав, он отвечал: «Да. Как в раю».
Он говорил о какой-то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких-то мраморных павильонах... А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими-то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие-то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги...
Конечно, то, что он рассказывал, трудно передать, он был удивительным рассказчиком.
В своих повествованиях Даничка всегда был влюблен в ослепительно-красивых девушек, мечтательниц. В одну художницу, писавшую утренние зори и вечера, когда два солнца расходились. Он очень ярко это описывал. «Голубое солнце нехотя уступало место золотому,– рассказывал он. – А мы с ней замирали, гладя, как голубые и золотые потоки света смешивались, голубые ослабевали, гасли, а золото заполняло все мягким сиянием. Печальные кипарисы – это дерево, Витя, есть и на других планетах – голубели, а потом растворялись в золоте и казались вылитыми из золота. Ветра по утрам не было, озера стояли неподвижно, и мы видели с холма, как они заливаются – до дна – золотом. А моя возлюбленная, встречая восход, произносила стихи...
«Скажи, Даня, а ты помнишь эти стихи?» – наивно спрашивая я.
«Нет, конечно,– отвечал он,– но помню, что они возвышенны и прекрасны».
Мы то сходились с ним очень близко, то, временами, как в середине 30-х или после войны, встречались редко, лишь по нескольку раз в год.
По-моему в 1929 году, он ездил в Крым и оттуда привез стихотворение Волошина «Дом Поэта». Меня оно поразило. А Даню не очень. Его божеством, конечно, был Блок. И вообще, особенно дороги ему были символисты, их философские устремления, Владимир Соловьев. Из философов он ценил немцев: Фихте, Шопенгауэра.
Еще в тридцатые годы он мне рассказывал многое из того, что я потом прочел в его «Розе мира». Например, об Уицраоре. Мне это казалось романтической фантастикой.
В начале тридцатых мы с ним были особенно близки. И несмотря на всю близость, в чем-то были очень разными. Меня не задевали, например, хотя я их с интересом и выслушивал, фантазии Даниила. Меня завораживали стихи Волошина, Бунина... Его же они трогали куда меньше. Владея могучей лепкой стиха, формой, он был равнодушен к сонету, я же писал сонеты во множестве5. Его увлекали немецкие поэты, а я переводил французских – Ронсара, Готье, Верлена, Эредиа6, к которым он относился сдержанно. Я занимался народным искусством, а его больше интересовал Восток, Индия. Он знал индийскую философию, но теософия, Блаватская были ему чужды.
Рассказывал мне Даня и о своей прежней жизни в Индии. Там он был воином, она – жрицей храма, и любовь свою они скрывали. Было это в давние времена, когда складывались стихи «Рамаяны»7,– подчеркивал он. И еще был он влюблен в одну баядеру...
Тут я возмущался: «Это похоже на балет “Баядерка”»8!
Тогда Даниил сердился и говорил: «Ты ничего не понимаешь». И я соглашался: «Продолжай».
Он продолжал, и я с увлечением слушал о его похождениях и об этой баядерке. Я не все уже помню, но помню, что было много очаровательных рассказов, очень подробных и живописных, о природе, о заросших склонах и холодных вершинах, о каких-то прогулках и беседах с монахами. «Я долго учился у буддийских монахов»,– замечал он.
Даниил Андреев чрезвычайно высоко ценил индийскую культуру. Его, равнодушного к буддизму, привлекал брахманизм. Он тогда считал, что индуизм в своих высших проявлениях приблизился к духовному выходу в космос. Его занимала Индия духа, возвышенные образы Вишну и Брамы.
Но, как ни странно, я до сих пор не знаю, любил ли он Рериха. О нем мы почему-то никогда не говорили. Видимо, потому, что Рерих в то время давно уже был эмигрантом9...
Даниил очень любил природу, любил страстно. Обычно денег у него было совсем немного, но он одевал дорожную одежду, брал рюкзачек, самое необходимое и отправлялся скитаться.
В те тридцатые годы я ему рассказывал о Палехе и Мстере, где часто бывал. А его любимыми местами были Брянские леса у Трубчевска, просторы у Глухова... Он там бродил пешком, ночевал в шалашах, на сеновалах, у лесников, у костра... Сейчас все говорят о его духовидческих стихах, и, что, видимо, в духе времени, как-то мало обращают внимания на его замечательные стихи о природе. А с природой он был интимно связан. Это сближает его с Заболоцким. Помню, нас поразили в тридцать седьмом году стихи Заболоцкого об умиравшей речке в смертельном обмороке10. В камне видел он моего предка: «и проступал в нем лик Сковороды...»11 И Даня живое видел везде. У него весь мир был живым. И в этом чувствуется его какая-то особая связь с язычеством. Конечно, в определенном смысле.
Любопытно, что многих божеств он сочинил сам, их нет в русском фольклоре. А возможно, они были, и он их открыл заново. Ведь мы о них мало что знаем, потому что после принятия христианства память об этих божествах уничтожалась. Еще в XIV веке один смоленский пастырь говорил: «Будь проклят тот, кто целует лунницу». (Это такие украшения в виде полумесяца...). И может быть даже стоит исследовать мир добрых божеств природы, свойственных русскому народу и отраженных в поэзии Даниила Андреева.
В отличие от меня, увлекавшегося такими поэтами, как Архилох и Алкей, Вакхилид, Гораций, такими героями, как Цезарь, к античности, как и к Ренессансу, он был равнодушен. Ему был ближе мир Средневековья.
Особенно много он мне рассказывал о Монсальвате, о чаше Святого Грааля. Он говорил о трубадуре, который всю жизнь посвятил поискам Монсальвата и, в конце концов, умер где-то на Востоке, за Ираком, так и не найдя его.
Даня, писавший о Монсальвате, говорил, что в прошлой жизни приходил к Граалю. Храм он видел с близлежащих склонов, дальше его не пустили.
Что здесь было от действительного знания, а что от поэтического воображения – не знаю. Но меня тогда тема Грааля очень волновала, я был под большим влиянием Дани. Я даже написал стихотворение «Монсальват»:
Азийские дремлют горы. Безлюдье, холод окрест, но блещет в небе собора спасающий вечный крест.
Внизу змеятся ущелья, -390-
Тропинки ведут к истокам
Никто никогда там не был,
И лишь пастухи слыхали,
И дети отцам говорили,
Не знать ни тоски, ни горя! |
Это стихи 1939 года. Тогда я буквально подражал Дане. Потому что он был не просто мастер. Он был поэт глубокого внутреннего содержания. Содержания, подобного которому я не встречал. Оно поражало. И он, конечно, поэт для немногих.
Говорят, что поэт должен быть всем понятен, что понятен Пушкин. Ничего подобного. Пушкин один из самых сложных поэтов.
Вот мы считаем, что Пушкин поэт высокий, поэт веселый, смеющийся... Да это один из самых трагических поэтов, и не только в нашей поэзии. Ведь у всех его героев трагические судьбы, все погибают. Что может быть более страшное, чем судьбы Онегина, Ленского, Татьяны? У Татьяны вся жизнь разбита, Ленский убит, а у Онегина что? Вспомните гибель Марии в «Полтаве». Вспомните «Цыган», «Бахчисарайский фонтан»... Вспомните его страшные стихи:
Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? |
Я не знаю более страшного стихотворения, ни у Гете, ни у кого. А «Медный всадник»? Ведь герой его не раздавленный государством Евгений, а сам поэт. Он косвенно или прямо всегда живет в своем герое. Эта тема все время мучала Пушкина.
И вот такое понимание Пушкина было близко Даниилу Андрееву. Этого Пушкина он и мне открывал. Потом он мне открывал Блока, которого в те годы по-настоящему еще не понимали. Для большинства он был поэт темный, непонятный...
В доме Добровых в большой столовой иногда устраивались вечера, собирались гости, усаживались за длинный стол. Угощение всегда было очень скромное: какие-нибудь бутерброды,
сухарики, чай. Потому что все жили тогда скромно и трудно. Но людей бывало много, все оживленно разговаривали. Это была литературная интеллигенция. Руководил всем его родственник, переводчик А.В. Коваленский. А Даня сидел молча, говорил, при мне во всяком случае, редко, и ни в каких спорах участия не принимал. Потом он мне делал знак глазами, мы уходили к нему, и Даня обычно читал мне стихи.
Стихи он читал великолепно. Он не был декламатором, не завывал. У него была какая-то особая проникновенно-певучая манера чтения. Читал большею частью с листа и говорил так: «Я читаю из тетради, Витя, потому что в стихах ошибаться нельзя».
Помню, потом, беседуя с Анной Андреевной Ахматовой, я спросил что она думает об Евтушенко, об Ахмадулиной. И она меня тут же прервала: «Он не поэт никакой». Я говорю: «Как так?» А она: «Да вот так»,– и не стала ничего объяснять. Я ей стал говорить о других поэтах, и она мне сказала: «Это эстрадная поэзия. Поймите, это стихи, которые читаются в аудитории. Для аудитории не важны частности, их не замечают, а эти частности важны необычайно. Ну представьте себе пушкинские или блоковские стихи или любого хорошего поэта, в которых есть какое-то ненужное, водянистое слово. Большая масса этого не замечает. Поэтому они кричат, становятся актерами. – Потом Анна Андреевна помолчала и добавила,– эстрадная поэзия бьет себя сама».
Поэтому поэт должен читать по книге или тетради. Это оберегает стихотворение. И этому я научился у Дани. Потом, он любил интимные встречи поэта с поэтом, а мы с ним были все же очень близкие друзья...
Даня переписывал свои стихи ясным ровным почерком. Он мне давал свои тетради, и я переписывал их. Но все они потом погибли при обыске, когда меня арестовали. В начале войны он написал свои знаменитые стихи о Германии12. Они меня потрясли тогда. Кстати, их включили в обвинение. Следователи их не поняли. В них совсем не было, как они заключили, восхваления Гитлера. Но ведь есть светлые гении и черные гении. Чингизхан, Батый были страшными людьми, но гениальными, огромными. И король гуннов, Аттила, и Этцель саг Нибелунгов. Наверное, Робеспьер. Он был сатанинское явление, но огромный человек. Об этом и говорил Даня в своих стихах, в которых идет борьба двух Ангелов, двух демонов. И Россию в них защищает Ангел России.
Они все время были в протоколах эти стихи, когда меня мучали на допросах. Но, конечно, главным в материалах следствия был роман «Странники ночи».
«Странники ночи» были большой рукописью. И Даня давал мне ее читать. Это был роман о русской интеллигенции тридцатых годов. И в нем ясно описывалось то время, его ужасы.
Один из героев романа видел Сталина в аду. Изображались в нем и пытки в МГБ. И когда сейчас говорят, что «мы не знали» о том, что тогда происходило, то это не так. Мы знали. Не все, но многое знали.
У нас в университете исчезали профессора, мои знакомые. Брат А.В. Бакушинского13, например, моего учителя, был взят только за то, что он с друзьями, четырьмя, занимался изучением эсперанто.
В 1934 году, после убийства Кирова, был расстрелян мой дядя, брат матери, вместе с женой. А за что? Работал он скромным бухгалтером, но в прошлом был гвардейским офицером, в 1916 году по ранению ушел из армии...
Жить было страшно. А Даниил, как он был неосторожен! Давила опасность, а он твердил: «Я под охраной высших сил!» И безумно сердился, когда слышал предупреждения...
А Даню еще в те тридцатые и предвоенные годы несколько раз вызывали в МГБ и держали по три-четыре дня, чаще всего перед праздниками. Видимо, чтобы он не натворил чего-нибудь. Он сам мне об этом рассказывал.
Даня в жизни был скромным, выдержанным человеком, очень хорошим товарищем. Был он религиозен, но не ханжески, ходил в церковь, но признавал и другие религии. Иногда он мне читал Евангелие. И всех привлекала его редкостная возвышенность и чистота, благородство. И это не общие слова. Я никогда не видел, чтобы он был пьян. Он не чревоугодничал. Не участвовал ни в каких пирушках, не любил, как и я, нескромных разговоров. А одевался непритязательно, но аккуратно. Он даже производил впечатление некоего анахорета. Много писал, но нигде не работал. Жил вне каких либо служебных или общественных дел. Даже, я подозреваю, вряд ли был членом профсоюза14. В те-то годы! И зарабатывал на жизнь совсем немного, незаметным трудом шрифтовика. Все это обращало внимание МГБ. Их удивляло, что такой высококультурный человек – а они это знали – занимается таким малозаметным делом. И когда его в апреле 1947 года арестовали, я не мог и думать, что скоро наступит и мой черед. Ведь в чем мы все были виновны?..
Меня арестовали в поезде. Я ехал из Баку из командировки (с тех пор я в Баку не был и не хочу туда ездить). В дороге я люблю комфорт и ехал в двухместном купе. Попутчиком моим был какой-то мрачный тип, не вымолвивший за всю дорогу ни единого слова. И вот когда мы уже подъезжали к Подольску, и я стоял, как и все, в коридоре у окна, глядя на только что взошедшее солнце, которое сияло над Окой, рядом со мной встал мой мрачный попутчик. Поезд остановился в Подольске. И тут же попутчик исчез, когда ко мне подошли двое и потребовали паспорт. Я протянул паспорт, они взглянули на него и сказали: «Вы арестованы». Моментально весь коридор опустел. Все купе захлопнулись.
Было это 24 августа 1947 года. Кстати, Анна Андреевна Ахматова как-то мне сказала: «Не люблю августа, страшный месяц. С ним всегда бывают неприятности».
На Курском вокзале меня вывели через калитку, которую я вижу и сейчас, когда еду на юг, и с нее началась моя новая жизнь. Меня вывели, посадили в такой большой автомобиль. Я поставил на колени мой чемоданчик и две чарджуйские дыни, которые вез из Баку. Дыни были пахучие. И я помню, как принюхивались к их сладкому запаху мои конвоиры.
Тронулись. И я услышал: «При любой попытке к бегству будем стрелять». И еще одна дверь мне запомнилась. В огромном здании на Лубянке, в которую я вошел и лишь через девять лет вернулся в Москву. И там, рядом с Детским миром, последняя дверь – моя дверь.
У Герберта Уэллса есть замечательный рассказ15, как кто-то вошел в незаметную калитку, попал в дивный мир и вернулся. У меня все было наоборот.
Меня обыскали, повели в баню, остригли. Когда мне вернули одежду, оказалось, что везде пуговицы срезаны, а вместо них прорезаны дыры и выданы маленькие куски веревки. Потом повели дальше, брали отпечатки пальцев. Я их сделал штук сорок, на это ушло около получаса – ужасно противное занятие. И опять вели долгими коридорами, затем коридором пониже с рядом невысоких дверей. Одну из дверей открыли, и вдруг неожиданно и грубо пригнув, меня впихнули в нее. Это был бокс, ящик, где можно было только согнувшись сидеть или лежать. В этом боксе продержали двое суток, а когда вытащили, после полного мрака тусклый коридорный свет ослепил меня. В лифте перевезли куда-то наверх, и я оказался в одиночке.
Следственная тюрьма, в которой я оказался, находится внутри того здания, что мы видим снаружи. А здание это – бывшего акционерного страхового общества «Россия», которое перестроил Щусев16. Теперь он, несомненно, на сковородке сидит, поджаривают его в разной температуре. Не должен он был этого делать. И, между прочим, здание это стоит на том самом месте, где во времена Ивана Грозного был пыточный приказ Малюты Скуратова. Как мне потом говорил один священник, есть на земле такие проклятые места. Их нужно опасаться.
И вот два вертухая ввели меня с руками назад в огромную комнату, где за длинным столом сидели человек двадцать пять в военной форме. Горели яркие канделябры. В торце стола сидел военный высокого роста, с характерным худым лицом. Позже я узнал, что это был Леонов, начальник отдела по особо важным политическим преступлениям. (Уже в хрущевские времена я прочел в «Правде», что его расстреляли).
Вертухаи ушли, и кто-то мне сказал: «А-а, Виктор Михайлович, как мы рады вас видеть!» Я удивленно посмотрел. А другой добавил: «Мы вас давно ждали. Интересно на вас посмотреть.
Да-да. Ну, подойдите поближе».
Я сделал два неуверенных шага. И молчу.
«Ну что же вы молчите? – спрашивает еще кто-то. – Рассказывайте, рассказывайте!»
Я говорю: «О чем?»
«Как это о чем? О ваших преступлениях, которые вы совершали всю вашу жизнь».
Я им говорю: «Я никаких преступлений не совершал».
А они мне: «Что вы? Да вы один из самых страшных преступников, каких мы только знаем. На вас посмотреть интересно, столько мы за вами гонялись, следили».
«Да помилуйте,– говорю. – Отпустите меня, мне через десять дней нужно начинать лекции в университете...»
«Что вы, какие там лекции. Как вы не понимаете, где находитесь. Вы здесь, потому, что вы огромный преступник. Да еще настолько опытный, что все время запираетесь. Ведь обычные преступники, они сознаются сразу же...» – говорят мне.
И тут вдруг встает Леонов, подходит ко мне: «Ну, говори».
«Я же ни в чем не виноват. Я ничего не делал.» – отвечаю я. И неожиданно страшный удар. Я падаю на пол. У меня кровь. Выбиты три зуба. Я с трудом поднимаюсь. Он приказывает: «Уберите эту сволочь». Меня уводят. А сзади я слышу только какой-то гогот.
И опять одиночка, потом общая камера. На допросы нас брали ночью. А днем спать не разрешалось. Нужно было сидеть, поворотившись лицом к глазку, если кто-то поворачивался к окну, начинался бешеный стук в дверь. В камере было очень тесно, воздуха не хватало, мы задыхались.
Через несколько дней меня повели к следователю. Он был высокорослый, холеный, женственного вида с вытянутой лисьей физиономией. Блондин. Одет он был с иголочки и пахло от него прекрасными духами. Фамилию его я не помню17. Он начал меня допрашивать, добиваясь, чтоб я рассказал о моих преступлениях.
Я говорил, что ни в чем не виноват, ничего не делал. Ну, читал стихи Гумилева...
Следователь кривился: «Да нет». Наконец, на третий, по-моему, день, он сказал: «Вы обвиняетесь в том, что вы и Андреев хотели убить великого вождя».
Я обомлел: «Кого?» – «Ну как. Великого вождя»,– повторил он. Интересно, что за все время полуторагодового следствия ни один из них не решился сказать: «Убить Сталина!» Они боялись даже произнести это.
Потом опять были допросы, меня били, бросали на пол. В ребре у меня появилась трещина, и уже в конце 1948 года, в лагере я долго не мог спать на правом боку.
В Лефортове, например, допрашивали так: двое хватали под мышки и изо всех сил бросали от дверей вперед, на каменный пол следственной камеры. Когда со мной это проделали первый
раз, я сильно разбился. Потом я уже готовился к этому броску. И следователь хохотал: «Научился?» И прибавлял непечатные слова. Этот лексикон там все время был в ходу.
Но и там все были повязаны страхом. В Лубянке часто бывало так. Следователь, который кричал, бил меня, вызывая чуть не каждую ночь, часто просто занимался какими-то своими делами, а я сидел до бесконечности, пока он не отправлял меня в камеру. Иногда вдруг спросит: «Скажи, в каком году отменили крепостное право?» Наверное, к занятиям политграмотой готовился. И вот мы сидим, он меня не трогает. Вдруг по коридору шаги. Тут он оживляется и начинает крыть меня матом. Входит какой-нибудь чин: «А, Павлуша. Ну этот гад, как он?» «Не очень»,– отвечает мой следователь. «Ну продолжай»,– кивает тот и уходит. И следователь опять не обращает на меня никакого внимания.
Наши следователи все время говорили о «Странниках ночи». Как я понял, они считали, что главный герой – Олег – это я, что я был секретарем Андреева, и он меня вывел в этом Олеге. Но очных ставок ни с ним, ни с другими у меня не было, кроме одной, с Шурой Ивановским18.
В конце концов нас обвинили в подготовке покушения на Сталина. Статья была – террор. И всех нас хотели расстрелять. Я ведь даже ждал расстрела, четырнадцать дней сидя в одиночке. Следователь сказал: «Вас расстреляют». И когда ко мне входили в камеру ночью, было страшно. Очень страшно. Они входили втроем, вчетвером, приказывали: «Встать!» Я вскакивал. «Повернуться спиной!» И молча за мной стояли. Я знал, что они стреляют в затылок.
Чувства страшные. Это знал Достоевский, он стоял на эшафоте. Правда один раз... А я? Ну, я был обыкновенный человечек. Я стоял и шептал: «Господи, Боже, помилуй меня!» Потом они так же молча уходили.
В прошлом году я сидел в больничной очереди. Больница эта рядом с Новодевичьим монастырем, где похоронен Даня. В той же очереди сидела старая женщина, которой я раньше никогда не видел. Она сидела, положив радом свою шубу. Гардероб был закрыт. Я иногда скользил по ней глазами. Старушка, как старушка. И вдруг у нее делаются круглые глаза, она так смотрит на меня, что мне становится неловко. Я ничего не понимаю, что ей нужно? И вдруг она спрашивает: «Вы знали Даниила Андреева?» А я в этот момент о нем даже и не думал. Я говорю: «Да». «А вы знаете, что сейчас он стоял за вами и смотрел на вас? На вас и на меня. Вот здесь он стоял все время, с полминуты. А теперь его нет». Я ошарашенно спросил ее: «А кто вы такая?» Оказывается, она знала Данечку еще в юности, и он за ней ухаживал. Она биолог, а с ним еще в школе вместе училась... Она мне дала свой телефон, но запись эта затерялась, и так я ей и не позвонил.
Как-то я приходил в Левшинский переулок. Добровского дома там теперь нет, пустырь. Остались только деревья, которые росли около. Я нашел даже то место, где была комната Дани, куда я приходил и где мы проводили долгие часы. Теперь там песочек и играют дети, и это тоже приятно. И я опять вспомнил стихи Соловьева: «Ночи те далеко...»
1988, 1991
![]() |
Благословенны дни, когда расцветают в полях цветы, ![]() Трижды благословен день, когда приходит в мир поэт, ![]() |
Осенью 1937 года случайно узнали мы, что живет в Москве сын Леонида Андреева, что «он талантливее своего отца», что он поэт, но никогда нигде не печатался и не печатается. Последнее как раз и заинтриговывало: раз не печатается, значит... Но как познакомиться? Невозможно! И опять-таки случай (а может быть судьба). Он в то время работал, как мы уже потом узнали, над той главой своего романа «Странники ночи», в которой действие происходит в астрономической обсерватории, и ему хотелось посмотреть в телескоп туманность Андромеды. Друзья устроили ему встречу с астрономом, у которого дома был небольшой телескоп. А семья этого астронома была нам как раз хорошо знакома – мы у них бывали. Нам дали знать, когда он придет, и в назначенный день и час я с сестрой Таней были во дворике возле дома, где был уже установлен переносной телескоп.
Этот дом с двориком и маленьким садом принадлежал художнику Виктору Васнецову, и теперь там дом-музей его имени. Но в те годы музей с его экспонатами не субсидировался, и детям художника пришлось закрыть его. А для того, чтобы избежать «уплотнения», они поселили в нем дружественную им семью астронома Василия Воинова2.
Мы пришли якобы тоже посмотреть туманность, Луну, звезды и вообще все, что захочет нам показать старый «звездочет» (как мы его прозвали). Но смотрели, конечно, на того, кто вскоре стал самой яркой звездой нашей жизни.
Внешность его впечатляла: высокая худая фигура, очень худое смуглое лицо (лицо «голодающего индуса»). Великолепный лоб с откинутыми назад волосами. Крупный, но тонкий, красивой формы нос, четко очерченные губы и две продольные бороздки у краев худых щек. Глаза карие – их нельзя было назвать ни большими, ни красивыми, но была в них какая-то особая значительность...
Он был сух, замкнут, строг, ни разу не улыбнулся, от настойчивых приглашений хлебосольных хозяев – зайти в дом попить чаю – отказался решительно. Наверное, эта его сухость была довольно понятной реакцией на слишком уж настойчивые атаки со стороны моей сестрыº: с места в карьер – приглашение к себе и ф-р-р-р! – с треском распускаемый павлиний хвост
всяких соблазнов: она-де была знакома с Максимилианом Волошиным, и у нее есть его стихи, а ее мать – переводит стихи, и даже, что у нее есть коллекция интересных камешков... А он, буквально прижатый к забору дворика, каменел все более и отмалчивался.
Все же ей удалось заполучить номер его телефона и всучить ему наш с просьбой позвонить – когда он сможет прийти. (Свидетель этой сцены – наш старый знакомый – говорил потом, смеясь и покачивая головой: «Ай да Танечка!»).
Но вот проходит неделя, вторая, третья, а он все не звонит! Еще неделя, еще... Значит, и ждать больше нечего. Тогда Таня решилась – была не была – последняя попытка! – и позвонила сама. И он пришел!.. Сначала все такой же строгий, официальный, но от нашего ли восприятия нескольких его лирических стихотворений, которые он нам прочитал, от маминого ли, несмотря на преклонный возраст, поэтического облика – только он постепенно оттаивал и уже легко согласился на следующую встречу. И стал приходить. Не так уж часто – ведь знакомых и друзей у него очень много, да и жил он от нас далеко (в Малом Левшинском переулке, а мы – возле старого Ботанического сада). Но все же довольно регулярно, примерно раз в две-три недели. И каждый раз читал свои стихи, немного – около десяти. С каждым разом он становился откровеннее с нами, все глубже вводя нас в свой потаенный мир. А мир этот был так необычаен, так высок, что дух захватывало!..
Сначала он читал только совершенно «нейтральную» лирику, большей частью о природе. Впрочем, и в ней встречалось у него какое-нибудь слово, какая-нибудь «изюминка», делавшая эти стихотворения непригодными для официальной печати. Затем уже стихи, связанные с его душевными переживаниями. И только, когда наше знакомство стало переходить в дружбу,– те стихи, в которых он касался нашей тяжкой действительности.
Помню, кажется во второй или третий свой приход, он спросил, какое из прочитанных стихотворений больше понравилось? Мама назвала «Мимозу». Таня выбрала «Чтоб лететь к невозможной отчизне...» А я выбрала совсем в ином роде:
За днями дни, дела, заботы, скука, Да книжной мудрости отбитые куски. Дни падают, как дробь – их мертвенного стука Не заглушит напев тоски. Вся жизнь – как изморозь, лишь на устах Осанна, Не отступаю вспять, не настигаю вскачь – То на таких, как я – презренье Иоанна: Не холоден и не горяч !..3 |
Когда я назвала эти стихи, он всем корпусом повернулся ко мне (он сидел близко, но боком) и посмотрел мне в глаза. Нет, он не в глаза смотрел, а через них – в душу всматривался. И столько глубочайшей значительности, столько серьезнейшего
внимания души к другой (быть может, родственной) душе было в его магическом взгляде, что с этого дня я поняла, что он не только большой поэт, но и необыкновенный человек. Но мне стало неловко, что там, куда он погружает свой взор, он не увидит ничего значительного... И я опустила глаза. А когда вновь взглянула на него, то увидела уже обычное выражение лица.
Вообще, лицо его было чрезвычайно выразительным, особенно глаза. На посторонних людей он мог производить впечатление желчного человека. Но для близких ему людей глаза его светились порою такой доброй, любящей улыбкой – все лицо освещалось ею. Смеялся он, всегда старательно сжимая губы, отчего становился немножко смешной. А это, оказывается, потому, что у него были плохие зубы. В разговоре же они были совершенно незаметны, по крайней мере я их не видела никогда. Смеялись же и улыбались у него в основном глаза, и тогда они становились даже светлее, как будто освещенные изнутри теплым светом.
Садясь, он сильно сгибал спину: у него было какое-то заболевание позвоночника. Походка у него была стремительная, даже какая-то летящая. Наша знакомая, Евфросинья Михайловна Проферанцева4, через нас узнавшая его и немного знакомая с оккультизмом, говорила, что такая походка бывает у людей, отмеченных некой сверхчеловечностью... Когда он не сидел, то держался прямо и часто в естественно живописных позах. Особенно запомнилась красота его позы, когда он стоял в дверях между двух наших комнат, облокотившись о раму двери, с папиросой в руке, которую изящным жестом подносил ко рту. Да – наш Даня был заядлым курильщиком! Но ему все прощалось: что поделаешь,– говорили мы,– и на солнце есть пятна!
Когда он читал свои возвышенные стихи, лицо его часто становилось вдохновенно-прекрасным, как бы излучающим какую-то особую, мощную духовную красоту, подобно лику архангела. Оттенки голоса тоже были очень разнообразны – в разговоре более высокие, а при чтении стихов – он как бы настраивал его на более низкий тембр. И читал он свои стихи замечательно! И уж, разумеется, без этого пафосного завывания, свойственного большинству современных поэтов.
Вскоре мы сменили квартиру и поселились в доме на углу Никитских ворот и улицы Станиславского. А это было уже, к нашей общей радости, сравнительно недалеко от Малого Левшинского.
Дом у Никитских ворот буквально пророс грибковой плесенью от сырости и старости. По слухам, до революции здесь была типография какого-то крупного фабриканта.
Мы стали жить втроем в полутора комнатах. В главной комнате было 17 кв. метров и во второй – 4 м. Эта последняя была выгорожена из лестничной площадки, и туда вела из нашей большой комнаты фанерная дверь сквозь дыру в капитальной стене. В этой кладовке, в которой было нормальное окно во двор с одиноким деревом, умещались двустворчатый шкаф и стоявшая стоймя длинная вещевая корзина. На кирпичах стояла железная сетка, на которой спала Таня, желавшая иметь отдельную комнату. Эта четырехметровая комната обладала звукоизоляцией, что давало нам возможность слушать стихи Даниила, не опасаясь постоянно любопытствующих соседей.
<...> Даниил Леонидович стал бывать у нас чаще, и дружба наша крепла. Настолько, что довольно скоро мы стали звать его – и он нас с сестрой – без отчества. Мы были в то время сравнительно молоды: ему 31 год, нам с сестрой – около того. Маму же он называл всегда, четко выговаривая,– Мария Васильевна, а не Марья Васильевна (как многие для краткости). Даже и в такой мелочи сказывалась в высшей степени свойственная ему эстетика слова. С комическим ужасом рассказывал он, что в детстве одна его няня звала его «Да-ню-ся!».
Обычно он читал что-нибудь свое или рассказывал эпизоды своей жизни, иногда приносил какую-нибудь интересную книгу или понравившиеся ему стихи. Разговаривали на темы, связанные с литературой и религиозными верованиями. Конечно, в основном говорил он, и как говорил! Он несомненно владел даром слова. Как свободно он владел речью – культурной, «аристократической» и вместе с тем не шаблонной! Ни разу не слышали мы в его разговорах ни вульгаризмов, ни запинок в поисках подходящего слова, ни «мычания», ни машинального повторения каких-нибудь лишних словечек. Но что было самой отличительной чертой всех его высказываний,– это то, что к любому вопросу он подходил со спиритуалистических позиций, непременно выделяя то, что полезно для духовной жизни и что вредно. Например, он как-то говорил об актерской деятельности, что несмотря на ее творческий характер, она вредит духовной жизни актера, так как заставляет его постоянно вживаться в чужое «я»5. Приблизительно на ту же тему – об опасности менять свое человеческое лицо – у Дани была задумана, но не осуществлена вещь, смысл которой состоял в том, что люди, принужденные долгие-долгие годы носить маску, обретя наконец возможность снять ее, не смогли сделать этого, так как маска уже срослась с их кожей.
Превыше всего он ценил в каждом человеке его единственное, неповторимое «я». И, разумеется, духовные искания и духовный рост его духа, его сокровенной и высокой монады.
Помимо индивидуальных духовных исканий, у Дани была интересная теория, трактующая исторические духовные циклы, охватывающие большие массы людей и даже целые народы.
Нечто вроде своеобразной кривой: разгорание, подъем, взлет духовности, затем спад, затухание, падение до низшего уровня бездуховности. Затем новый подъем, новый спад и т.д. Каждый цикл мог охватывать большие или меньшие периоды, больший или меньший круг стран и народов, достигать большей или меньшей высоты. К сожалению, я не помню, как располагал Даня эти циклы во времени и в пространстве. Помню только, что сущности циклов имели соответствующие окраски: от золотисто-голубой, светло-лучезарной вверху до кроваво-багровой внизу.
В моем кратком изложении все это звучит примитивно по сравнению с тем, как он умел об этом говорить. Он воистину был волшебником слова. Будучи глубочайшим мистиком, он умел находить нужные слова даже для почти уже невыразимого. А там, где кончается все видимое, мыслимое и выражаемое привычными понятиями, там он сам создавал новые понятия, новые слова, новые наименования. Я спросила как-то, почему он дает всему выдуманные им самим имена (всему, что находится вне известного всем мира), он ответил:
– Потому же, как и географы дают имена вновь открываемым ими горам и рекам.
Столь же необычным свойством его личности было то, что он воспринимал окружающий мир не только зрением, слухом и обонянием, но также и осязанием. Хождение босиком было прямо-таки его страстью (между прочим, отец его, писатель Л.Н.Андреев, также любил ходить босиком). Теперь мы знаем, что Даниил Леонидович оставил нам целый цикл стихов «Босиком». Он ходил босиком в любую погоду, и даже по снегу. Даже по московскому асфальту он предпочитал ходить босиком, и если не часто делал это, то лишь потому, что на него оглядывались. Но он так жалобно сетовал на противную ему необходимость надевать обувь, что я, тогда еще не зная в чем суть, старалась найти для него какие-нибудь самые легкие, открытые сандалии. Но он сказал, что это не выход из положения, так как «вся соль в подошвах». (При этом он виновато улыбнулся на такой нечаянный каламбур). Что же он придумал? Взял тапочки и вырезал из них подошвы! Ноги казались обутыми, но представляю себе недоумение окружающих, когда он поднимался по ступенькам трамвая и снизу были видны его босые пятки...
С первым снегом он доставлял себе удовольствие походить босиком поздним вечером, когда во дворике было темно и мало прохожих.
Если же он читал стихи, будучи необутым, то можно было заметить, что он слегка отбивает такт большим пальцем ноги.
Довольно скоро после переезда на новую квартиру6 я попыталась выразить в посвященных ему стихах впечатление от его творчества. И хотя сами по себе они не представляют какой-либо
поэтической ценности, все же приведу их здесь, так как они в какой-то мере выражают то, что его творчество давало нам, каким оно было для нас насущным. И конечно же, не только для нас.
Благо тебе – Поэт! Во тьме наших душных дней Твой дар – как солнечный свет, Как ветер родных полей!
Он на крыльях несет аромат
И входящим в оазис тот,
Прозревающий Духа рассвет |
Набравшись смелости,– прочла ему. Он выслушал с очень серьезным лицом и попросил повторить. Но я передала ему листок. Позже я как-то выразила свое огорчение, что не могу дать ему что-то большое и хорошее, а он сказал:
– Что вы... Вот хотя бы ваши стихи...
Да, он был деликатный человек. Скажешь иной раз глупость (только позже поймешь это), а он никогда и ничем не даст понять этого. Так, например, я спросила как-то:
– Уицраор – это Сталин7?
– Нет.
И совершенно никакого возмущения моей непонятливостью. Однажды он спросил меня:
– Ирина, вам никогда не приоткрывалась щелочка в сознании, вы никогда не видели, кем вы были в прошлой жизни?
– Нет, никогда.
– А мне как-то открылась такая щелочка. Я узнал, что в прошлой жизни я был индусом, принадлежал к касте брахманов, но был изгнан за брак с неприкасаемой.
У него была и поэма из индусской жизни, «Бенаресская ночь»8, о прекрасной индийской девушке. С этой поэмой связано одно из его многих (как, наверное, у всех поэтов), увлечений, о котором он нам поведал. Расскажу эту историю, как помню.
Однажды он ехал в трамвае и на одной из остановок увидел девушку, которая стояла, держа в руках что-то вполне прозаическое, вроде бидончика для молока или продуктовой сумки, и, видимо, ожидая свой номер. Что-то в ее наружности поразило его, и он выпрыгнул на ходу из трамвая (в то время еще не
было закрывающихся автоматически дверей). Но, будучи очень застенчивым, не решается подойти к ней. Входит вслед за ней в ее трамвай и едет до железнодорожного вокзала, проходит с толпой через контроль на перрон, но у него нет перронного билета, и он остается... И потом ездит к этому вокзалу и ждет у перрона. Уж не помню, сколько дней или недель и по скольку часов ждал там, только однажды он увидел ее опять! А так как он понимал, что невозможно будет объяснить ей кратко, почему он обратился к ней, то он брал с собой эту индийскую поэму, где говорилось о любви, о предназначенности друг другу и прочих поэтических вещах.
<...> Он подошел к ней, подал эту тетрадь: «Прочтите»,– и спросил, когда она снова будет в Москве. Через сколько-то дней он опять помчался на вокзал... Вот она, идет! Что-то она ему скажет?! Она возвращает ему тетрадь со словами: «Я замужем». – И все. Столь неожиданно прозаическое окончание романтически начавшейся истории нас разочаровало. А Даня сказал:
– Она была права.
А вот еще одно увлечение, уже в другом роде. Как-то шла в Москве серия картин о Нибелунгах. На одну из них он ходил семьдесят раз!
– Что вас в ней так привлекало?
– Образ Кримгильды9. Я ходил, как на свидание.
И хотя Даня довольно часто увлекался разными женщинами, но вместе с тем он был совершенно уверен, что для каждого человека существует только один единственный, тот, кто будет для него «она» или «он». Важно только встретиться с ним и узнать его... Он как-то сказал, что Татьяна Ларина хотя бы потому уже выше Онегина в духовном отношении, что она «узнала» его, а он ее – нет.
Как-то раз Таня, со свойственным ей апломбом, заявила:
– Больше всего я ценю в людях мужество. – Даня опустил глаза и деликатно промолчал. Но когда я спросила ее:
– А разве нельзя представить себе мужественного негодяя? – Он поддержал меня:
– Молодец, Ирина!
В другой раз мы спросили его: какое человеческое свойство он ценит больше всего? – «Доброту»,– ответил он.
И он сам обладал этим свойством.
А когда, уже во время войны, мы с ним ездили однажды за город и шли по шоссе, Даня вдруг присел на корточки. Оказывается, он увидел торопливо переползавшую шоссе гусеницу, и чтоб спасти ее от проходящих машин, взял и забросил подальше в траву.
Все его друзья и знакомые, а их было у него много, начиная с тех, с кем он учился еще в школе, любили приходить беседовать с ним о своих душевных проблемах с глазу на глаз. Но так как все они где-то служили, то приходили по вечерам.
А у него была привычка работать над своими вещами вечером и ночью (часов до пяти утра, после чего он спал часов до двенадцати). Видимо, дневной шум, несмотря на отдельную комнату, все же мешал ему (а может быть, и наследственность: отец его любил писать по ночам). Даня жаловался, что эти вечерние визиты мешают ему и перебивают ему работу. Мы советовали:
– А вы отказывайте, скажите, что заняты.
– Невозможно! Если кому-то необходимо поговорить со мной...
– Но ведь у вас же есть и обязанность по отношению к вашему таланту.
– Никакой талант не освобождает человека от его человеческих обязанностей.
Я до сих пор не сказала о его семейном положении и на какие средства он существовал. Жил он в одной квартире со своими приемными родителями, которыми был взят после смерти матери в двухнедельном возрасте. Елизавета Михайловна Доброва была родной сестрой его матери, он звал ее мамой. А ее мужа – дядей, наверное потому, что жив был его родной отец, у которого Даня в детские годы гостил иногда летом.
Филипп Александрович Добров был личностью незаурядной во всех отношениях, и Даня очень любил его. По профессии врач, из тех последних могикан медицины, которые только с состоятельных пациентов берут деньги, он был в то время на пенсии, но имел частную практику. Дома он не принимал, для этого не было места, и сам ходил по больным. Как-то, будучи у Дани, Таня услышала из другой комнаты через коридор звуки рояля.
– Кто это играет?
– Дядя.
– А что это он играет?
– Он импровизирует.
Филипп Александрович сказал однажды: «Музыка – это стихия, без которой невозможно существование моей души».
Ради того, чтобы прочитать древних авторов в подлинниках, он уже в преклонном возрасте изучил греческий язык.
Как-то он был у больного недалеко от Никитских ворот и зашел к нам. Он был уже глубокий старик, и у него было больное сердце. Мы жили на втором этаже, и все же заметна была сильная одышка у него, когда он вошел. Большинство же его пациентов жили в старых домах без лифтов, многие на верхних этажах.
– Филипп Александрович, ведь вам уже трудно при таком сердце взбираться по лестницам!
– Ничего, мы, старая гвардия, умираем стоя!
И действительно, однажды он вернулся от больных, вошел в ванную, чтобы вымыть руки, упал и через два часа, не приходя
в сознание, скончался... Это было в апреле 1941 года. Я не была на похоронах, так как в это время училась на курсах лесопатологов под Воронежем. Когда вернулась, была только на панихиде в их доме – был 40-й день со дня смерти. Мне сказали, что на похороны съехалось много людей, частью даже никому из семьи не знакомых. И выяснилось, что Филипп Александрович многим помогал, чего даже жена его не знала. И столько хорошего было сказано о покойном, что Даня воспринял похороны, как некое торжество Духа.
В раннем детстве самым любимым человеком была для Дани «Бусенька», как он ее звал. Это была мать его и родной, и приемной матери. Она умерла, когда Дане было шесть лет. Дане сказали, что она уехала к маме. А он еще раньше знал, что мама его в раю. И он решил отправиться вслед за своей Бусенькой. Но так как он уже понимал, что для этого надо сперва умереть, то он и решил осуществить это! Он хотел броситься с моста в реку, и его едва успели схватить.
Ко времени нашего с Даней знакомства с ними жила еще Данина тетя10, сестра его покойной матери и приемной мамы. Все они были уже очень стары. У Добровых были сын и дочь, к этому времени тоже уже немолодые. Сын с женой жил отдельно. С ним у Дани не было внутренней близости. А дочь со своим мужем жила вместе с родителями, в отдельной комнате, но хозяйство у них было общее. Муж ее, Коваленский, который был старше Дани лет на десять, имел на него в юности довольно большое влияние. Даня говорил, что это очень талантливый поэт-мистик и писатель – «талантливее меня». Подобно Дане, он также никогда и нигде не печатался и зарабатывал на жизнь переводами. Даня говорил про него с оттенком уважительной зависти, что он, в противоположность ему, способен творить, не надеясь ни на каких читателей11. Кроме того, в личности Коваленского было нечто загадочное, однако не в наружности – я его видела один раз у Дани. Это был голубоглазый блондин с типично интеллигентским несколько барственным лицом. Но один из главных персонажей Даниного романа (для которого он послужил прототипом) был окружен туманом какой-то тайны, а впоследствии с ним должны были происходить в романе совсем уж необычайные вещи, вплоть до смерти с последующим воскресением...
У Дани не было законченного высшего образования. После школы он несколько лет учился на Высших литературных курсах, но не закончил их. Первые годы после окончания учения он существовал на средства от переиздания книг своего отца. Потом, не имея, в сущности, никакой специальности, зарабатывал от случая к случаю, как художник-оформитель. Талантом в этой области он вовсе не обладал, но сын его приемных родителей был художником и на авральные работы при устройстве всевозможных выставок привлекал и Даню. Тогда уж он бывал занят
с утра и до ночи, пока не закончится эта срочная работа. Зато потом сколько-то дней, а иногда и недель он был уже совершенно свободен, что ценил чрезвычайно, находя это совершенно необходимым для продолжения своего творчества. Конечно, какая-нибудь «служба» с обязательным ежедневным на нее хождением была бы для его творчества губительной.
Но случалось и так, что Даня сидел без денег, а работы не было. Так что один раз я в своем лесном учреждении нашла для него маленький заработок: сделать подписи к экспонатам разных лесных вредителей. Даня приходил на мою работу дважды: взять заказ, а потом сдать его.
После он сказал мне: «Как странно мне было видеть вас среди всех этих людей!» (А мне было странно видеть его среди них). Видимо, мои сотрудники ему не понравились – все они были людьми ограниченными.
Но и его работа им не очень-то нравилась; поэтому я и сказала выше, что талантом в области графики он не обладал.
Тратил он на себя мало. Одевался очень скромно. Единственная хорошая вещь у него была – летнее пальто (курток тогда не носили). Зимнее пальто было старое, очень тяжелое, еще отцовское, с давно тогда уже вышедшим из моды воротником шалью. А самого в Москве нужного, демисезонного, у него не было вовсе. Костюм – единственный и очень скромный. Обычно простая белая рубашка без галстука. Но, несмотря на недостаток средств, ему и в голову не приходило зарабатывать деньги своим талантом, хотя он писал стихи настолько легко, что, конечно, без труда мог бы написать на любую тему, которая могла бы «пройти». Но он был очень принципиален по отношению к своему творчеству, и при его жизни не было опубликовано ни одной строчки его стихов: перо его было непродажно.
Чем он был богат, так это только книгами. Большая часть стен в его комнате была уставлена шкафами и полками с книгами12. К сожалению, не было случая просмотреть его библиотеку, хотя бы бегло. Дело в том, что почти всегда это он приходил к нам; мы же, то есть Таня и я, бывали у него очень редко, только в тех случаях, когда он хворал и не выходил из дома. Мама же не была ни разу. И визиты наши были краткие, хотелось не книги смотреть, а хоть немного поговорить с ним.
Кроме книжных шкафов в его комнате был довольно большой письменный стол, стоящий боком к окну, и диван, служивший ему также постелью. Другой мебели не помню. На столе – лампа под голубым абажуром, воспетым им в одном из стихотворений13, немного книг и бумаг и несколько фотографий в рамках. В простенках между шкафами – фотографии его любимых писателей, и в первую очередь Владимира Соловьева, которого он любил и почитал чрезвычайно.
-407-репродукция «Джоконды» в художественной раме. К этому шедевру у Дани было совсем особое, любовно-мистическое отношение14. (Интересно, что единственно не нравившееся ему в Джоконде – это как раз то, что у нее действительно красиво – ее лилейные руки). |
...И встает в небесах Искусства Чистой радугой их двойник15.
Их души там; в краю небес, |
Как-то была в Москве выставка фотографий лучших образцов европейского зодчества. И конечно же, Даня пошел на нее. И потом рассказывал нам с чрезвычайной заинтересованностью и удовлетворением, как кто-то за его спиной прошептал: «Вот они, святые камни Европы». У Дани есть цикл «Святые камни», но это были святые камни России. И не обязательно буквально камни, то есть зодчество, но и вершины творчества также в других областях искусства и даже науки.
Вообще у Дани по отношению ко всем произведениям искусства было всегда свое собственное, оригинальное отношение. Никакие авторитеты не оказывали давления на его личное мнение. Однажды, уж не помню по какому поводу, он сказал:
– Этот фальшивый и чувственный Стендаль!17 – Чему я обрадовалась, так как это совпадало и с моим ощущением его. Перечитывал как-то «Дворянское гнездо»:
– Какая благоуханная вещь!
Не любил Наташу Ростову18, которая обычно всем, начиная с самого Толстого, кажется очаровательной. Я хотела возразить, что она ведь обладает наиболее ценимым им свойством – добротой. Но разговор прервался и больше не возобновился. Но возможно, что он так относился к ней из-за ее бездуховности.
И вместе с тем он был очень терпим к чужим взглядам. Не согласишься с его оценкой чего-либо – он улыбнется своей доброй улыбкой и не настаивает на своем. Мало того, в его улыбке был при этом даже какой-то оттенок удовольствия, видимо оттого, что у другого свой личный, индивидуальный взгляд на вещи.
Конечно, Даня не мог не понимать величины своего дарования, но вместе с тем он обладал редким в таких случаях отсутствием не только тщеславия, но даже писательского самолюбия. Хотя он и сказал как-то, как бы сознаваясь в своей слабости:
– Я, кажется, не мог бы писать, если бы знал наверное, что никогда никто не прочтет этого.
Он был совершенно не обидчив на критику (признак высокой души!). Хотя мы и старались, чтобы, когда у нас гостил Даня, больше никого не было, чтобы не отвлекаться от него, случилось как-то, что пришел при нем наш знакомый, умный и одаренный человек, бросивший свою университетскую специальность и ставший художником. Мы попросили Даню прочитать для него несколько стихотворений. Но тот, ничего не похвалив и кое-что покритиковав, скоро ушел. Мы думали, что Даня будет хоть сколько-то обижен. Ничего подобного! Он сказал только:
– Какой симпатичный!
У него не было даже самоуверенности, которая бывает обычно при сознании своей значительности. Так, например, он очень интересовался творчеством и личностью М. Волошина и высоко ценил его. И, конечно же, ему очень хотелось бы познакомиться с ним лично. И был для этого подходящий случай: Волошин приехал на некоторое время в Москву и должен был где-то выступать. Даня поехал туда же и неожиданно столкнулся в дверях с самим Волошиным. Казалось бы, чего еще желать? Но... Даня не решился обратиться к нему! А когда через несколько лет поехал в Коктебель, Волошина уже не было в живых. Даня побывал лишь на его могиле и запечатлел ее в своем стихотворении, которое так и озаглавлено: «Могила Волошина».
Помимо «Могилы Волошина», у Дани было еще несколько стихотворений, посвященных Пушкину, Грибоедову, Гумилеву, Блоку, Хлебникову19. Но если о Волошине он пишет с чувством глубочайшего уважения, у Пушкина просит благословения и называет его учителем, то в стихах о Блоке он дважды называет его братом, и это понятно: не было, наверное, другого поэта, столь же близкого, столь же родственного Дане, как Блок.
У Дани была теория «бездны». Мне трудно передать это, тем более, что в основном я слышала о связанных с нею поступках уже после его смерти, от его жены20. Самым для него неприемлемым и нетерпимым было свиноподобное состояние, более даже, чем какое-либо преступление. Он как-то говорил нам, что Иуда в каких-то иных мирах совершает миллионнолетний труд духа, и в конце концов искупит свой грех и будет прощен.
Мы познакомились с Даней, когда все его творчество было насквозь пронизано светлой, возвышенной духовностью, и мы были рады, что оно совершенно противоположно мрачному творчеству его отца.
Он в высшей степени был поэт «милостью Божией». Все его чувства были исключительно сильны и глубоки, и у него был дар выражения их. Для него писать стихи было так же легко, как соловью петь весной свои песни. Он как-то сказал, что прозу ему писать труднее, чем стихи. Мы удивились: «Но ведь в прозе не нужно подыскивать ни рифмы, ни размер?»
– Что вы! В прозе тоже нужен внутренний ритм, а это труднее. Как-то был разговор об отсутствии свободы творчества – о цензуре. Даня сказал, что, будь его воля, он разрешил бы во всех видах искусства полную свободу для всех и всяческих направлений. Но добавил:
– Единственное, что я считал бы нужным запретить, это порнография.
И конечно же, он более, чем кто-либо другой страдал от невозможности поделиться своим творчеством с широким кругом жаждущих, а не с несколькими десятками ближайших друзей и знакомых. И вместе с тем, он, приходя к нам, никогда не жаловался на судьбу, не хандрил, но всегда приносил с собою атмосферу насыщенной интеллектуально-духовной жизни. И лишь один раз он был молчалив и печален, сказал только:
– Какая-то тоска у меня сегодня...
Но даже в обычной будничной жизни его впечатлительная натура умела видеть и находить мельчайшие капельки поэтического нектара и претворять их в мед поэзии. С каким подъемом реагировал он на каждое хоть сколько-нибудь оригинальное, живое слово, на каждую новую для него, понравившуюся ему мысль и радовался при этом, как дитя. И тем более, если это касалось искусства, в особенности литературы и поэзии. Помню, мы говорили о книге Г. Мейринка «Голем»21, которую он принес нам для прочтения. Я сказала что-то о том особом, архитектурно-монументальном впечатлении, которое производят слова, напечатанные отдельно и очень крупным шрифтом. Уж не знаю, что ему так понравилось, только он вдруг радостно заулыбался (как всегда, сжимая при этом губы). Задвигался на стуле и от удовольствия потирал ладони. Не тогда ли зародилась у него впервые идея, которую он осуществил через много лет, назвав свою книгу «Русские боги» поэтическим ансамблем? Понравилось ему также выражение «продленная точка превращается в запятую»,– сказанное мною по поводу того, что в одних своих стихах после, казалось бы, уже концовочных строк, он написал еще несколько.
Очень понравился ему также образ «сердце молитвы». Так как этот эпизод связан с его мистичностью, приведу его полностью.
Однажды я увидела странный сон: я быстро лечу куда-то вниз головою по какому-то подобию не то трубы, не то шахты, куда-то вниз, вниз, внутрь земли. И там, в небольшом,
слабоосвещенном помещении вижу Даню, сидящего в уголке. И слышу чьи-то четкие слова: «если спустишься в самое сердце молитвы, то найдешь там того, за кого молишься» (или «кого любишь» – не помню). Даня выслушал с глубоким вниманием и очень серьезно сказал:
– Только это был не сон. Вы на самом деле были «там».
Нравилось ему также, как я рассказывала о разных животных.
О моей встрече в лесу с волком он написал стихотворение, вошедшее в цикл «Босиком» 22. Помню, какой милой улыбкой светились его глаза с искорками смеха в них, когда я рассказывала ему о разных зверушках, и особенно о мышках. Как я, держа пойманную мышку двумя пальцами левой руки за хвостик, правой зарисовывала ее, а она, сперва лишь немножко повырывавшись, уселась на задние лапки, и держа в передних кусочек булки, который я ей дала, принялась преспокойно уплетать его, очень мило шевеля при этом мордочкой и усиками.
– Как хорошо вы рассказываете! Вот Таня не умеет так...
<...> Однажды я призналась ему, что в ранней молодости переживала, что у меня такие некрасивые руки, да к тому же еще испорченные грязной работой. Даня улыбнулся своей доброй улыбкой: «А я, когда был у вас в первый раз, и вы разливали чай, как раз подумал: какие милые руки...» – И, помолчав,– «Вот у Тани нет в руках этой «милости»,– и опять улыбнулся, уже на себя, за такую нечаянную игру слов.
Вообще он любил и умел говорить своим друзьям приятные вещи, но всегда только то, что действительно чувствовал и думал. За несколько лет нашей с ним дружбы он ни разу не сказал ни слова неправды. Он настолько был рыцарем слова, что даже не предполагал и в других (в кого он уже поверил) возможности играть словами, актерствовать с их помощью. И благодаря такой вере в слова он иногда оказывался совершенно слепым по отношению к тем, кто умело пользовался ими. И это наряду со сверхчеловеческой зрячестью по отношению к областям невидимым, к потустороннему!
Я как-то сказала ему: «Вы любите говорить приятное». На что он неожиданно горестным, сожалеющим и раскаивающимся голосом воскликнул: «О да!»
Впрочем, я поняла, почему таким голосом. Дело в том, что Даня обладал какой-то магической притягательностью и обаянием для всех, кто хоть сколько-то мог понимать масштабы его личности и творчества. В него влюблялись (в самом высоком смысле этого слова) и мужчины, и женщины, но последние, в силу своей большей эмоциональности, чаще и сильнее.
Но были и такие люди, которые относились к Дане отрицательно. Это были узко-церковные ортодоксы, которые предпочитают даже полных атеистов людям так широко верующим, как Даня. Они не прощали Дане широты его веры, того, что, помимо православия, он чтит и все другие высокие религии.
По-мелочному, нехорошо придирались они к нему, выискивали его погрешности даже там, где их и не было. И конечно же, подобные люди не украшают православия.
Мы, все трое, разумеется, тоже подпали под магическое обаяние Даниной личности, и наше отношение к нему было не только дружбой, но и влюбленностью. По аналогии с Блоком: Чуковский пишет в своих воспоминаниях: «Других поэтов мы любили, в Блока – были влюблены»23.
У каждой, конечно, на свой лад. Что касается меня, то мое чувство к нему было так сильно, что я вспоминала даже из Блоковского «Возмездия»: «Она – почти сошла с ума»24. Но ведь и сказано же было кем-то, что настоящая любовь та, которая готова на безумные поступки ради любимого существа... Правда, жизнь не предоставила мне такого случая, и лишь один маленький поступок совершила я ради Дани: во время войны он периодически страдал из-за отсутствия папирос, пытался курить какую-то сухую травку, которая не содержала никотина и не давала ему никакого удовлетворения. И вот однажды, в такой период, я увидела на противоположной стороне улицы нарядную даму, которая вынула из сумочки пачку папирос и закурила... Я живо представила себе, какое удовольствие отразится на лице Дани, если он сможет закурить настоящую папиросу. Я перебежала улицу и... выпросила одну штуку! (для себя-то я, разумеется, не стала бы просить ничего).
Однако чувство мое, как бы оно ни было сильно, не содержало в себе ничего материально-физического. Это была влюбленность в его архангелоподобный внутренний облик. Он был для меня чем-то вроде бесплотного Гения поэзии. Уже позже я даже с некоторым удивлением вспоминала, что мне за все время нашего знакомства ни разу не хотелось поцеловать его.
Силой своей духовности он как бы заряжал других и заставлял их тянуться ввысь...
Ты пришел не в сверкающих латах, Но сияли твои черты Над плечом твоим остро-крылатым, Светлый рыцарь моей мечты!
В душе по извечному небу,
И к тебе из праха земного
Суждено мне с тобой разлучиться, |
Эти стихи я ему не прочла, боясь, чтобы он не понял их превратно.
К большому сожалению, эти несколько лет до войны мне пришлось видеться с Даней только в зимние месяцы. Дело в том, что я в эти годы работала по лесоустройству и должна была на полгода – с мая по октябрь – уезжать на «полевые работы» в лес. А мама и Таня встречались с ним, конечно, и в летние месяцы. В 1939 году они провели вместе месяц в Малом Ярославце. Мама с Таней снимали комнату, а для Дани присмотрели светелочку поблизости, так что питались они вместе. Вдвоем с Таней они совершали длительные прогулки по окрестным лесам и лугам, что, естественно, очень сблизило их. Видимо, могло казаться даже, что их дружба переходит в роман. По крайней мере, Е.М.Проферанцева, у которой мы снимали комнату, сказала маме словами из «Евгения Онегина»:
...Я выбрал бы другую, Когда б я был, как ты, поэт. |
Когда он был увлечен своей работой и отказывался поэтому от прогулки, Таня, разумеется, не настаивала, а он говорил по этому поводу: «Какое всепрощение!»
У Е. Проферанцевой был крокет, и они иногда с увлечением играли в эту игру, теперь уже вышедшую из моды, но к которой Даня был пристрастен еще в детстве. В игре проявилась еще какая-то сторона Даниного темперамента. Однажды он «промазал» какой-то ответственный ход и от досады так стукнул молотком о землю, что сломал его! А потом очень «угрызался»... Да он и вообще был склонен испытывать угрызения совести, иногда даже из-за пустяков. Однажды у нас за столом он неосторожно уронил чашку на пол, и она разбилась. Как он расстроился!
А я все дни, с раннего утра и до вечера, проводила в лесах. Слагала стихи о впечатлениях дня. Вернувшись в Москву, прочитала Дане. Он попросил повторить, а затем воскликнул: «Какое у нас с вами сходное восприятие природы!» Особенно понравилась ему последняя строфа:
Лес мой, лес – мой хозяин строгий. Кому дебри твои хороши, Тот найдет на своем пороге Часть утраченной древней души. |
У него есть цикл стихов «Древняя память», и не исключено, что я подсознательно заимствовала у него это слово. Зато и он позаимствовал у меня понравившееся ему сочетание – «хозяин строгий» (хотя и в совсем другом контексте) и сам мне об этом сказал.
Однажды Даня развивал нам довольно подробно свою теорию о том, что в духовном плане, в противоположность физическому,
оплодотворяющим началом является женщина.
В другой раз мы с ним оказались вдвоем в нашей квартире. Почему-то запомнилась такая незначительная подробность: он стоял у стола в большой комнате, а я в дверях маленькой. У него было какое-то чрезвычайно серьезное и значительное выражение лица. Он повторил вкратце эту свою теорию, а потом, стоя ко мне боком, не гладя на меня, произнес как бы про себя: «Вот вы принадлежите к числу таких женщин».
Даня одно время, довольно длительное, носился с идеей «духовного брака». Подобный брак должен был состояться в его романе25. Но он там так и не осуществился, и впоследствии Даня, кажется, усомнился в его целесообразности.
Даня хотел каждой из нас трех посвятить стихотворение, но не успел, так как в тот период был занят почти исключительно романом. Вместо этого он подарил каждой из нас по экземпляру из уже написанного. Маме и Тане – сборники стихов. А мне экземпляр романа с очень лестной для меня надписью: «Ирине Усовой, женщине с двойным именем: Марфы и Марии26, которая так много помогала мне во время работы над этой вещью».
Впоследствии, когда я уезжала на Колыму, чтобы поддержать человека27, которого я тогда считала одним из тех лучших людей, которые и пострадали-то из-за своей «лучшести», я переписала и взяла с собой только несколько десятков его лирических стихотворений. Роман же побоялась взять, так как знала, что там погранзона и опасалась, не будут ли обыскивать мой багаж. Поэтому в 47 году он попал в руки МГБ, и Таню спрашивали по поводу этой надписи: «Это значит, что ваша сестра сотрудничала с ним?». На это она отвечала, что нет – помощь была чисто материальная.
Я думаю, что Даня ценил в нас не только горячее отношение к его творчеству и к нему самому, но и понимание его творчества и поэзии вообще. По крайней мере, он считался с нашей критикой и кое-что переделывал, конечно, мелкие детали. Иногда он просил нашей помощи, например, придумать для романа такое женское имя, которое бы состояло только из двух слогов, но чтобы при этом было полное, не уменьшительное. Мы называли многие, но он все искал чего-то. Или придумать название для его новой поэмы,– над этим все трое долго раздумывали. В конце концов он остановился на моем варианте и назвал ее «Янтари».
В свою очередь, мама всегда советовалась с ним относительно своих стихотворных переводов28. Он был доволен, когда мы что-нибудь хвалили, и огорчался, если что-то не доходило. Впрочем, я не помню, чтобы в тот период что-нибудь не
нравилось.
Даня обладал талантом любви. Если романтические увлечения его и менялись, то дружеские привязанности были крепки и нерушимы на всю жизнь. Но что бывает уж совсем редко – он умудрялся сохранить хорошие отношения даже с теми женщинами, с которыми отношения были прежде романтическими, он умудрялся превращать их в дружеские. Это вообще была его характерная черта: если уж он в кого-то поверил и полюбил, то ничто не могло его заставить усомниться в этом человеке. Вот пример: за несколько лет до знакомства с Даней я была в качестве гостьи в северном лапландском заповеднике. При мне приехал туда директор заповедника с женой. Этот директор на моих глазах совершил отвратительный поступок по отношению ко всем младшим сотрудникам заповедника, своим подчиненным – их было человека три-четыре (да и по отношению ко мне тоже). Позже, после знакомства с Даней, я узнала, что жена этого директора, оказывается, одна из его соучениц29, с которыми его связывали узы дружбы. Я рассказывала Дане эту историю, стараясь не слишком огорчать его, смягчить ее роль тем, что она, возможно, ждала ребенка в это время и, может быть, плохо себя чувствовала. И все равно Даня воскликнул категорически: – Этого не может быть!
Я хотела сказать, как же не может быть, когда я видела собственными глазами? Но получился бы неприятный разговор, и я промолчала. В первый раз я обиделась на Даню, но понимала: он сказал это не потому, что не верил моим словам, а лишь потому, что не мог поверить, что его друг мог быть хоть сколько-нибудь участником такого некрасивого поступка.
Но он настолько ценил в каждом человеке его собственную индивидуальность, его единственное и неповторимое «я», что даже вовсе не положительные, а просто индивидуальные черты характера были ему милы. Конечно, это касалось тех, кого он уже успел принять в свое сердце. Как-то мама сказала ему, что Таня больше следит за порядком снаружи «в комнате», а не внутри (в шкафах, ящиках). А Ира, наоборот,– больше внутри, чем снаружи. И на первое, и на второе Даня улыбался с видом чрезвычайно довольным!
Мало того, даже и отрицательные черты в уже полюбившемся ему человеке (если это было не что-нибудь уж очень скверное) никак не действовали на Данино отношение к нему. Однажды, когда я была у Дани, находясь под впечатлением очередного нахального поступка Тани по отношению ко мне, я спросила его, смягчая, как только можно, чтобы не задеть его чувств,– замечал ли он в Танином характере элементы нахальства? На что он, к моему удивлению, тотчас же, не колеблясь, отвечал – что, да, замечал! – но сказано это было с такой свойственной ему любовью и дружеской улыбкой, что стало ясно: эти «элементы» нисколько его не смущают и даже как будто
наоборот – нравятся! (правда, он не знал никаких подробностей, и его-то лично эти «элементы» не затрагивали).
А уж то, что мама до шестидесяти лет не научилась правильно сварить картошку или яйцо, заставляло его прямо-таки расплываться в умиленной улыбке...
И вместе с тем, хотя он придавал такое большое значение наличию у каждого своего неповторимого «я», он чрезвычайно ценил во встречаемых им людях также и близкие и ему взгляды, вкусы, восприятия. И даже вплоть до таких мелочей, как сходство вкусов в еде. Он обрадовался как дитя, когда узнал, что я так же, как и он, люблю корицу! (возможно, потому, что дома не встречал в этом сочувствия). А любимой его ягодой была лесная земляника, к которой он относился с каким-то даже восторгом и воспел в стихах30. Наверное, от того, что она более, чем какая-либо другая ягода насыщена ароматами леса. Поэтому, если нам удавалось собрать или купить немного лесной земляники и сварить из нее варенье, то оно сберегалось только для Дани.
Ел же он, хотя и аристократически, но со вкусом, с аппетитом, скорее, как едят собаки, в противоположность кошкам, которые даже к лакомому кусочку приступают с видом жеманной брезгливости. И вместе с тем, когда он обедал у нас уже во время войны, постоянно страдая от голода, никогда он не проявлял ни малейших признаков нетерпения, если обед немного запаздывал, и никогда не ел с жадностью.
Единственное, что показалось нам не вяжущимся с его эстетичностью во всем,– это то, что чай он пил с блюдечка. В нашем представлении это связывалось скорее с купеческим или мещанским бытом. Но, оказывается, его отец пил чай так же, а Даня в детстве, наверное, видел это и перенял.
Однажды, кроме Дани, пришла к нам Е.М. Проферанцева. Только что я получила с Колымы письмо от Васи... Это было довольно редким событием, и Е.М. Проферанцевой и Дане хотелось знать, что он пишет, и она стала читать письмо вслух. Даня сидел рядом со мной. Сначала, как обычно, было сообщение о получении очередной посылки, затем краткие сведения о себе, кое-какие вопросы или просьбы. В противоположность всем его письмам, очень кратким и суховатым, это было значительно больше и содержало дорогую для меня фразу, дающую смысл моему существованию. Когда Е.Проферанцева прочла ее: «Если бы не Ваша помощь, я умер бы здесь от голода» – я оглянулась на Даню... и тут же, вздрогнув, машинально опять отвернулась, как от взгляда в запретно-потустороннее, как от некоего апокалиптического видения! Я не увидела ни фигуры его, ни лица, ни глаз, а только один
необъятный сверхчеловеческий ВЗОР...
Я так и не знаю, что это было... Но когда вспоминаю это мгновение, то в памяти встает строка из его стихотворения «Серебряная ночь пророка» (о видении Магомета):
А когда, через минуту, я решилась взглянуть на него снова, это видение уже исчезло... Я увидела опять нашего привычного Даню.
Даня абсолютно не принадлежал к числу людей, которые рассказывают о своих достоинствах и умалчивают о недостатках. Даже наоборот, я не могу вспомнить случая, чтобы он чем-то хвалился, а рассказы типа покаяния или исповеди были не раз. Иногда это были мелочи, а иногда и серьезные вещи.
Как-то он рассказывал нам с большим юмором и живостью об одной своей хитрой проделке. По случаю окончания школы устраивалась вечеринка. Каждый должен был принести из дому на этот вечер какую-нибудь посуду. Даня вызвался принести вазочку для варенья, а так как вазочка была, видимо, довольно ценная, то дали ее ему только с условием, что он вернет ее обратно в целости и сохранности, что он и пообещал.
Возвращаясь вечером домой, он завязал ее в салфетку и, о чем-то раздумывая, помахивал этим узелком. Вдруг при очередном взмахе узелок задел за фонарный столб и – о, ужас! – вазочка разбита! Что теперь делать? Как смягчить обиду и возмущение мамы? И Даня придумывает весьма хитроумный психологический план. Кухня в их квартире была в полуподвальном помещении, и в нее вела довольно длинная и крутая лестница. Когда Даня вернулся, мама и еще какие-то женщины были внизу. Даня появляется на верху лестницы, поднимает руку с узелком и с восклицанием: «Вот она, ваша вазочка!» – сбегает до половины лестницы, затем грохается и с остальных ступеней съезжает уже на спине... Все кидаются к нему:
– Боже мой! Данечка! Не расшибся ли? Не сломал ли ногу или руку?
Нет, цел, ничего не сломал. А то, что разбита вазочка, это уже пустяки. Слава Богу, что сам-то не разбился! Все это Даня рассказывал так живо, с жестами, мимикой и различными интонациями всех восклицаний, что я запомнила эту сценку, как бы сыгранную талантливым актером. Конечно, это была хитрость, но, мне кажется, совсем невинная и скорее остроумная, чем дурная.
Однажды, не имея денег, он рискнул поехать электричкой без билета и говорил, что испытывал потом даже некоторое чувство удовлетворения от того, что обманул «их» хоть на один рубль!
Во время войны, когда он почти постоянно испытывал чувство голода, кто-то дал ему талон на обед в столовой. Ехать туда было далеко, а обед такой мизерный, что голодный Даня, чтобы насытиться должен был съесть таких не менее пяти. И все же он сохранил от обеда булочку, чтобы отвезти ее своей маме. Но по дороге не удержался и ... съел ее! Он исповедывался нам в этом с чувством горечи и стыда... А ведь мог бы умолчать.
<...>Довольно скоро после нашего знакомства с Даней, он рассказал нам, что несколько лет тому назад его вызывали в ГПУ и несколько часов беседовали с ним. Разговаривавший с ним гебист держался вполне корректно, и Даня поражался:
– Он знал творчество моего отца лучше, чем я сам!
Видимо, тот хорошо подготовился к этому разговору. Госбезопасность вызывала его на допросы неоднократно, перед политическими праздниками он регулярно подвергался задержаниям на несколько дней. Чекисты не выпускали его из поля зрения. А у Дани было так много друзей и знакомых, и он был так доверчив, что стремился поделиться своим творчеством... Стоило кому-нибудь объявить себя религиозным мистиком, поклонником Владимира Соловьева и поэзии, как Даня уже считал, что такому человеку вполне можно довериться. Да он, кажется, вообще определял людей больше по их словам, а не по их поступкам, в своей доверчивости даже не предполагая, что словами можно иной раз жонглировать и очень ловко.
Мне кажется, что меня он более верно понял, чем Таню, именно потому, что я, в противоположность ей, никогда не играла никакой роли, Таня же с той же энергией, с которой добилась знакомства с ним, теперь старалась всячески покорить его, а для этого изображала себя и свое отношение к нему не таким, каким оно было в действительности (в чем он убедился впоследствии сам).
Уж не помню, по какому поводу, он как-то сказал обо мне маме: «Ирина очень ранима». Этими словами он открыл мне глаза на самое себя, так как хотя я и сознавала, что страдаю от всевозможных сердечных и душевных ран сильнее, чем другие, но не находила этому определения.
И вот какие оригинальные фантазии бывают у поэтов. Как-то Даня издали задумчиво посматривал на меня, а затем с несколько недоумевающей улыбкой сказал:
– Мне почему-то представляется, что Ирине пошел бы лиловый парик.
А тогда ведь париков вообще никто не носил, и даже не помышляли о них! (А любимым цветовым сочетанием Дани было лиловое с белым).
Однажды мы показали ему во французской книжке о композиторе
Ф. Листе фотографию его в молодости. Мы привыкли к его изображениям уже в старческом возрасте. А на том фото у него юно-прекрасное, тонкое, одухотворенное лицо, с чудесными глазами, исполненное почти женственной прелести и очарования. Даня воскликнул:
– Если бы я встретил на улице женщину с таким лицом, то бросил бы все и пошел за ней!
Разразилась война... Она застала меня в прикарпатских лесах, в 100 километрах от немецкой границы. Каким-то чудом мне удалось спастись оттуда, но я добиралась до Москвы полторы недели, не имея возможности послать телеграмму, так что мама уже не чаяла увидеть меня снова.
Когда я вернулась, тотчас был извещен об этом Даня, как ближайший друг семьи. Он не был мобилизован сразу из-за своего позвоночника. Позже его все же взяли. До его прихода я уже успела сходить в баню: ведь за полторы недели я не только не раздевалась, но и не умывалась ни разу. И вот я лежу на диване, а рядом на стуле сидит Даня:
– Какое блаженство – ощущение чистоты, отдыха и вы рядом! А он только улыбается мне глазами и так дружески, так ласково...
Этим летом был снят для мамы маленький флигелек на краю переделкинского поселка, у самого леса. Через месяц после начала войны Даня приехал туда к нам с ночевкой, и как раз в этот день, когда стемнело, был первый налет на Москву немецких бомбардировщиков. Лучи множества прожекторов шарили по небу. Как гигантские хоругви, склонялись они то в одну, то в другую сторону, перекрещивались и сходились. А поймав лучем самолет, уже не выпускали его, передвигаясь вместе с ним. А на этот луч вперекрест ложился другой луч, и так высоко-высоко в небе летела в центре гигантской буквы X крошечная серебряная стрекоза, несущая к Москве смерть. Зрелище было феерическое! Совсем близко от нашего дома, укрытая в лесу, стала бить зенитная батарея. Но ее выстрелы не достигали цели, а осколки снарядов, падая обратно, стучали о железную крышу дома. Даня страшно беспокоился и нервничал. Его близкие, его семья там, а он не может туда ехать, так как из-за необходимости светомаскировки, с наступлением темноты поезда уже не ходили. Но вот там, где Москва, в одном месте появляется и все усиливается свет – зарево пожара! Стало быть, какой-то бомбардировщик прорвался через все ряды зенитных установок и сбросил на Москву бомбу. Данина тревога усилилась. Он пытался понять, над каким местом Москвы зарево – не там ли, где его дом... Он почти не спал и чуть свет с первым же поездом уехал в Москву.
Потом ему, как и всем другим, приходилось дежурить во дворе своего дома на случай попадания туда зажигалок (бомбы воспламеняющего действия). Когда однажды он был на дежурстве и услышал свист фугасной бомбы, то кинулся к корпусу своего дома и прижался к его стене, чтобы, если бомба упадет туда, разделить участь всей семьи...
Мое лесное учреждение эвакуировалось, но все же какой-то представитель его оставался в Москве, и он направил меня на новую работу. Я должна была учесть запасы дикорастущего шиповника на реке Белой (для фронта нужен был витамин С). И я уехала туда.
В октябре, когда немецкая армия быстро приближалась к Москве, меня начал все более и более охватывать страх, что, если Москва будет занята, то я окажусь отрезанной, быть может, навсегда, от мамы и Дани, и ничего не смогу даже узнать об их судьбе... Но я не могла уехать, не закончив и не сдав работу. Вот когда я впервые в жизни принялась халтурить, делая работу чуть ли не бегом и определяя заросли шиповника на глазок. А немцы все ближе и ближе. И вдруг я узнаю, что они уже под Москвой, в дачных местах. Опоздала! В отчаянии пишу маме и Дане страстно-прощальные письма. Разумеется, если б я не думала, что больше никогда не увижу Даню, я не написала бы ему такого письма.
Но после 17-го октября немецкое наступление остановилось, и в первых числах ноября я, хотя и с трудом, но добралась до Москвы. Какой неожиданный удар ожидал меня здесь! Таня рассказала, что она как раз была у захворавшего Дани, когда принесли мое письмо. И... он дал его ей прочитать вслух... С какой иронической насмешкой говорила она о порыве моего сердца! Но когда я увиделась с Даней, я не сказала ему, как он ранил меня этим, так как понимала, что он поступил так, не зная, как я там волновалась и что я написала там, что я в том письме прощаюсь с ним.
Я поступила на работу пожарником военного времени. По сигналу тревоги должна была мчаться на чердак и на крышу – караулить зажигалки. С продуктами становилось все труднее и труднее. На хлеб, крупу и прочее карточки были введены в первые же недели после начала войны. Мы успели запасти немного сахару, но вскоре и он был нормирован. У меня после суточного дежурства было два дня свободных, и я ездила, пока еще ходили к востоку поезда, менять по деревням свои пожитки на зерно или вообще что-либо съедобное.
Даня (как, впрочем, все его семейство) был человеком очень непрактичным, запасов продуктов, хоть самых малых, у них никаких не было, так же, как и вещей для обмена. И уже очень скоро он стал страдать от голода. Мы старались, как только могли, подкормить его. Уж не помню, с какого времени установилось, что он стал приходить к нам регулярно два раза
в неделю к позднему обеду, когда Таня возвращалась с работы. К этим дням приберегалось что получше. Я думаю, что только эти два раза в неделю Даня вставал из-за стола насытившимся. И так же регулярно, два раза в неделю, он садился после еды на диван и читал нам очередной отрывок из того, над чем тогда работал. Сначала это были его поэмы «Янтари» и «Германцы»31, затем, и уже до самого отъезда на фронт,– его роман. В тех же случаях, когда он хворал, Таня или я навещали его и привозили ему немного съестного. Правда, когда это делала я, мне от Тани всегда жестоко попадало: «Как ты смела!» Для нее было не так важно, чтобы Даня поел, но чтоб у него было чувство признательности только к ней одной!
Центральное отопление во время войны не действовало, но не во всех районах Москвы было отключено одновременно. Однажды Даня из-за сильного холода у себя ночевал у нас в маленькой комнате. Вечером, после ужина, он удалился туда, мы закрыли дверь и старались не шуметь. Он работал тогда над поэмой «Германцы». Уж не помню, до которого часа ночи он писал и когда лег спать. Встал на несколько часов позже нас и прочитал нам написанное ночью за один присест. Это было более восьмидесяти прекрасных строк, уже до конца обработанных и законченных. (Я думаю, что это исключительно большая продуктивность).
Из всей поэмы особенно ярко запомнилось стремительное начало войны со зловещим рефреном: «К востоку, к востоку, к востоку!» «Шквал», а также «Беженцы». Не эти ли вещи как раз и были им написаны у нас?
Электроэнергия тоже была не сразу жестко нормирована и поэтому, когда я получила на работе для обогрева в свое личное пользование электрокамин, то тут же оттащила его к Дане. Я хорошо помню его взгляд глубокой благодарности. Тут вошла его мама, которая уже знала, что я принесла, и они молча, но так выразительно обменялись взглядами. В этом перегляде был диалог без слов:
– Вот, мама, видишь? Чувствуешь?
– Да, дорогой, вижу, чувствую. А как-то она сказала о Дане:
– Этот ребенок никогда не доставлял мне никаких неприятностей. (Свои дети доставляли и, кажется, порядочные).
Однажды, уже во время войны, когда я шла к нему, увидела продающиеся на улице первые мимозы. И хотя в то время все тратилось лишь на то, что можно поесть, я все же не утерпела и купила для Дани веточку, всю в душистых золотистых шариках. Да и стоила эта пища для души так дешево по сравнению с пищей для тела! И как же Даня обрадовался, увидев ее! Молитвенно, по-индусски сложив ладони, воскликнул с нежностью:
– Мимозочка!
Еще в начале знакомства я как-то спросила его:
– Любите ли вы цветы? Он воскликнул:
– Да кто же их не любит32!
Да, конечно, можно было и не спрашивать. Как бы мог такой поклонник красоты во всех ее проявлениях не любить цветов!
Лето 1942 года было первое при Дане, когда я оставалась в Москве. Ни времени, да и сил, для загородних прогулок не было. Кроме поездок, часто на два дня кряду, с обменными целями, надо было по многу часов выстаивать в очередях, чтобы отоварить продуктовые карточки, ездить на огород, который давала служба (и который ничего, по большей части, не давал, так как земля была негодная), и вообще, помимо обычных хозяйственных дел, делать массу других, связанных с военным временем. А зимою еще по многу часов простаивать на коленях возле трехногой железной печурки, дуя в нее и подсушивая в ней сырые осиновые дровишки, из которых капал сок, превращаясь в едкий угар, от чего разбаливалась голова. И все эти дела входили в мои обязанности. <...>
Один только раз за все лето я участвовала в совместной поездке в дачные места. У Дани была определенная цель поездки: неким весьма состоятельным людям, живущим сейчас на собственной даче, предложить – не купят ли какую-нибудь добровскую золотую вещицу? А мы с Таней поехали с ним за компанию. Не доходя до дачного поселка, мы с Таней уселись в тени за придорожной канавой, а он, предварительно обувшись, пошел в этим людям уже один. Вернулся через полчаса, не столько раздосадованный неудачей своей миссии, как пораженный и впечатленный уже непривычным для нас стилем барской жизни.
– Представь себе,– рассказывал Даня,– прекрасный ухоженный сад (ясно, что есть специальный садовник), цветущие в изобилии розы, посыпанные песком дорожки, и в довершение всего звуки рояля из окон большого красивого дома!
Когда возвращались, стало прохладно. Я накинула на себя безрукавный плащ из серебрянки, сшитый для лесной работы, так как благодаря своей тонкости он умещался в полевой сумке; на спине из-под капюшона у него отходили сборки, образующие к подолу развевающиеся на ходу складки. Я в ту пору была очень легка на ногу, привыкла ходить быстро и, увлекшись ходьбой, ушла вперед. Заметив это, остановилась подождать остальных. Обернувшись, увидела, что Даня пристально и с какой-то мыслью в глазах смотрит мне вслед. Поравнявшись со мной, он сказал:
– Вот такой плащ был у Агнессы (героиня его поэмы
«Мон-Сальват»33).
– Нет, не такой: «в серебряной робе и синем плаще».
– Это была ошибка!
Еще из этой поездки запомнилось, как на обратную дорогу у него не хватило папирос и он страдал от невозможности принять очередную дозу этого наркотика. Было несколько грустно от сознания, что в глубине души он предпочел бы сейчас нашему обществу хотя бы одну-единственную папиросу!
С Таней же Даня чаще ездил за город. В одну из поездок они возвращались вдоль только что убранного картофельного поля, и Таня по пути собирала оставшиеся кое-где мелкие, с орех, картофелинки. На ее вопрос, почему он не собирает тоже, он ответил:
– Не умею я так крохоборничать!
Однако голод поджимал, продавать ему было нечего... кроме книг. В конце концов, это и пришлось ему делать. С какой болью расставался он с ними! особенно жаль ему было полное собрание сочинений Достоевского34. И ведь тогда книги, сравнительно с едой, стоили гроши.
В другой раз они вернулись с загородной прогулки оба какие-то значительно-серьезные. Скоро выяснилось почему: они обращались друг к другу уже на ты... Должна сознаться, это меня взволновало. Сердце забилось так часто и так громко, что я испугалась, что и другим слышен этот стук. Ревность?! Как остро, как ядовито твое жало! но опять же – ведь и дети ревнуют своих родителей...
Уж не помню – после этого события или еще раньше, я как-то полушутя попеняла Дане, что он держит меня, по сравнению с Таней, «на вытянутой руке». Он взглянул очень серьезно:
– У вас есть Вася, а у Тани никого нет.
Вот как! Он оберегал меня от слишком большого увлечения собой! Трогательный Даня! А ведь он знал, что этот Вася мне не муж и не жених, что между нами до его ареста не было даже дружбы – ничего, кроме очень кратковременного знакомства.
Но он знал также, что я единственный человек, который помогает ему и переписывается с ним. И ведь тогда еще даже не возникало предположения о моей поездке на Колыму. Но это было характерно для Дани – такое чувство ответственности и бережливости по отношению к жертвам террора. А вместе с тем он, возможно, чувствовал, что я ему внутренне ближе, чем Таня, а может быть и нужнее для его творчества. Почему же не довольным, а таким горестным тоном он воскликнул тогда:
– У нас с вами даже стихи похожи!
Война продолжалась. С продуктами становилось все хуже. Постоянное недоедание и холод сказывались особенно на стариках (дети были эвакуированы). Многие умерли за эти годы. В 1942 году умерла «мама» Дани. В 1943-м, уже после его отъезда на фронт – тетя35. Когда мама его слегла, он ездил иногда на рынок – купить для нее один (!) стакан клубники за двадцать или тридцать рублей. Говорил, что она не понимает положения, в противоположность всегдашнему своему характеру, стала капризной и требовательной.
Коваленские отделились и стали питаться отдельно. Такие распады семьи из-за пищи случались тогда очень часто. Иногда даже муж и жена питались отдельно. За исключением двух раз в неделю, когда Даня бывал у нас, он был постоянно голоден. Да еще кузина его, как мне кажется, действовала на него паникерски. Он вообще был склонен поддаваться настроениям тех, к кому был привязан. Когда я, еще до войны, видела ее один раз, будучи у Дани, она мне определенно не понравилась. Она удивительно дисгармонировала с общим стилем семьи: ярко накрашенные, большие, выступающие губы, длинные серьги до плеч, и одно плечо (действительно беломраморное) обнажено, несмотря на зиму,– нечто вроде одалиски. За общим чаем говорила не помню о чем, но помню, что с чрезвычайным апломбом и безапелляционностью.
Однажды, когда я была у Дани, видя, что единственный его костюм износился, я спросила его: – Почему не отдаст себе сшить костюм из грубошерстного отреза, который подарила ему Таня? А он с резкой горечью ответил: – А зачем? Чтобы меня в нем похоронили? Я промолчала. Но не только оттого мне стало больно, что жалко его, но еще и оттого, что огорчило его малодушие. До сих пор жалею, что не нашла тогда слов, чтобы поддержать его дух.
<...> Довоенный уровень жизни, а наверное и питания, добровской семьи был выше, чем тот, к которому за годы гражданской войны и далее привыкли мы. Вот маленький штрих: как-то Даня сказал нам, что у него нет даже трех рублей, чтобы сходить в баню. Мы удивились: зачем же три рубля? Ведь билет стоит пятьдесят копеек!
– Ну как же! А ведь еще стоимость простыни! Такое барство нас поразило,– мы-то всегда обходились полотенцем, взятым из дому.
Хотя пятилетний срок Васи оканчивался осенью 1941 года, но по случаю войны никого не отпускали до ее окончания и даже дольше. Но в 1943 году в лаборатории, где он работал
последние два года, будучи еще зеком, понадобился новый заведующий. А так как он уже два года пересиживал, то его срочно освободили и назначили зав. лабораторией.
<...> Я списалась с Васей, и он включил меня в список под видом своей жены (в то время удостоверение о регистрации брака не требовалось). Все длительное оформление этого списка производило Московское отделение Дальстроя, куда пришлось ездить довольно часто то за тем, то за другим. Тут уж мне и вовсе не стало времени на загородние прогулки, так как надо было удвоить энергию, чтобы набрать порядочную сумму для дальней дороги в 12 тысяч километров, а кроме того, купить кое-что для Васи. (Он просил только книги).
Так что с Даней я виделась только у нас дома и изредка у него. Особенно памятен мне один приход к нему. Он уже знал, что мой отъезд – лишь вопрос времени, и был в этот раз как-то особенно сосредоточен и серьезен. Поговорили о текущих делах. Потом я осталась сидеть на его диванчике, а он сел на другом конце комнаты за свой письменный стол, ко мне в профиль, замолчал и задумался, углубившись в себя. Я молчала тоже и смотрела на него. На лице его стала проступать, сначала слабо, а затем постепенно все сильней и сильней, необычайно глубокая и возвышенная красота. Как будто великая душа его, в которую он углубился, перелилась через край и разлилась по каждой мельчайшей черточке его лица и осияла его! Наконец, весь облик его стал почти немыслимо прекрасным... Я не могла оторвать от него глаз... Казалось, я присутствую при каком-то бессловесном таинстве, и вижу не человеческое лицо, а лик архангела... Не знаю, сколько времени длилось наше обоюдное молчание. И вдруг Даня произнес очень тихо и медленно, как бы размышляя сам с собой:
– Не знаю, как я буду без вас...
У меня перехватило дыхание. Так он, стало быть, думал в эти минуты обо мне?! И я так много значу для него... О, дорогой мой Даня, но чем же я заслужила? Сердце мое переполнилось бесконечной благодарностью к нему. Но я не произнесла ни слова, а про себя подумала: «Милый, любимый, Даня, будешь... будешь и без меня!»
Постепенно лицо его приняло обычное выражение – доверчивой и открытой дружбы, и распрощались мы с ним, как всегда.
Наконец Даню все же мобилизовали. Но его часть довольно долго еще стояла под Москвой, в Кубинке, и Даня снимал там крошечную комнатушку у местных жителей. Таня и я не раз навещали его там.
<...> Особенно запомнились две поездки в Кубинку. Я знала,
что Даня любит и всегда отмечает Рождество, и решила устроить ему елочку. 7-го января я захватила с собой несколько елочных свечей, а по пути от лесной дороги к поселку отломила большую густохвойную и душистую еловую лапищу. Укрепила ее в углу его комнаты, прикрепила к ней свечи и зажгла их. Пока они горели, мы сидели молча, смотря на эти огоньки и на таинственные густые елочные тени на стене и на потолке. Данино лицо было освещено снаружи этими свечами, а изнутри своим собственным, каким-то теплым, нежным и задумчивым светом. Когда свечи догорели, и мы вновь зажгли электричество, Даня сказал с чувством:
– Большое спасибо!
В этот ли раз или в другой он, уже не помню по какому поводу, заговорил о Тане. (Может быть, хотел узнать мое мнение об их взаимоотношениях?) Он сказал:
– Я для нее единственный и неповторимый,– и посмотрел на меня значительно и несколько испытующе.
«О, милый Даня,– подумала я,– да разве же только для нее? Вы для нас всех единственный и неповторимый. Уж ежели Есенин «цветок неповторимый» (что тоже верно), то вы-то – наинеповторимейший!» но вслух не сказала ничего (и напрасно!). Он помолчал выжидающе, а потом продолжил:
– Она согласится на любую роль возле меня.
Но жизнь сложилась иначе, и он довольно скоро сам убедился, что ее согласие на любую роль возле него было лишь хорошо сочиненной и хорошо сыгранной ролью.
И вот последнее мое посещение Кубинки: вдруг приходит от Дани телеграмма на мое имя (от Тани ему был потом выговор: почему не на ее!). В телеграмме он сообщал, что его часть скоро отправляют дальше, и просил приехать, забрать его тяжелое отцовское пальто и еще кое-что из вещей. Я, конечно, моментально собралась и помчалась, хотя день уже клонился к вечеру. Не успела я пробыть с Даней и часу, как является Таня. Вернувшись со службы, она прочла телеграмму и помчалась вслед. Я почувствовала, что я лишняя, и засобиралась обратно. Ушла в кухню, где стояла моя обувка, и, стоя на одном колене, завязывала шнурки. В полумраке дверного проема появляется Данина фигура.
– Не уезжайте, Ирина, вы обе мне одинаково дороги!
– Спасибо, Даня. – И я все же уехала... Правда, там третьему и спать было не на чем и негде.
Потом стали от него приходить нечастые треугольнички, с указанием, вместо адреса, только номера полевой почты, так что где именно он находится, мы и понятия не имели. Из-за болезни позвоночника он не был послан на передовую. Первое время работал в полевой канцелярии, потом рыл могилы и хоронил погибших. И, что уже не входило в его обязанности, собирал полевые цветы и клал их на могилы, а когда была
возможность даже сажал их.
На наш общий вопрос, что для него в той обстановке наиболее тяжелое, он ответил: «Невозможность работать» (то есть заниматься своим творчеством). И это несмотря на то, что и в физическом, и в моральном, и в бытовом отношении было много тяжелого, особенно для него, привыкшего с детства к установившемуся быту хорошей интеллигентной семьи, к отдельной комнате...
Не помню уж, через сколько времени Даню отпустили на два-три праздничных дня домой36. Какая это была радость! Когда я вернулась к себе, Даня был уже у нас и сидел рядом с мамой на дальнем от двери диване. Едва я переступила порог, как он мгновенно сорвался с дивана, перелетел через комнату и заключил меня в объятья – на один лишь миг – и тут же вернулся на прежнее место (до тех пор мы здоровались и прощались всегда только за руку). О! Какое это было объятие! Широкое, щедрое, дружеское и ... бесплотное! Я нигде не ощутила прикосновения, а как будто ангел опахнул меня крылами...
Это было в последний раз, что я видела Даню перед долгой и трагической разлукой.
Опять стали приходить его треугольнички. Он писал, что никто не получает так много писем, как он. Очень многие были с ним дружны, любили и ценили его. Но, наверное, никто не писал ему так часто, как Таня. Если для личных встреч нужно было считаться с его свободным временем, то для писем не было такого ограничения, и она писала ему чуть ли не два-три раза в неделю. И, конечно, это была весьма действенная психологическая атака. Она и впрямь подействовала. Я однажды случайно увидела выражение ее лица, когда она сочиняла ему письма. Именно сочиняла – это была работа мозга с характерным для многих людей помаргиванием глаз во время напряженного умственного труда. Да, труд головы, а не сердца! Ни любви, ни нежности не выражало ее лицо. Но сочиняла она так умело, что через сколько-то времени, кажется, достигла поставленной себе цели: полного завоевания Дани. Я слышала как она с удовлетворением говорила маме, что Дане, к сожалению, приходится уничтожать письма за невозможностью где-то хранить их, но что ее какое-то, видимо, удачно сочиненное письмо, он все же был не в силах уничтожить и сохранил его. А еще через сколько-то времени маме была передана его уже и совсем многозначительная фраза: «Подумай о том, чтобы, когда я вернусь, нам устроиться вместе».
И, несмотря на то, что знала же она Даню как эмоционального и увлекающегося человека, она решила, что это уже окончательная ее победа.
Но фраза эта оказалась роковой для меня... С Коваленскими Таня была в натянутых отношениях. (Как-то, будучи у Дани, она критиковала его кузину. Та, дескать, разыгрывает из себя
болящую, не помогает своей матери, у которой такой усталый вид, неудобная кухня с узкой и крутой лестницей. Как-то Даня болел, и в аптеку за лекарством хотела пойти его приемная мать, потому что Александра Филипповна отказалась, мотивируя свой отказ плохим самочувствием. За лекарством отправилась Таня, а вскоре Даня удивился, что Александра Филипповна с мужем отправилась на прогулку). Таня не знала, что в стене, под ковриком, находится дверь, смежная с их комнатой, и Коваленские слышали ее осуждения. И она решила после возвращения Дани «устроиться вместе» у нас. <...>
Дела мои с отъездом, хотя и медленно, а двигались вперед. Но я надеялась до отъезда еще хоть разок увидеть Даню, так как в начале 1944 года ему вновь обещали увольнительную на несколько дней. Но это почему-то сорвалось. Потом обещали уже весной, кажется, на майские дни, и ... опять сорвалось! Судьбе не угодно было, чтобы я повидалась с ним еще раз.
За несколько дней до отъезда я вернулась домой, чтобы собрать вещи. Я уехала 11-го июня, а через три дня 14-го неожиданно приехал на несколько дней Даня. Мама передала мне в письме его дорогие для меня слова:
– Как мне не хватает здесь Ирины!
Далее мои с Даней довольно редкие письменные переклички проходили только через маму, так как номер его полевой почты довольно часто менялся, а до меня письма доходили очень нескоро. Кое-что я узнавала о нем из писем мамы. Но вести были неожиданные и для них роковые: все Танины планы относительно Дани в этот же его приезд внезапно рухнули! И я даже подумала, не возмездие ли это им за меня. Лишь совсем недавно я узнала, что перед тем у Дани была довольно длительная переписка с Аллой Мусатовой37. И, наконец, решение по возвращении соединиться с нею. Таня же, видимо, не только не поняла его фразы в письме к ней, что их взаимоотношения должны будут измениться, но даже поняла ее в диаметрально противоположном смысле.
Насколько я могу судить по отрывочным фразам из маминых писем, внешне события происходили так: сразу же после моего отъезда Таня затеяла капитальный ремонт квартиры, и когда Даня внезапно приехал, в комнате был сплошной хаос и негде даже присесть. Тогда он сказал, что придет позже, и, видимо, пошел прямо к Алле.
Мне трудно судить, как и в какой последовательности развивались эти драматические события. Но вот (из письма мамы), как из вспышки зарницы, эпизод из того времени. Немного убравшись, Таня идет в церковь (стало быть, Даня сказал ей, что пойдет туда?!) И что же видит? Даня и Алла
ставят вместе свечи. Не знаю, подошла ли она к ним или по выражению их лиц поняла, что уже поздно?.. Неизвестно мне также и то, когда, как и в каких словах Даня сказал Тане о своем решении. Но не исключено, что он и не придавал такого значения той фразе, после которой считала его уже своим женихом. Ведь, в конце концов, и очень близкие друзья могут желать устроиться жить вместе. Кроме того, эта фраза была им написана Тане до того, как он узнал, что Алла свободна. Но, в чем он был, конечно, совершенно уверен, так это в том, что после его женитьбы на ком-либо, у него останутся с Таней самые близко-дружественные отношения. Не сама ли она уверила его, что ее чувство к нему таково, что она согласится на любую роль возле него.
Но тут, раз уже бесполезно было продолжать играть роль, Таня выпрямилась во весь собственный естественный рост, и театральный плащ соскользнул с нее... Она отвергла Даню! Она отказалась от него совсем и навсегда. Отказалась от его любви, дружбы, от общения с ним! Она запретила ему приходить к ней. Она должна была быть единственной, а вторая роль – роль близкого друга – ее не устраивала.
И вот опять, как при вспышке зарницы: Даня на коленях (буквально!) просит у нее прощенья... Но Таня была непреклонна. Когда я узнала это, подумала: вот уж, поистине, только высокий может стать, прося прощения, на колени – низкий не сделает этого никогда! Конечно, он был виноват перед ней, но в основном лишь в том, что поверил в ту роль, которую она играла.
Я-то всегда считала, что она Дане совершенно не подходит, хотя бы уже потому, что в ней преобладали черты скорее не женского, а мужского характера. Даня же, как, наверное, все поэты, очень ценил в женщинах именно женственность. Наверное отсюда его неравнодушие к женским косам. Если на улице или в трамвае он видел большую, красивую косу, то всегда старался увидеть и лицо. И с некоторым огорчением говорил нам, что лица у этих женщин оказываются по большей части неинтересными. Я его как-то чуть-чуть поддразнила блоковскими строчками о поэтах: «И золотом каждой прохожей косы // Пленялись со знанием дела»38. Но Даня не принял шутки, кажется, даже немного обиделся. Он относился к этому серьезно.
Он как-то говорил:
– Мне представляется почему-то, что у Ирины должны быть большие косы.
А оно так и было, но только до шестнадцати лет. После брюшного тифа их пришлось остричь.
<...> Когда я получила от Дани письмо, в котором он объявлял мне о своей женитьбе, я поздравила его с этим событием, но опять же, не зная адреса, через маму. А она прочла, возмутилась,
– Разумеется, я не передала твое письмо. Как ты можешь! Ну, и все в таком же духе.
Даня познакомился с Аллой несколько раньше, чем с нами. Но когда он уезжал на фронт, она не провожала его до конца, как мы с Таней, а только до метро. Алла была художницей и женой одного из самых ближайших друзей Дани – художника Мусатова. Это тот самый художник из «Круга первого», который, зазвав Нержина в дальнюю комнатушку, показывает ему картину, сделанную не по заказу начальства, а для души – храм Грааля на вершине горы. Уже по одному этому можно судить, насколько он был созвучен Дане. Ему же посвящено Данино стихотворение «Концертный зал».
Еще раньше Даня кое-что рассказывал нам о нем: он собирался жениться на очень красивой и очень религиозной девушке39. Но ее тетушки, прочившие ее в монашки, сумели расстроить этот брак, и Мусатов был в отчаянии. Однажды Даня шел по какому-то делу мимо его дома, вовсе не собираясь заходить к нему. Но вдруг какое-то непреодолимое чувство заставило его повернуть к дому и войти в квартиру друга как раз в тот момент, когда тот был уже готов покончить с собой. Дане удалось отговорить его, и он впоследствии женился на Алле. Но почему они потом расстались, и чья это была инициатива, мне неизвестно.
А Даня продолжал иногда навещать маму – в Танино отсутствие, раз она не желала его видеть. И это несмотря на то, что, разумеется, каждый раз выслушивал от мамы жестокие упреки. Вот когда вполне подтвердилась крепость его сердечных привязанностей!
Мама же писала мне с удовольствием о всех отрицательных отзывах об Алле тех общих знакомых, которые были на стороне Тани. На самом же деле Алла была интересной: в ее высокой тонкой фигуре и неярком лице было нечто боттичеллевское, девичье. Она была моложе Дани на восемь лет, одевалась всегда хорошо и со вкусом. И то и другое тоже существенно.
<...> Но что, наверное, было наисущественнейшим для Даниной громадной любви к ней и безусловной веры в нее, это то, что она, будучи от природы неглупа и достаточно тонка, умела применяться к вкусам и взглядам того, кому хотела нравиться, говорить созвучно с ним, созидать необычайную духовную близость и беспредельную преданность делу его жизни – его творчеству.
В 1947 году в результате нервной обстановки на работе у меня резко обострилось заболевание щитовидной железы. Мне дали вторую группу инвалидности и справку, что я нуждаюсь в выезде на «материк». А для того, чтобы отпустили с работы мужа, дали еще справку, что я нуждаюсь в сопровождающем. Таким образом, в июле 1947 года мы вернулись в Москву. Как ждала я встречи с Даней! Уже несколько месяцев не было о нем вестей. Узнать, как он живет, что нового пишет, вновь окунуться в его атмосферу духовности и поэзии. Но какое страшное известие, какой удар ожидал меня в Москве: еще в апреле Даня арестован!
Не свою ли судьбу он предвидел среди бесчисленного множества других судеб, когда еще в 1935 году писал:
Ты осужден... Молись! Ночь бесконечна. Рок Тебя не первого привел в сырой острог. Дверь замурована. Но под покровом тьмы Нащупай лестницу. Не в мир, но вглубь тюрьмы. Сквозь толщу влажных плит, чрез крепостной редут На берег ветряный ступени приведут. Там волны вольные! Отчаль же! Правь! Спеши! И кто найдет тебя в морях твоей души?!..40 ![]() |
Все члены его семьи – также арестованы... В день его ареста (в дороге, когда он поехал в командировку) Таню вызывали на пятичасовой допрос, отобрав у нее предварительно все Данины произведения.
Единственное, что в то время долетело о нем через Таню,– это его слова, сказанные им следователю:
– У меня с вами нет ни единой точки соприкосновения. – Итак, он решил поднять забрало, обнажить свое «человеческое лицо». Сколько же еще новых страданий претерпит он за это...
Потом Таню отпустили, а через месяц после нашего приезда, т.е. в августе 1947 года, арестовали и ее. «Судили» ее по одному делу с Д.Л. Приговорили ее к 10 годам исправительно-трудовых лагерей. После смерти Сталина, в 1955 году41 она была выпущена и реабилитирована. Когда ее увезли, был, как положено, обыск до утра, забрали все Данины письма, адресованные ко мне на Колыму, и несколько его фото, которые у меня были. Меня спросили:
– Кто это? – Андреев,– я понимала, что врать бесполезно. Исчезла также самая его хорошая фотография, которую он когда-то подарил Тане. Такой я больше ни у кого не видела. Он снят в три четверти и у него там наиболее интересное, красивое и значительное лицо из всех его фото. Во время обыска помощник главного обыскивателя, натыкаясь на что-либо стоящее, вроде серебряных ложек, взвешивал этот предмет в руке и вопросительно взглядывал на старшего (уж очень
чесались руки прикарманить)! Но тот делал чуть заметный отрицательный знак головой.
Почти все Данины друзья, даже не жившие уже и Москве, были тоже арестованы. Всего по его делу было посажено несколько десятков человек. Брали их поочередно. Теперь очередь была за мной... Но если возьмут и меня, то кто позаботится о маме и кто позаботится о Васе? Мама, хотя и при месте и совсем близко живет ее двоюродная сестра, которую она подкармливала во время войны, но все же она стара и слаба. А Вася, хотя и освобожден, но не реабилитирован, в работе ему всюду отказывают. Ни жилья, ни работы, ни права прописки в Москве и во всех больших городах, ни продуктовых карточек.
<...> Но что будет с Даней?! Разумеется, его уже не отпустят. У чекистов хватка мертвая, они «не ошибаются». И сколько лет ему дадут? И что будет – тюрьма или лагерь? А у него здоровье хрупкое, к физической работе он не привык. Он не выдержит, он погибнет... И что будет с его творчеством? У всех арестованных его произведения были отобраны, а более далекие знакомые, не арестованные, в панике сами уничтожили все, что у них было. Так Е. Проферанцева уничтожила переписанные мною две его поэмы «Песнь о Монсальвате» и «Германцы», которые, уезжая на Колыму, я оставила ей на хранение. А те около полусотни стихов, из лучших и наиболее мною любимых, что я переписывала для Колымы и теперь привезла с собою, Таня со свойственным ей деспотизмом, не спрашивая моего разрешения, взяла и увезла с собою на дачу, которую снимала под Москвой. И распорядилась она ими вдвойне глупо: решив зарыть их в землю, засунула в жестяной ржавеющий бидончик и зарыла его на хозяйском участке, так что и это пропало тоже.
Итак, Данино творчество погибло. А это такая невосполнимая, горьчайшая утрата для мира поэзии! И не только для поэзии, но и для мира духовности тоже, так как творчество его было пронизано ею насквозь. Оно было как грандиозный светлый храм, уходящий куполом в небеса. И те, кто вступал в него, погружались в духовные волны прекрасного священнодейства, творимого священнослужителем Слова.
И вот теперь этот прекрасный храм разрушен и живет лишь в воспоминаниях тех немногих, кто в свое время посетил его. А с угасанием их памяти и жизни и это бледное отображение перестанет существовать.
Поэтому я постараюсь дать хотя бы какое-то представление о его произведениях, хотя бы те крохи, что еще помню.
Роман я слышала только в чтении Дани, а со слуха запоминаешь значительно меньше, чем если читать собственными глазами. Тот экземпляр, который он мне подарил, я так и не успела почитать сама до отъезда на Колыму.
Назывался роман «Странники ночи». В основном, это была
история духовных исканий ряда лиц, главным образом трех братьев, на фоне нашей действительности. Один из братьев, Олег, был поэт, и потому мы решили, что этот образ автобиографичен. Но это не совсем так. Дело в том, что почти в каждого Даня вкладывал что-то свое, какую-то грань своей многогранной личности. Но, конечно же, поэтическое творчество – одна из основных граней.
Другой брат, Саша, воплощал в себе Данино отношение к природе, проникнутость ею и невозможность существования без нее. В старшего брата, Адриана, Даня вложил свою глубокую мистичность, но, в основном, прототипом для него послужил Коваленский. Адриан был личностью загадочной и окруженной некоей тайной. Их двоюродный брат, Венечка – несколько комический персонаж. Тут уж мы были уверены, что ничего общего у него с Даней нет, но Даня сказал, что и в Венечке есть частица его самого, а именно:
– То, что есть во мне смешного и нелепого.
Вначале этот Венечка говорил «словоерсами», но мы дружно, все трое, раскритиковали это,– теперь-де это уже анахронизм, никто так уже не говорит, как во времена Достоевского. И Даня послушно убрал эти «с».
Большая роль отводилась также молодому талантливому архитектору с символической фамилией Моргенштерн. Он должен был в будущем построить необычайно прекрасный Храм «Солнца Мира». Возможно, толчком для этой идеи был дореволюционный проект архитектора Витберга, который произвел на Даню громадное впечатление. Храм Витберга должен был строиться на Воробьевых горах по какому-то грандиозному и необычайному плану и называться «Храм Тела, Души и Духа».
И все же, в каком-то смысле, центральной фигурой романа был некий Глинский, хотя в том варианте начала романа, который мы слышали, о нем говорится немного. Дело в том, что этот Глинский был создателем и центром религиозно-мистического братства, по нашим временам, разумеется, тайного. В это братство входили почти все основные действующие лица романа, за исключением Адриана, который, видимо, шел каким-то своим, личным путем.
Женских образов было два основных (по странному совпадению их звали Ирина и Таня, но потом их имена были изменены). Ирина – для меня лицо неясное – была невестой Олега и должна была вступить в духовный брак, который, впрочем, так и не состоялся. Таня проще Ирины, она близка к природе и это делает ее созвучной Саше. По моему мнению, женские образы у Дани менее удачны, чем мужские. Да и вообще все главные герои – это не только живые люди со своими черточками характера, но, в основном, носители идей и духовных устремлении.
Отдельные места романа запомнились очень ярко, несмотря
на то, что были услышаны только один раз и более 35 лет тому назад.
... В комнате у Ирины висит хорошая репродукция Врубелевского поверженного Демона. Дальше описание этой картины. Это прекраснейшее стихотворение в прозе, сверкающее такой мощной, возвышенной поэзией, такими великолепными и яркими красками слова, что, наверное, сам подлинник Врубеля не сверкал так ярко. Дословно помню только несколько слов: – «И непримиримое – «НЕТ»!» (о выражении глаз Демона). И как я ни люблю Врубеля с его на многих картинах не то расцветающими камнями, не то окаменевающими цветами, все же Данина словесная копия произвела на меня еще большее впечатление, чем сам оригинал.
...Саша ночует один в лесу, над ним звездный купол неба, а вокруг деревья. И на него нисходит не поддающееся моему перу состояние духовного экстаза, невыразимо блаженное чувство растворения в природе, слияния с нею. Все это выражено у Дани с такой неповторимой поэзией и силой, с такой напряженностью и величием духа, каких я никогда ни в какой литературе не встречала. (Несколько аналогично то место, где Алеша Карамазов в состоянии экстаза «пал на землю...». Но оно не так ярко и поэтично, как у Дани).
...Олег у себя в комнате. По оставшейся для меня непонятной или забытой причине он собирается повеситься... Уже все готово, но в последний момент он бросает взгляд на рукописи своих стихов, он сжигает один за другим все листы, пока от всего его творчества остается лишь кучка пепла, над которой он склонился... И тут с ним происходит некий катарсис, и через некоторое время он встает с колен уже другим человеком – готовым для новой жизни.
...Глинский у себя в комнате молится перед сном. Не о себе, не о своих близких, но о России. Это довольно длинная молитва, слова проникновенные и возвышенные. Пауза. Земной поклон. И опять та же мольба о ней, о России. Слова становятся все вдохновеннее и произносятся со все большим чувством. И опять земной поклон, и опять же мольба. И, как рефрен, каждый раз повторяется:
– Паче же всего не оставь ее Духом! (Я думаю, что такую молитву следовало бы читать ежедневно во всех еще уцелевших храмах на Руси).
...Глинский уже арестован и находится в общей тюремной камере. Он (индуист), православный священник и мусульманин-мулла несут поочередно непрерывную вахту молитвы. Когда один утомляется, вступает второй, затем третий, чтобы молитва, подобно неугасимой свече, не затухая ни на минуту, горела пламенем веры днем и ночью.
Вот это было характерно для Дани – стремление к братскому единению, общности всех религий, возвышенная широта его
религиозных взглядов.
...И совсем в другом роде: поэтический дифирамб... творогу. И чуть ли не на полстраницы. Он и первооснова всякой пищи земной, и чистейший первоисточник ее! На это я возражала, что так можно говорить скорее о молоке, ведь творог получается в результате его прокисания. Но Даня остался верен своему любимому творогу.
После возвращения из армии Даня не только продолжал роман, но и переделал то его начало, которое нам читалось. До окончания оставалась одна глава, а объем его, по словам Дани, был равен «Братьям Карамазовым». Пропажа этой вещи была для Дани наиболее тяжела. Он дорожил ею больше, чем всем остальным. Может быть потому, что это была его последняя и еще не совсем законченная работа, на которую он положил много времени и труда, тогда как стихотворные произведения давались ему чрезвычайно легко, и многие из них он впоследствии восстановил по памяти. Роман же был абсолютно невосстановим...
Мне думается, что пропажа этого романа «Странники ночи» – наиболее горестная утрата в области литературы, поэзии и духа из всего того множества, что после 1917 года было уничтожено в нашей стране. Он был, видимо, последней, но самой яркой вспышкой литературы и поэзии романтизма и символизма. Но кроме того, этот роман был выпавшим ныне звеном в цепи русской прозы. В «Странниках ночи» в лице членов мистического братства продолжаются так свойственные лучшим представителям русской нации духовные искания. Теперь уже тайно, не на поверхности, а в глубине. Как отдельные ручейки, текут они, невидимы и неслышны, под землей, не соприкасаясь друг с другом, не зная друг друга, не зная – «сколько нас?», не зная – «где другие?». А если и пробьются порой на поверхность, то лишь ничтожная малая часть жаждущих успевает утолить духовную жажду раньше, чем завален будет родник многотонной глыбой многолетней тюрьмы и лагеря...
Из поэм самая длинная и наиболее мною любимая – это поэма «Песнь о Монсальвате». Переписанная мною, она занимала общую тетрадь. Король Джероним со своей женой Агнессой и рыцарем Роже отправляются на поиски святыни – чаши Грааля. Роже тайно любит Агнессу, примерно так, как Блоковский Бертран верно и безнадежно любит свою даму Изольду. Даня сказал как-то, что ему жалко Роже.
Их путь в горы неясен, долог и опасен. Чем дальше, тем все более странные происходят явления. Поэма не окончена, так как доходит до такого предела мистицизма, что дальше писать ее оказалось невозможным даже для Дани.
А настроение чтение этой поэмы создавало такое, как будто прослушал возвышенно-прекрасную, таинственную литургию в каком-то заоблачном храме.
Поэма «Германцы». Написана она была в самом начале войны, когда еще не доходили слухи о фашистских зверствах. А о Гитлере Даня знал только, что он мистик, вегетерьянец, что проводит какие-то мистические сеансы, на которых беседует с Гением немецкой расы. Все эти, как нам теперь известно, поверхностные черты, заинтриговали его. В поэме сперва перечислялось все прекрасное, созданное этой многогранной нацией: Байрейтские музыкальные празднества, торжественно-радостное, как нигде в другой стране, празднование Рождества: «Если от Вислы до Рейна праздник серебряный шел»; образы Лоэнгрина и Маргариты... «где по замковым рвам розовеет колючий шиповник, где жила Маргарита и с лебедем плыл Лоэнгрин»42.
Затем идет начало войны, с постоянным жутким рефреном: «К востоку, к востоку, к востоку!»43
По форме она была шедевром. Она состояла из отдельных частей, занимающих каждая около страницы. И в каждой части размер и ритм стиха менялся в соответствии с содержанием. Это создавало такое разнообразие звучания, такую каждый раз новую свежесть восприятия!
Из этой поэмы были впоследствии восстановлены Даней три отрывка: «Шквал», «Беженцы» (поэма подзаголовков не имела), третий отрывок – это эвакуация «мощей» Ленина. Здесь чувствуется жутковато-гротескный мистический подтекст. И четвертый отрывок – кульминационный момент войны – немцы уже под Москвой... «Враг здесь, уж сполохом фронта трепещет окрестная мгла...», «Свершается в небе и в прахе живой апокалипсис века» 44.
Потянулись годы наших с Васей изгойных скитаний и мытарств. Тяжкий, неустроенный быт, отказы в прописке, бесконечные подневольные переезды. Потом его вторичный арест «по второму кругу» (то есть по прежнему делу). Снова тюрьма, следствие и наконец «вечная» ссылка в Северный Казахстан. О маминой смерти в конце 1948 года я узнала, когда мы находились в Восточном Казахстане. К этому времени Данин процесс еще не окончился (он длился полтора года). В своем последнем кратком письме мама написала мне: «Прости за многое». Видимо, в преддверии смерти прозревают какие-то запасные глаза души.
И все эти годы я решительно ничего не знала о Дане. Не знала даже, жив ли он еще... Когда в 1955 году я наконец смогла поехать в Москву (пока временно), то первым делом через адресный стол нашла одну из его бывших соучениц (ту самую Галину Сергеевну Русакову, его первую поэтическую любовь). Она, конечно, не узнала меня и, чтобы она не испугалась вопроса о Дане, я напомнила ей, что она как-то заходила к
нам на квартиру, чтобы передать рукавички в посылку Дане, которую мы отправляли ему в армию. И все равно при упоминании Даниного имени буквально паника выразилась на ее лице! Как будто я принесла с собой чумные бациллы. Даже через два с половиной года после смерти Сталина судебные процессы вызывали такой панический ужас, что даже как-то больно, жалко и стыдно было на это смотреть... Наконец она взяла себя в руки, сообразила, кто я, что бояться меня нечего, и рассказала кое-что о процессе и о Дане: Даня жив, находится во Владимирской тюрьме. Состоятельные родители Аллы посылают не только посылки ей, но иногда и ему. Даня и ближайшие члены его семьи (Алла, Коваленские и сын Добровых), а также Сергей Мусатов, получили по 25 лет, остальные по 10. Все, кроме Дани, находятся в лагерях.
Когда в 1956 году мы вернулись в Москву насовсем, я взяла на себя посылки Дане. Делалось это так: я покупала продукты, укладывала их в ящик и отвозила к Тане Морозовой45, так как та, будучи на инвалидности, не работала и могла поехать за город в рабочие дни. Из Москвы продуктовые посылки не принимались.
Эта Таня Морозова была по отношению к Дане «старожилом»: она не только училась в одной школе с ним, но, живя в детстве очень близко, играла с Даней с четырехлетнего возраста. Даня был старше ее на один день, чем и гордился. Если в играх происходил из-за чего-нибудь спор, он важно поднимал палец вверх и говорил строгим голосом: «Слушаться старших!» В 1956 году, когда я с ней познакомилась, у нее был паркинсонизм, как следствие энцефалита, а болезнь действует на мозг, так что она производила впечатление умственно отсталой, и вместе с тем по-детски бесхитростной и светлой.
Конечно, были и хлопоты о пересмотре дела, и об освобождении, но этим занимались исключительно Алла и ее родители.
И вот с середины 1956 года начали возвращаться посаженные по Даниному делу. Таня вернулась в Москву еще раньше меня. Она восстановила против меня наших общих знакомых, рассказывая всем, что я «бросила» маму. Тем же, которые знали, что, останься я в Москве, я была бы тоже арестована,– отвечала: «Лучше было быть арестованной, чем поступить, как она». Могла ли она не понимать, что для мамы это было бы хуже во всех смыслах?! Но в этой фразе весь Танин характер: геройство напоказ и отсутствие настоящей любви, заботы по отношению к маме.
Но все же несколько человек за эти годы погибло, в том числе дочь и сын Добровых. Коваленский вернулся совершенно больным. Он говорил: «Мы все не выдержали испытания...»
Одного Даню не отпустили, только пересмотрели ему срок и 25 лет заменили на 10 (ему инкриминировалось намерение убить Сталина). В заявлении с просьбой о пересмотре дела он написал:
«Я никого не убивал и не собирался убивать, но пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком».
Это заявление, конечно, осложнило и задержало его освобождение. Ему пришлось отсидеть свои десять лет день в день до 23 апреля 1957 года. Но и после этого его не отпустили на все четыре стороны, а увезли из Владимирской тюрьмы в Лубянскую. Даня и там наговорил лишнего: высказал полностью свое мнение о Сталине и сталинизме.
И вот я наконец узнаю, что Даня уже на свободе и находится временно в квартире родителей Аллы. С каким замиранием сердца я подходила к двери! Я не сразу решилась нажать кнопку звонка. Неужели я вновь увижу его, и какой он теперь?.. И вот открывается дверь, в нескольких шагах я вижу его, и в то же мгновение он уже возле меня и опять такое же объятие, как тогда, когда он приезжал с фронта. Лицом он изменился сравнительно мало, только порядочно седины появилось в волосах. Внутренне-то он изменился больше, но это обнаружилось, конечно, не сразу. Да и я уже была не та. Душевное состояние было настолько тяжелое и подавленное горем новой семейной драмы, что я не могла даже так радоваться встрече с Даней, как мечтала...
Несмотря на прежнюю живость движений, инфаркт Дани, случившийся около двух лет назад, все же сказывался: уже скоро ему пришлось лечь на диван, а я села возле него. Разговор не клеился. Мне бы, конечно, хотелось знать подробности следствия и тюрьмы, но я не смела спрашивать, боясь коснуться слишком болезненной раны и вызвать волнение, опасное для его теперешнего состояния. О следствии Даня не сказал ни слова... А о тюрьме лишь очень немногое: как он с помощью своих сотоварищей по камере прятал от обысков («шмонов») свои стихи, которые он восстанавливал по памяти и вновь написанные. Иногда их находили и уничтожали. Но он восстанавливал их вновь... И так по многу раз! Как об одной из тягостей тюремной жизни, говорил о беспрестанном и мощном оре громкоговорителя, от которого все они пытались спасаться, затыкая себе уши хлебным мякишем. (Громкоговорители, как культмероприятия, были установлены лишь после смерти Сталина).
Кажется, во второй мой приход Даня прочел вслух недавно вышедшие в одном из толстых журналов стихи Пастернака «Горит свеча»46 и сказал:
– Правда, гениальные стихи? В них есть магия слова!
– Очень хорошие, но по мне, все же не гениальные,– не согласилась я. – Слишком уж громко стучат эти башмачки, падая на пол. А магия слова есть, но она достигается наиболее простым приемом – повтором. Это не то, что «Песня Гаэтана»
или пушкинский «Пророк», где магия в словах.
Даня улыбался своей, такой знакомой, хорошей улыбкой не только терпимости к иным мнениям, но как бы даже удовольствия оттого, что у каждого оно свое, и не стал возражать. А еще до войны он первый познакомил нас с Пастернаком, принеся нам книжечку его стихов. Но тогда он не понравился мне вовсе. Что за пристрастие многих поэтов последнего времени депоэтизировать поэзию, изображать даже прекрасное в некрасивом, неопрятном виде. Ради оригинальности? Неужели же они так видят? Я невольно сравнивала: у Дани «волн нерукотворный стих»47. У Пастернака: «прибой, как вафли, лепит волны»48, разница большая. У Дани: «И облака кучевые, подобные душам снежных хребтов, поднявшихся к небу»49. Пастернаку же снежные горные вершины напоминают «смятые простыни»50(?!)
Правда, Даня говорил, что с годами Пастернак стал писать проще и лучше. Да ведь и сам Пастернак впоследствии отказывался от первого сборника своих стихов.
В один из моих приходов Даня читал и свои стихи (он вообще любил читать сам). Не помню, какие именно это были стихи, но хорошо помню вновь нахлынувшее ощущение подымающихся ввысь духовных волн. Придя домой, попыталась выразить это в стихах:
Опять, как в былые годы, Вступаю я в храм искусства, Единственный, где служенье Творится по вере моей, Благоговейно у входа Помедлю я на мгновенье, А в сердце ширится чувство Возврата к отчизне своей.
О, как же я долго блуждала
Священнослужитель Слову |
Этих стихов я Дане не прочла, не успела51. Краткие встречи были заполнены текущими делами. А жаль... Возможно, он был бы рад подобному восприятию его творчества.
У Дани потянулись месяцы неустроенного и безденежного быта,
с жильем то у родителей Аллы, то на частной квартире, что стоило очень дорого, и где больной Даня не был у себя дома.
Друзья его (и я в том числе), сами совсем не обеспеченные, собирали для него небольшие суммы.
Встречалась я с Даней нечасто и на короткий срок, так как работала до изнеможения (и служба, и все домашнее хозяйство в нервных условиях коммунальной квартиры), и Даня, несмотря на болезнь, много работал, стараясь сделать задуманное и доделать начатое. Во время кратких приходов разговор был в основном о текущих, насущных проблемах: о его здоровье, о квартире и прочем.
И все же вначале он был настолько крепок, что посетил по очереди всех своих друзей. Хотел и к нам приехать, но... мне пришлось отвергнуть это, так как наша хозяйка, у которой мы снимали 11-метровую комнатушку, устроила мне скандал. Даже когда я, до его возвращения, говорила по телефону о посылке ему (не называя даже его имени), она шипела у меня за спиною:
– Кончайте, мне нужен срочно телефон.
А о нем говорила с презрительным возмущением:
– Ведь он был против советской власти!
Вообще это была грубая и отвратная баба, несмотря на то, что хорошо пела и приходилась племянницей художнику В.А.Васнецову. Так что ради того, чтобы познакомить Даню с Васей, была устроена краткая встреча в каком-то парке, куда он смог приехать тогда еще без сопровождающего. Но очень скоро здоровье его стало быстро ухудшаться. Действовали бездомность и безденежье, в особенности бытовые заботы и неустройства.
Поехали куда-то на метро. Людям со здоровым сердцем кажется, что вентиляция там отличная. А у него сделался сердечный приступ. Его занесли в диспетчерскую дежурку, положили там, вызвали скорую помощь. После этого ему пришлось ездить только на такси. Как-то надо было ему куда-то ехать, когда я была у них. Часть пути мне было просто по дороге, и я села вместе с ними. Проезжали по Красной площади, и Даня неотрывно смотрел на столь любимый им и запечатленный в стихах храм Василия Блаженного. Смотрел, смотрел и не мог насмотреться... Когда машина стала заворачивать, то и Даня стал поворачивать шею, а потом и весь корпус, и как будто что-то померкло в его лице... Возможно, он прощался с ним.
И все же за два года на свободе, несмотря на болезнь, Даня успел очень много. И закончить, и написать многое (и сам еще на машинке печатал!), и даже поездить. Конечно, такой образ жизни и сократил ее намного... И тем более, что условия всяких поездок в нашей стране, как известно, требуют большой выносливости и здоровья.
В первое же лето 1957 года врач предписал Дане выехать за город до конца лета. Один из многих его друзей предложил ему на своей даче в Перловке52 хорошую отдельную комнату с
большой верандой и, конечно, безвозмездно. Я взяла на себя «возню с керосинками», перенесла на это время свой отпуск, и нашла в Перловке такую комнатушку, чтобы она была близко от их дачи, и Дане нетрудно было бы приходить ко мне обедать. Когда я сказала, что уже сняла, Даня явно обрадовался,– ему-то хотелось вон из Москвы.
Я мечтала, как буду кормить Даню вкусно и сытно, но... увы, это не всегда мне удавалось. Я на работе получала сущие гроши, Вася тоже немного, так как к тому времени он еще не защитил докторской диссертации, а московскую комнату мы снимали частным образом, то есть по дорогой цене. Так что поехать на рынок и закупить там хороших продуктов я не могла. Приходилось ездить по многим магазинам, стоять в очередях. К определенному часу они приходили ко мне обедать, после чего Алла уходила к себе53, а мы с Даней отправлялись в ближайший лесок (Даня, конечно, босиком, несмотря на начавшиеся сентябрьские заморозки), расстилали одеяло, усаживались и Даня читал мне свою поэму «У Демонов возмездия». Это описание того, что после смерти происходит в других мирах с душой чекиста. Должна сказать, что вещь эта до меня не дошла. Причина отчасти в том, что ко времени чтения я была уже в изнеможении от усталости, так как вместо отпускного отдыха у меня получилась двойная нагрузка: ведь продукты приходилось покупать в Москве, да еще готовить на два дома. Ехать в Перловку было очень далеко – с несколькими пересадками автобусами и метро. Кроме того, все эти потусторонние чудовища (как у Босха или Гойи) заставили меня, увы, впервые вспомнить слова Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». И тем более, что в посюстороннем мире много есть всего, что кажется мне еще страшнее. Эти «миры возмездия» – довольно длинная вещь, и читал он ее, хотя и понемногу, но большую часть этого месяца. Когда он кончил, и мы возвращались из леса, он сказал печально:
– Вам не понравилось...
Хотя я и не критиковала ничего, но и не хвалила, он почувствовал. На его слова я промолчала, сказала только, что ему надо бы написать свои впечатления о годах тюрьмы.
– Об этом другие напишут.
– Напишут, но без силы вашего таланта.
Он промолчал. Но в один из последних дней в Перловке сказал мне с улыбкой:
– А я, кажется, все же исполню ваше пожелание. – Я порадовалась этому, но... он не успел.
До этого месяца мы встречались лишь урывками, здесь же, почти ежедневно, возвращаясь из лесу, можно было немного поговорить. И здесь я почувствовала Данино внутреннее изменение. Прежде, бывало, если в чем-то не соглашаешься с ним, то он или улыбнется своей доброй улыбкой или же приводит
еще какие-то аргументы в подтверждение своей мысли. Теперь же при каком-нибудь возражении лицо его делалось замкнутым и непроницаемым, и он умолкал.
Особенно запомнилось мне такое наше несогласие в весьма существенном для меня вопросе. Даня сказал как-то:
– Страдания – это пища бесов.
– Но если страдание за кого-то? Страдание из-за любви? Из-за сострадания? – Даня молчит. – Как же такое страдание может быть пищей бесов? – Молчит... До сих пор сожалею, что не сообразила привести такой пример: так что же, по-вашему, страдания Христа были тоже пищей для бесов? Интересно, что бы он ответил на это?
И еще один разговор, огорчивший меня нашим взаимным непониманием (чего раньше никогда не было). Помимо «У демонов Возмездия» Даня прочитал мне в Перловке поэму «Гибель Грозного». Я сказала, что образ Грозного получился у него односторонним, слишком смягченным. Очень подчеркнута его любовь к «Анастасьюшке» и совершенно умалчивается, что он потом уморил нескольких своих жен. Подчеркнуто, как в ранней юности бояре обижали его, а не говорится о той лютой жестокости, с которой он потом расправлялся с ними.
– Да,– подтвердил Даня,– он приказывал зашить бояр в медвежьи шкуры и травить их сворой собак... А сам, упершись руками в бока, хохотал, глядя на эту кровавую сцену.
– Но ведь этого-то вы не написали!
– Что вы, как можно писать такие вещи!
– Вот те на! Почему рассказывать можно, а писать нельзя? Мне это совершенно непонятно.
Но опять я не получила на это ответа. Он промолчал.
Еще меня кольнула эта поэма о Грозном тем, что она совпала со временем, когда в официальной печати реабилитировался облик этого царя. Мне потом говорили: «это просто случайное совпадение». Но у Дани не должно было быть таких совпадений.
Недавно мне довелось перечитать эту поэму, и она мне понравилась значительно больше. Возможно, он переделывал ее54.
И еще он стал более раздражителен (что, впрочем, и неудивительно после таких испытаний). Возвращаемся мы как-то из леса – вдалеке показывается какая-то пожилая пара.
– И чего они тут ходят, и что им тут надо? – ворчит Даня.
– Но, Даня, ведь они тоже любят лес. И, может быть, думают, зачем это мы здесь ходим?
Но какой же он все-таки был рыцарь: когда мы шли в лес, он всегда нес рюкзак с одеялом. Зная, что ему запрещено носить любые, даже самые малые тяжести, я старалась отобрать у него этот рюкзак, но он так ни разу его мне и не отдал, хотя я и уверяла его, что мне эта тяжесть ничего не стоит.
– Нет, нет, что вы? Да мне даже стыдно было бы перед встречными!
И еще вспоминается, как проходя лесом, он с нежностью обласкал взглядом маленькие, уже золотисто-желтые, но еще пушистые лиственнички.
Но почему же все-таки Даня молчал и не хотел отвечать на возражения? Боюсь, причина заключалась в том, что он считал себя обладателем непреложной истины. Я думаю, что это остановка в духовном развитии, быть может, даже конец его... Но как же это могло случиться? Со страхом приступаю я к попытке объяснить это... Со страхом, потому что я слишком мало знаю, потому что из «Розы мира», где говорится о вещах необычайных, часто почти недоступных трехмерному восприятию, я читала лишь несколько маленьких отрывков.
По немногим фразам Дани, сказанным им после возвращения из тюрьмы, я поняла так, что за неимением каких-либо впечатлений извне, он ушел внутрь себя.
Когда в общей камере тюрьмы все засыпали, он погружался примерно в то состояние, в которое впадают индийские йоги путем чрезвычайного сосредоточения (что-то близкое к «самадхи»). Даня называл это состояние «трансфизическими странствиями, которые совершались во время сна отсюда, из Энрофа России». Он пишет: «... смутные образы дополнялись другим неоценимым источником познания – трансфизическими встречами и беседами». Во время этих бесед он слышал голоса, которым верил беспрекословно, и сказанное ими принимал за абсолютную истину. В частности, ему был назван ряд имен великих русских талантов и деятелей, и кто из них какого пути удостоился в посмертен. Я прочла этот маленький отрывок еще при жизни Дани. И я была больно поражена: я почувствовала в перечне имен Данины личные симпатии и пристрастия. Я подумала, что, стало быть, голоса эти были не «свыше», а скорее голоса его собственного подсознания.
Что касается восстановленных стихов, то сравнивая с ними то немногое, что я запомнила из прежнего, я обнаружила, что по большей части теперь некоторые стихи стали хуже. Это и неудивительно: ведь восстанавливая стихотворение через много лет можно легко утерять какую-нибудь изюминку, которая когда-то написалась под непосредственным впечатлением. Вот несколько примеров: Было написано (по памяти):
... На исходе тягостного жара Видел я, как чащу осветя, Речка безымянная бежала И резвилась, как дитя. |
После восстановления:
... На исходе тягостного жара Вековую чащу осветя, Безымянка звонкая бежала И резвилась с солнцем, как дитя.55 |
«Безымянка» хуже, чем «речка безымянная», так как по началу стихотворения видно, что суть как раз в том, что речки эти так малы и их так много, что у них нет даже названия. А когда говорят «безымянка», то этим уже дается ей имя. Что же касается трех «с» в последней строке, то это такой ляпсус, которого раньше Даня никак бы не допустил. Он как раз очень обращал внимание на такие вещи.
В стихотворении «Порхают ли птицы, играют ли дети» теперь две последние строки:
Вся жизнь – это танец творящего Бога, А мир – золотая одежда его. |
Раньше было:
Вся жизнь – это танец творящего Бога, А мир – это пыль от сандалий его. |
Мне кажется, что первоначальный вариант, хотя и менее звучный и эффектный, лучше по смыслу, тем более, что за две строфы до этого были перекликающиеся строки:
Как будто мельканье крылатых сандалий, Взбегающих по золоченной тропе.56 |
И все стихотворение в целом – в индуистском ключе. А фигурка танцующего Шивы – почти без одежд.
Из поэмы «Германцы» в отрывке «Беженцы» было написано:
...В уцелевших храмах за вечернями Люди ниц рыдают на полу. |
После восстановления:
И вариант:
И тот, и другой вариант и по звучанию, и, главное, по смыслу несравненно слабее. Как будто только старушки плакали, а уж на то, какой пол в церкви,– неужели кто-нибудь обращал внимание?! Ведь рыдали-то:
О погибших в битвах за Восток, Об ушедших в дальние снега, И о том, что родина – острог Отомкнется лишь рукой врага. |
Это – как было. После восстановления стало:
Это неверно, так как она не отомкнулась, а была лишь надежда на то, что отомкнется.
И вариант:
Об ушедших в глубину снегов И о том, что родину – острог Враг вторично запер на засов. |
«Запер на засов» – хуже и по звучанию и по смыслу. Из того же отрывка. Как было:
...Киев пал. Все ближе знамя Одина. На восток спасаться, на восток: Там тюрьма, но в тюрьмах дремлет родина, Мать-Судьба всех жизней, всех дорог. |
После восстановления:
Обойми, рыдающая родина Всех, кто брошен, ранен, изнемог! |
Первый вариант, хотя и менее эффектный, больше выражает настроение того времени57.
Из той же поэмы отрывок «Шквал». Были строки:
...Он с Гением расы воочью Беседует царственной ночью. |
Теперь:
Первоначальный вариант кажется мне сильней и по звучанию, и по смыслу.
Зато в некоторых стихах отдельные слова изменились к лучшему. Правда, я не знаю, появились ли они после возвращения, или Даня переделывал кое-что до ареста. Особенно порадовали меня те изменения, которые я и сама хотела ему подсказать, да не сказала сразу, а потом не успела, так как его призыв в армию совершился как-то внезапно. Например, в стихотворении «Ночлег» было:
Вон там, за поймой, синей чем море, Простерли боры свои ковры.59 |
Я хотела сказать, что «простерли боры» – получается «спотык», а кроме того ударение во множественном числе слова «бор» должно быть не на О, а на Ы. А главное то, что «бор» – это только сосновый лес. Не лучше ли написать «леса простерли свои ковры»... И вот теперь вижу с удовлетворением, что Даня так и переделал!
Второй пример из «Древней памяти». Было:
Выронили руки стрелы и тушу... И я настиг твое тело и душу... |
Тогда же я подумала, что вряд ли в те далекие времена
заботились о том, чтобы настичь душу, а потом также и придумала, как можно это изменить, и даже легко, так как в предыдущей строке надо только переменить местами стрелы и тушу. Теперь:
Выронили руки тушу и стрелы... И я, как охотник, настиг свое тело... 60 |
Ну, а еще я посоветовала бы Дане в стихах «У памятника Пушкину» вместо «празднослов» написать «острослов». Ведь вряд ли у такого умного человека, как Пушкин, могли быть «праздные слова», даже в тех случаях, когда он балагурил (а что он был очень остер на язык, это видно из его эпиграмм).
Да мало ли что я еще посоветовала бы ему, да стоит ли об этом говорить, когда его уже нет...
Зиму 1957 – 1958 гг. Даня проводил то в больнице, то опять на частной квартире или у родителей Аллы. Однажды, когда я навестила его в больнице, мы вышли в прибольничный садик, из-за холодной погоды совершенно безлюдный, сели на лавочку и он прочел мне свой «Гиперпэон», отбивая такт большим пальцем босой ноги.
Меня захватила мощь этого необычайного размера, такого слитного с мощью содержания. Я сказала:
– Вот это насущное!
И у Дани появилась насущная улыбка...
Летом 1958 года в течение целых четырех месяцев я с Даней не виделась. Дело в том, что Вася затеял писать книгу, к отпуску присоединил еще несколько месяцев за свой счет, расчитывая на обещанный аванс. Я, еще продолжая работать, в течение двух месяцев все выходные посвящала поискам дачи, удобной для его работы. Такую дачу я наконец нашла вблизи Звенигорода, но... с авансом вышел обман. И тут нас неожиданно выручил Даня. Он как раз получил крупную сумму за изданную книгу рассказов Леонида Андреева61. И он смог одолжить нам порядочную сумму и на довольно длительный срок.
Я была принуждена уволиться с работы, с тем, что осенью буду искать какую-либо вновь, и уехала на четыре месяца из Москвы, чтобы «возиться с керосинками». А кроме того, помогать в правке корректур и в прочей технической работе.
Но и Даня с Аллой этим летом тоже мало были в Москве, довольно много путешествовали. В июне они совершили поездку на теплоходе по Оке, Волге, Каме и Белой. Даня остался доволен
поездкой, несмотря на бытовые отвратительные условия. Вот что он писал мне с пути: «... Природа со всех сторон изумительная. За Шиловым началась прелестная Ока – не оголенная и унылая, как вначале, а кудрявая, лирическая. Потом – Волга, несмотря ни на что, не обманувшая наших лучших ожиданий. (Куйбышевское водохранилище интересно и по-своему красиво своим простором). И великолепная, торжественная, суровая Кама. Но мне, пожалуй, больше всего, нравится Белая – не в своих плоских однообразных низовьях, а дальше, уже в предгорьях Южного Урала. Роскошная растительность, удивительное разнообразие берегов и пленительная пустынность.
Из городов нам понравился только Горький и, по-своему, такие захолустья, как Касимов и Муром. Казань – беспорядочна, пыльна, замусорена; ни красивого местоположения, ни архитектурного ансамбля, ни симпатичных или интересных улиц. В том же роде и Уфа, испортившая свои очаровательные окрестности индустриальными начинаниями, а Белую – мазутом и нефтью... Мы, конечно, счастливы оттого, что довелось увидеть всю эту роскошь. Но бытовая сторона путешествия выматывает нервы и силы. Уши и нервная система терзаются радиовакханалией. Питание отвратительное. Цены в ресторане фантастические (дороже, чем в лучших ресторанах Казани и Уфы), а на остановках ничего нет. Не столько осматриваешь города, сколько ищешь, чем бы перекусить».
Потом, в июле, они ездили в Переславль, так как Алла получила в МОСХе творческую помощь для написания серии подмосковных пейзажей. Но здесь их постигло жестокое разочарование. Вот выдержки из Даниного письма оттуда:
«Комната чистенькая, без клопов, но этим и исчерпываются все плюсы. Ни электричества, ни уборной, ни сада. До ближайшей древесной тени – полверсты – и тень эта – тень тех самых «гигантских» лип и берез, о которых нам набрехали не в меру восторженные художники, как о посаженных будто бы Екатериной и даже самим Петром Первым. Абсолютный вздор: это самый обыкновенный небольшой парк, в парке же пионерлагерь на 700 человек, с громкоговорителями и прочими достижениями цивилизации. В остальные стороны вокруг нашего домика – открытые поля и пресловутое Плещеево озеро: плоская тарелка, наполненная мутно-сероватой жидкостью.
В самом Переславле – чудесный монастырь-музей и несколько старинных церквей, вопиющих к небу о ремонте. Вот и все. Зачем сюда таскаются табуны художников, почему именно здесь построил себе дачу Кардовский и зачем Пришвин взял на свою душу тяжкий грех, описывая эту местность в таких завлекательных красках – непостижимо!
До леса несколько километров, то есть он практически для нас недоступен...»
А в августе, после длительного перерыва из-за ухудшения
состояния сердца (связанного с облачностью и низким атмосферным давлением) он писал мне, помимо деловой части:
«К концу осени я с чистой совестью смогу взяться за поэзию. В проекте, между прочим, одна поэма, весьма светлая по своему звучанию и колориту, связанная с нашей июньской поездкой на пароходе. Конечно, реализм ее начала будет постепенно вытесняться фантастикой и метаисторией, но эти последние, повторяю, будут касаться только светлых слоев».
Потом, в середине сентября, еще до нашего возвращения в Москву, они уехали в Горячий Ключ (в 4062 километрах от Краснодара), куда Алла достала на два месяца путевку, а для Дани – курсовку. Там Дане стало намного хуже, сердечные приступы участились и следовали один за другим. Разумеется, это меня страшно беспокоило. В середине октября Даня писал мне:
«Ириночка, родная, простите, что заставил Вас переволноваться за меня. Собственно, уже несколько дней можно было написать, хоть открытку. Но я увлекся стихами, и на них уходит вся энергия, которой располагаю. Душевное состояние хорошее все время, кроме часов острых приступов: тут уж просто плохо соображаешь... Спасибо за все, дорогая, очень чувствую Ваше теплое отношение. Очень!»
И приписал сбоку:
«Никакие снотворные не предохраняют от бессонницы. Сегодня уснул в 5».
В следующей открытке в начале ноября, Даня написал, что они уедут из Горячего Ключа раньше срока – «боимся оставаться». Вдруг стрясется опять что-нибудь вроде того кошмара, который «мучил нас полтора месяца» (постоянные припадки). Да, после пребывания в Горячем Ключе Данино состояние стало, в сущности, уже безнадежным. В этой же открытке он написал: «ходить почти не могу».
В середине ноября они вернулись в Москву, и Даня сразу же был опять положен в больницу. Оттуда в середине декабря он писал: «Дорогая Ириночка, пишу после получения номер 3. Спасибо за Ваши теплые письма: с большим интересом читал Ваши впечатления от Андреевского вечера (вечер памяти Леонида Андреева63). Вам, конечно, нетрудно представить, как огорчен я был тем, что этот вечер проходит без моего участия... Теперь отчет: чем меня лечат? – Внутривенными инъекциями строфантина два раза в сутки, внутримышечными введениями кордиамина с промедолом два раза в сутки; иногда ставят банки; два дня назад на ночь мне сделали укол пантопона. Как я себя чувствую? – лучше, чем месяц назад, но еще далеко от идеала. Плохо чувствую себя душевно. Очень уж зеленая скука разлита здесь в воздухе, люди вокруг неинтересные (для меня), разговаривать не с кем и не о чем. Тем более, что разговор для меня вообще очень труден. Быстро ощущается нехватка воздуха, она переходит в кашель, в одышку и, наконец, в приступ. Поэтому
я разговариваю очень понемногу и вполголоса.
Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи. Я ведь не писал их два с половиной года, будучи занят другим. Окончив это другое, осенью попробовал вернуться к стихам, чтобы закончить многое начатое. Должен Вам сказать, что в предыдущий период стихописания (1949 – 1956) я писал почти без брака, и вдруг... что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет заржавленности всего стихописательного механизма. Но одним этим такого позорного провала не объяснишь.
Это страшно портит настроение: а вдруг корень зла в склерозе мозга и в медленном скатывании к идиотизму? Только этого не хватало!..
Скоро, наверно, можно будет увидеться. Но многого от этой встречи Вы не ждите: я глупею прямо на глазах...»
В начале следующего года Дане стало уже настолько плохо, что он не мог больше работать. Главный его труд последнего периода – теодицея «Роза мира», которую он считал делом своей жизни, была закончена. Закончен был также и ряд других вещей. Но помимо них, многое было лишь задумано или же только начато. И ему пришлось смириться с мыслью, что он не успел.
Теперь он думал о том, как сохранить то, что сделано. Помимо первого экземпляра, который останется у Аллы – в какие надежные, любящие руки передать на сохранение другие экземпляры? В один из моих приходов к нему он сказал мне со своей дружески-дарящей улыбкой:
– В следующий раз я передам Вам по экземпляру всего, что у меня есть.
Он знал, что я буду рада, и я действительно очень обрадовалась. Тем более, что, помимо желания хранить Данино наследие, из-за непосильной нагрузки у меня совершенно не было времени для чтения, и даже из его напечатанных на машинке вещей я смогла прочитать лишь совсем маленький кусочек из «Розы мира», да еще кое-что он читал мне сам. А мне, разумеется, очень хотелось прочитать все. Окрыленная, вернулась я домой64. Но... Вася, опасаясь обыска, категорически воспротивился тому, чтобы взять рукописи на хранение. Свой отказ он мотивировал тем, что у него еще нет реабилитации (он получил ее лишь в 1960 году). Я настолько привыкла всегда и во всем подчинять свои интересы деспотическому эгоизму мужа, что уступила и на этот раз, о чем теперь горько сожалею. И тем более, что это ставило под угрозу гибели Данино творчество после тюремного периода жизни. Придя в следующий раз к Дане, я сказала: «Вася против», и с трудом удержалась, чтобы не разрыдаться при этом. Он заметил мое состояние и ничего не сказал. Не знаю, кому был отдан предназначенный мне экземпляр, но впоследствии,
когда я вышла на пенсию и стала свободней, все Данино творчество было уже «зажато», и никому не давалось и не показывалось.
Но это потом. Сейчас же Дане предстояли последние страдания. Примерно в середине февраля они получили, наконец, комнату по реабилитации. Это была небольшая комната в коммунальной квартире, почти в конце Ленинского проспекта. В этой комнате Даня прожил всего сорок дней. Вначале он еще вставал, хотя это ему уже не разрешалось врачами. Однажды, подойдя к окну, смотрел на однообразные коробки домов напротив, на недавно посаженные прутики деревьев, без листвы в конце зимы, и сказал Алле:
– Потом переезжай отсюда («потом», т.е. после его смерти). Последний месяц его жизни было беспрерывное страдание.
Он уже больше не вставал, и состояние его ухудшалось с каждым днем. Его уже нельзя было оставлять одного, даже на несколько минут, так как сердечные припадки случались теперь постоянно. Алла энергично ухаживала за ним <...>.
Теперь уже каждый раз, когда я приезжала, у Дани оказывались все какие-то новые и новые осложнения. То что-то с печенью – прописали поставить на печень пиявки. То какие-то пленки в гортани,– надо было спринцевать их. Но самое страшное – это ежедневно прогрессирующая отечность, такая сильная, что мучительно было видеть ее... Сначала отекли подъемы ступней – они стали как туго набитые под носками подушечки. Я их видела, когда он как-то сел на постели и спустил ноги на пол (вскоре не мог уже и сидеть). О, какая это мука – когда готова отдать жизнь за любимого человека, а не можешь даже хоть сколько-нибудь облегчить его страдания! Как мне хотелось склониться к его отекшим ногам и «взять прах от ног его», как это делают индусы в знак глубокого почитания и любви! Но я не знала, как это делается, да и не смела...
Потом отечность поднималась все выше. Скоро живот его был переполнен этой жидкостью настолько, что казалось, будто под одеялом у него на животе лежит большая подушка. Мы вдвоем с Аллой, взяв Даню с двух сторон под мышки, с большим трудом подтягивали его немного выше на подушки, настолько он стал тяжел из-за этой жидкости. А сам-то он и всегда был худым, а теперь, когда он обнажил руку для очередного укола, я увидела косточку, обтянутую кожей... Из-за этой отечности ему не разрешали пить, и он говорил:
– Даже когда я заблудился в Брянских лесах, я не страдал так сильно от жажды, как сейчас!
А помимо физических страданий, он, всегда такой эстет, страдал также из-за своего теперешнего вида и состояний. Когда я, приходя и уходя, хотела взять его руку или ходя бы погладить ее, он говорил:
– Нет-нет, я грязный, не дотрагивайтесь до меня!
Наконец весь организм его уже настолько ослабел, что не мог самостоятельно справляться с естественными отправлениями; приходилось применять катетер, что является мучительной процедурой. Рот его был обожжен от постоянного употребления кислородных подушек, которые приходилось отвозить в аптеку и обменивать на новые по многу раз в день. На последние недели, когда требовались инъекции по ночам, была нанята ночная медсестра65, и Алла спала в кухне на раскладушке.
А лицом он почти не изменился! На его последней фотографии, сделанной примерно за месяц до смерти Борисом Чуковым, лицо его кажется даже несколько полнее, чем обычно. Впрочем, может быть, из-за некоторой отечности его. Но вот что поразительно: несмотря на жестокие муки – я ни разу не видела на его лице гримасы страдания! Мало того, я не видела даже ни разу, чтобы он хотя бы поморщился...
В последних числах марта, когда я собиралась уходить, Даня взглянул на меня каким-то ясным взглядом и сказал:
– Ириночка, ну вот, я сегодня чистый, меня помыли, и я могу попрощаться с вами.
Я присела на краешек кровати и взяла его за руку. Он склонился и несколько раз поцеловал мою. Когда он поднял голову, в его глазах стояли слезы! Я поняла, что прощается он не до следующего моего прихода, а вообще... Он прошептал:
– Жалко расставаться!..
Это его человеческое сердце прощалось со мною.
Потом он откинулся на подушки, глаза его высохли и осветились. Он посмотрел на меня долгим-долгим, но не пристальным, а каким-то светло-всеохватывающим взором. Все лицо его переполнилось внутренним светом и преобразилось. От него излучалось сияние, образовавшее ореол невыразимо-прекрасной, сверхчеловеческой духовной красоты. Это его великая душа прощалась со мною! Но скоро сияние померкло, на лице его выразилась усталость, и я ушла. Я не знала тогда, что больше не увижу его.
Когда через день я приехала к нему опять, меня удивило, что и в передней, и в кухне было довольно много народу из числа его друзей и знакомых. Переговаривались вполголоса. В чем дело? Страшная догадка – Даня? Кто-то промолвил: «Даня умер...»
И хотя знала я, что это должно случиться и даже уже скоро, но сердце отказывалось верить этому. Мне показалось, что солнце померкло и наступила кромешная тьма. Я потеряла единственного человека, который любил меня и единственного, который не поддался Силам Зла.
С трудом заставила я себя войти в комнату и взглянуть на его телесную оболочку, лежащую уже на столе. Лицо его осунулось, и черты его заострились. Я поцеловала его сложенные на груди руки, которые мне так хотелось поцеловать при
последнем прощании, но тогда я не посмела.
Оказывается, он скончался еще вчера.
Потом Алла рассказывала мне о последних минутах его жизни. К нему пришла молодая медсестра для болезненной процедуры с катетером. Медсестра сказала: «Жалко мучить вас». На что он отозвался: «Какая вы добрая!» То были его последние слова. Он вдруг весь сильно затрепетал и, видимо, потерял сознание. Сестра шепнула: «Молитесь, он отходит». Через минуту все было кончено.
При обмывании Алла обнаружила у него на спине большой кровоподтек. Видимо, смерть наступила от разрыва какого-то крупного кровеносного сосуда. В церкви Ризоположения, что у Донского монастыря, Даню отпевал отец Николай Голубцов, ныне уже покойный. Это была личность незаурядная. Он имел какую-то гражданскую специальность, но уже в зрелом возрасте отказался от нее и стал священником. Он был знаком с Даней. Он и венчал его с Аллой, и приезжал к нему домой в последний месяц его жизни, чтобы совершить над ним таинство соборования.
После окончания панихиды он попросил Даниных близких подойти к нему поближе и по собственной инициативе сказал краткое, но очень хорошее надгробное слово о Дане. Он сказал примерно так: новопреставленный Даниил был наделен даром Божиим – даром Слова. А в Евангелии от Иоанна сказано, что Слово – это Бог. И обратил внимание прощавшихся с Даней, что цветы у гроба только живые – ни одного искусственного.
На кладбище возле вырытой могилы получилась какая-то небольшая заминка, лил мелкий, косой дождь. Даню в гробу накрыли половиной подлинного индийского сари (вторая половина должна была остаться у Аллы). У его изголовья в гробу, по его просьбе в стихах, была положена веточка его любимой «полынушки».
1979–1980
Начинался 1943 год.
После изнурительных боев под Сталинградом нашу дивизию вновь пополнили и перебросили на другой фронт. Пополнение состояло в основном из казахов и узбеков, которые впоследствии храбро дрались, и нашу дивизию немцы прозвали «дикой».
Нам не говорили, куда мы едем, но выдали по сумке сухарей и велели строго беречь.
О направлении мы узнали только на берегу Ладожского озера. Нам приказано было идти по ледовой дороге.
Группами и в одиночку солдаты шли на синие огоньки, мигавшие впереди и указывающие путь. Мимо нас проносились машины и исчезали в снежных вихрях. Слева ухали пушки, с воем проносились снаряды и плюхались в лед.
Иногда раздавался предостерегающий крик: «Внимание, воронка!» – и мы обходили ее по колено в воде. Валенки намокли и ноги переставали слушаться. Я прошел четверть пути, проезжавшая машина затормозила. Шофер потребовал сухарь, соглашаясь перевезти на другую сторону. К его удивлению, я высыпал горсть сухарей, и вскоре трясся в кузове, на ящиках со снарядами.
Ленинград был в какой-то серой дымке.
У Финляндского вокзала изнуренные женщины протягивали руки и жалобно смотрели в глаза бойцов. Через несколько минут моя сумка была пустой.
Нас разместили сначала в общежитиях Лесного института, затем, через Ижоры, перебросили на фронт. Тылы дивизии располагались в поселке Рыбацкое, пригороде Ленинграда. Каждый день начинался с налетов авиации и артобстрела. В отдельные дни я насчитывал до двадцати трех налетов немецкой авиации на город. Но вражеские самолеты в город прорывались редко и беспорядочно сбрасывали бомбы на крыши поселка. Жители его терпели все лишения вместе с нами, но их мучил еще страшный голод. До слез больно было смотреть на их опухшие лица.
В то время, после тяжелого ранения меня направили на работу в прокуратуру дивизии секретарем.
Однажды к нам явился высокий солдат с осунувшимся худым лицом. Вежливо доложил следователю капитану Борисову: «По вашему вызову рядовой Андреев...» Я невольно залюбовался солдатом, его доверчивым взглядом. Казалось, он отдавался на волю судьбы: «Вот я, весь перед вами, делайте со мной что хотите!»
Капитан Борисов стал его допрашивать. Я услышал, как солдат назвал себя: «Андреев, Даниил Леонидович, 1906 года рождения.»
– Вы не сын писателя Леонида Андреева? – спросил я.
Он утвердительно ответил, тогда я попросил его выйти и объяснил следователю, что это сын крупнейшего русского писателя.
Капитан Борисов книг не читал, но поверил мне и согласился помочь Даниилу Леонидовичу.
Даниил (позвольте мне его называть так, ведь впоследствии мы стали большими друзьями) работал в военторге, и у него не хватило продуктов на сумму более семисот рублей. Позднейшая проверка показала, что Даниил не мог без жалости относиться к голодным детям и раздавал им куски хлеба. Иногда давал краюшку изнуренным лошадям. Он страстно любил животных. И это привело к недостаче1.
Даниила не судили, но в наказание перевели бойцом похоронной команды. Сделать для него что-либо другое было невозможно.
Землянка, в которой поселился Даниил, была рядом с нашей. Мы в то время переехали к Шлиссельбургу.
Даниил каждую свободную минуту забегал ко мне и делился впечатлениями. Он вспоминал отца, родных, свою жизнь. Тогда я впервые узнал, что где-то во Франции живет его брат, Вадим Леонидович, переписка с которым прервалась, о чем он сожалел.
Было очень голодно. Прокурор и следователь часто отлучались, и нам с Даниилом доставались их порции каши и щей.
Даниил еще больше похудел и осунулся. Каждый день он видел изуродованные трупы, которые на повозках доставлялись к большим ямам. Иногда я подходил к нему, он приподнимал на повозке покрывало, и я видел посиневшие трупы. На их животах химическим карандашом были написаны фамилии. А потом просил меня уходить: «Я не выдержу этого сам, уходи!»
Постоянный голод и переживания тяжело отразились на его здоровье. Он не жаловался, стойко все переносил, а потом слег. Расщепление крестцового позвоночника приносило ему страшные мучения. В августе 1943 года его отправили в госпиталь. Он писал мне оттуда, что поправился, работает в операционной и тяжело переносит вид человеческой крови.
Однажды он написал мне, что из ставки главнокомандующего в штаб дивизии должен поступить вызов о его откомандировании в Москву. В штабе тогда этот вызов был утерян, и Даниилу долго пришлось ожидать своей демобилизации.
После войны я не прерывал с ним переписки и только в 1947 году на мои письма он не откликнулся...
Только потом я узнал о страшной несправедливости, об аресте Даниила.
Я никогда не верил и не верю в его преступление. Это был человек , преданный людям, горячо чтивший в дни войны Сталина2. Я помню, на фронте он не расставался с иллюстрированной прекрасно изданной книгой Анри Барбюса «Сталин».
Она была изящная, большого формата. Даниил подарил ее работнику политотдела дивизии. Я даже завидовал тогда такому подарку.
Если бы я узнал об аресте Даниила, то принял бы все меры, чтобы ему помочь. Я не знал тогда, что он был рядом, во Владимире. И я очень обрадовался, когда Юрий Нагибин в одной из бесед сказал мне, что в доме отдыха3 видел Даниила Леонидовича.
Вот, кажется, и все, что я могу написать о Данииле. Он остался для меня прекрасным человеком, добрым и большим.
1964 Арзамас
Во время нескольких лет обстоятельства, как говорится, не зависящие от нас, вывели нас на одну и ту же орбиту хождения по мукам. От этих лет у меня осталась непреходящая любовь к Даниилу Леонидовичу, преклонение перед его принципиальностью, перед его отношением к жизни, как к повседневному творческому горению. Невзирая ни на какие внешние помехи, он каждый день своим четким почерком покрывал волшебными словами добываемые с трудом листки бумаги. Сколько раз эти листки отбирали во время очередных «шмонов» (простите за это блатное слово!), сколько раз Д.Л. снова восстанавливал все по памяти. Он всегда читал нам – нескольким интеллигентным людям из общего населения камеры (13 «з/к») – то, что он писал. Во многих случаях с его философской (метаисторической) трактовкой нельзя было согласиться, мы спорили страстно, подолгу, но с сохранением полного взаимного уважения. И даже в таких случаях в конце концов у всех нас оставалось глубокое убеждение в том, что перед нами настоящий поэт, имеющий свое индивидуальное н еповторимое видение мира, выношенное в сердце, выстраданное.
Мне лично, как большому любителю природы и бродяге в душе, было полностью созвучно чувство полного слияния с природой, с родной землей и ее народом, которое столь ярко светилось во многих творениях Д.Л. Ощущать природу не только зрением, но и босыми ногами и всеми порами тела, восторгаться благостным ливнем, обновляющим землю, несмотря на то, что ты промок до костей, чувствовать, касаясь троса на пароме неразрывную общность со всеми, кто тянул его ранее и будет тянуть его и впредь, стремясь к заветной цели – какое это всеобъемлющее чувство общности со всей Землей, со всем миром!
<1965>
Нравы тюрьмы постоянно менялись в некоторых отношениях. Было время, когда передать из одной камеры в другую какое-нибудь литературное произведение почиталось безумной мечтой. И все же пришел день, когда я передал Даниилу Леонидовичу Андрееву, сыну известного писателя Леонида Андреева, мою поэму. Но не ту, которая была названа «Божественной трагедией», а о Крыме. Нечто, напоминающее казачьи думы. Произведение слабое. В нем рассказывается, как под рокот дождя, который стучал по кожаному капюшону князя Воронецкого, последний сочинил некую думу о Северине Наливайко.
Но Даниил Андреев, прочтя ее, написал мне: «Рифмы хороши, и в ней есть другие достоинства, но стих неимпозантен и не доходит». Что правда, то правда. Но вот что неправда. Я уже не помню, как Даниил Леонидович узнал о моем историческом романе «Приключения князя Воронецкого».1 То ли я ему рассказал, когда мы были с ним в одной камере, то ли каким-то другим способом, но, во всяком случае, он не читал этих приключений. Но он написал очень длинную рецензию, причем расхвалил. Писал приблизительно так: «Широко задуманное и прекрасно выполненное полотно мастера. Живо представлена эпоха...» и тому подобное.
Хрущев взял верх над остальными рабовладельцами и стал освобождать немцев и русских.
сужден всего на десять лет),2 Даниил Леонидович вышел на свободу вскоре после меня. Увы, слишком поздно.
Перед смертью он прислал мне отпечатанные на машинке свои стихотворения, нигде не напечатанные и очень мистические. Их понимать весьма трудно.
1970
Как я попал в тюрьму? Легче, знаете ли, бьио попасть, чем не попасть, уж так я был настроен, что удивительно, как раньше не взяли: ведь брали-то буквально за анекдот. А у нас года с пятьдесят третьего было нечто вроде дискуссионного клуба в курилке читального зала Публичной библиотеки, и даже удивительно, как ЧК так проворонило – довольно поздно, видно, запустило туда своих ребят. <...> Так что меня взяли даже слишком поздно, в 1956 году, уже после того, как Хрущев выступил с разоблачением Сталина. Мне, однако, инкриминировали и то, что я Сталина поносил – и тоже ссылались на выступление Хрущева в «Правде», где он писал, что мы-де никому не позволим ругать нашего великого и мудрого...
Ну, в общем, арестовали, хоть и по чистой ерунде, но последствия были весьма серьезные. Дело у них никак не выгорало, да еще мне попался прокурор, такой Ронжин, совершенно поразительный человек, но о нем – отдельная история, так вот, он отказался от этого дела. А по законности дела уже нужно было хоть как-то оправдываться, время было либеральное, бить нельзя. Таких ужасов, какие испытал Даниил Леонидович, у меня не было, но защищаться еще было очень трудно, потому что еще думалось: раз ты взят по 58-ой статье, то уже, так сказать, канул в Лету. Ведь никто не представлял, насколько они сами были перепуганы – думали, что вот-вот их самих арестуют, это ведь были те же самые типы, только у них были обрублены щупальцы: они не могли избивать, можно было читать любые книги, лежать днем в камере... Но действовали они еще вовсю. И чтобы оправдать свои действия, попытались давить на меня психушкой.
Сначала они отправили меня на одну экспертизу – это на Арсенальской, бывшая 1-я женская тюрьма, я там год просидел. Это был Майданек настоящий. Страшное заведение по тем временам, жуткое, камера пыток. Потом вернулся на следствие, меня признали здоровым, слава Богу. Но я ведь тогда от армии косил, так что у них была хорошая зацепка, и вот через пару месяцев меня опять везут – оказалось, в Москву, в Лефортово, а оттуда – в Институт Сербского.
<...> Это было как на волю: почти свободная больница. Ну, видно было, что не воля, такие узенькие форточки, а в них лямки железные. А окна без решеток, я вначале даже удивился; потом узнал: там такое толстенное стекло, хоть табуреткой бей – почище любых решеток... А внизу во дворе – заборчик, дальше жилые дома, дворы, и какой-то милиционер с наганом, никаких тебе автоматов. Ведут тебя – и ты в халате чистом, не измызганном, как в тюрьме, и надзиратели – люди, хоть и
погоны под халатами, и не два замка, как в камерах, а дверь с лестничной площадки с одним замком, и сиделка женщина. И, знаете, суп! Натуральный, в тарелке, а не баланда в алюминиевой миске, и второе какое-то, даже котлетка. Прямо какая-то сказка!
Где-то раз в неделю – новое поступление. И вот как-то появляется такой высокий... узник – одно слово, узник, больше никак его не назовешь. Это был Даниил Леонидович. Он как раз «червонец» уже оттянул в крытой тюрьме. Лагерник – это все-таки человек закаленный, мозолистый, видно, что с каких-то тяжелых работ, а этот – весь насквозь тонкий, звонкий и прозрачный. Интеллигентный, беззубый, высокий, седой, тощий. Босой. Босиком, хотя всем тапочки давали. В кальсончиках, в халатике. И – в слезах, заплаканный! Улыбается, стесняется, вытирает слезы. «Что такое? Почему вы плакали?» – «Ой, простите,– он сказал. – Вы знаете, я в первый раз за десять лет увидел дерево!» – «Как – дерева не видели?» – «Я в тюрьме был, во Владимирской, там прогулки в крытом дворике, цемент, я деревьев не видел вообще. И тут я вдруг увидел во дворе, когда меня провели, живое, настоящее дерево, и, знаете, просто потекли слезы».
Познакомились. Он представился: «Андреев.» А я тогда, что называется, торчал на Леониде Андрееве – естественно, когда все запрещено, то дорвавшись хотя бы до Леонида Андреева, читаешь с диким восторгом, я и читал с восторгом эту, в общем-то безвкусицу. Это теперь я понял, что безвкусица, а в тюрьму я попал под впечатлением, а когда вышел, приобретал одно собрание сочинений за другим – хотел иметь определенное издание.
Мне Даниил Леонидович рассказывал, кстати, немного об отце – тот ведь красавец был,– как он стоял в морской куртке на своей яхте у штурвала, но все это выпендреж от хорошей жизни: если б он сюда попал, все было бы, наверное, несколько по-другому, может быть, его бы даже литературе настоящей научили. А так у него все построено на дешевом эффекте. Талантливо... но дьявол хитер, он может поймать человека и более изощренно.
Ну вот, Даниил Леонидович, стало быть, мне представился, а я его с отцом совершенно никак не связал. Говорю: «вы знаете, вот у вас фамилия Андреев, и вы похожи на моего любимого писателя, Леонида Андреева». А он внешне действительно очень на отца похож. А он отвечает: «Видите ли, я его сын». – «Простите, как сын?» – «Даниил Леонидович». – «Родной сын?» – «Да». В общем, с этого момента мы и подружились, и очень сильно. Тут и пошли рассказы – он был великолепный рассказчик, умница. И очень гибкий человек. С ним можно было спорить. Он остается при своем убеждении, но оппонента не возненавидит, если ты говоришь нечто прямо
противоположное, останется дружба. Он уже привык к различию во мнениях. Причем он был такой эрудиции неимоверной, что трудно себе представить: я потом, когда к нам попали какие-то физики-атомщики, с изумлением убедился, что он с ними говорит на равных, как физик.
Он, правда, рассказывал, что на протяжении лет трех-четырех у него камера состояла из одних только ученых, и они, скуки ради, сначала толкались и даже борьбой занимались – люди-то не старые, хоть и не молодые. Академик Парин сидел с ними... А потом... решили открыть университет!
Тюрьма – это интересное заведение. Если ты сидишь в тюрьме с долго, то ты родной человек для администрации. Бумаги сколько хочешь, писать жалобы и т.д. – это имеешь право. Сначала на тебя будут рычать, а пройдет год, уже с тобой разговаривают, потому что ты свой, родной: те же надзиратели, те же корпусные, тот же начальник. Он уже с тобой весел. Если завтра, скажем,– расстрелять, то тебе ласково уже так изъяснят: «Мол, извини, брат, такое дело – я должен, понимаешь, ты уж на меня не серчай, я должен тебя разменять, прости!» Вот уже так будет, не просто: «Встать! Пошли!», а даже ласково.
Ну вот, бумагу им стали давать, а они не только друг другу лекции по своим специальностям читали, но даже написали целую книгу, с иллюстрациями. Он вообще такой озорной был, интеллигент такой, настоящий дореволюционный, на нем печать еще того времени. Так он говорил мне: «Родя, вы на суде обязательно нахулиганьте, потому что вам в тюрьме будет гораздо лучше. Все думают, что это хуже, чем зона, а для интеллигента – там еще наткнешься неизвестно на что, а тут потрясающая библиотека, и через год вы уже будете свой человек, и к вам администрация отнесется соответственно: надо книгу – дадут книгу, и вообще... То есть будет все то, что положено, и даже если где-то переступить чуть-чуть инструкцию – и это тоже». Так что Даниил Леонидович ратовал, чтобы я попал в «крытку».
Собственно, вместе мы были всего лишь месяц. Но – месяц в одной палате, месяц насыщенных, спресованных разговоров, общения, больше уже ничего и не оставалось, и он много-много интересного успел рассказать. Он, например, с Шульгиным два года сидел вдвоем, много о нем любопытного рассказывал. Но разворачивался как-то постепенно. Его представления как-то соответствовали и моим тогдашним представлениям – какие-то мистические, скажем, я не был еще тогда христианином, ну, Евангелие уже читал. Но был антиклерикалом, и он даже это как-то поддерживал – в том, что не касалось русской церкви. Ну, тут у него такой пунктик был, насчет России и православия. Есть о чем поспорить, там масса интересных вещей. Он говорил, что Россия – святая земля, центр мира, от нее все и произойдет, причем опорой здесь будет православие. При этом у него там нагромождено было очень много – и индуизм, и прочее; это
уже потом пришлось разбираться, когда я прочитал «Розу Мира», тогда я, конечно, не думал, что это оттуда куски он читал. И должен сказать: я очень люблю Даниила Леонидовича, но это его заблуждение не принимаю, хотя один из центральных пунктов его теории, надо сказать, я родил самостоятельно.
Это – проблема старца Федора Кузьмича, версия о том, что Александр I и Федор Кузьмич – одно и то же лицо. Даниил Леонидович придерживался этой версии и говорил, что Александр I – центральная фигура русского покаяния. Приводил всякие доказательства, ссылался на слова одного члена партии, Маслова, он в тюрьме оказался по «ленинградскому делу». Тот присутствовал при эксгумации тела Александра, и гроб оказался пустым... Я, когда он мне версию эту рассказал, понял: так оно и было, А когда в апреле шестидесятого освободился и приехал в в Ленинград, тут и увидел подлинное, железное доказательство тождества Александра и Федора Кузьмича! Всем царям ставили конные памятники, и ему бы – конный, с барельефами: Бородино, Париж, Триумвират... А тут – Александрийский столп! Ангел стоит с крестом, с опущенной головой, на крест показывает перстом, цепи разорваны – ну, к доктору ходить не надо: монашество – это ангельский чин! Знать, Монферрану шепнули. Даниил Леонидович очень бы порадовался этому доказательству, ведь в основу «Розы Мира» он ставил Алексан дра I. Вообще он любил монархию и был в душе монархистом, не таким, как, допустим, сейчас – цепляют на грудь звезды и ходят, собирают дворян, а, как говорил сам Даниил Леонидович, монархист по трансреализму. То есть монархизм может практически и не выражаться, но он как-то и потусторонний, и взаимодействует, но это – реальная и существенная суть. Ну, тут мы с ним сошлись совершенно, такая иррациональность мышления нас очень сблизила. Ведь, если подойти утилитарно, то надо строить сейчас монархию заново, это смешно. Да и вообще тут нет проблемы. Я вот спорю сейчас «на злобу дня»: говорят о распаде «советской империи». Не было советской империи! Если, как Ленин определил, говорить – «империя зла», тогда понятно, это иносказательно. Но не советская империя – империя была Российская, Германская, Британская... Это был Союз Советских Социалистических республик. Он точно назывался – СССР. И никакая не империя. И Даниил Леонидович – нет, он не был таким монархистом. Мы с ним в одном только не сходились: я считал, что монархия должна быть немножко теократической...
Свои вещи он читал неоднократно. И когда читал, скажем, из «Афродиты Пенородной»1, таким бархатным голосом, очень красиво читал – это производило совершенно ошеломляющее впечатление. Я тогда даже не выдержал и сказал, когда он прочел: «Ну уж, знаете, вы ведь гений!» Но он запретил мне так говорить. Причем очень искренне, то не было кокетством.
Он сказал: «Родион, ну перестань! Во-первых, до смерти такое вообще нельзя, это просто кощунство. Во-вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти, не раньше. А вы... Что за чушь!» И еще сказал: «Я себя поэтом просто не считаю». И это притом, что стихи знал и любил – Пушкина, так просто безумно, а вообще это знание и понимание доходило у него до такой степени, что, может быть, это даже и нельзя – так понимать. А что касается его стихов, он многим способен дать очко вперед, вот буквально начать сейчас цитировать, так есть такие потрясающие поэтические вещи, что с ума можно сойти. (Алла Александровна, кстати, великолепно читает его стихи, она от него научилась). Его поэтический дар был настолько могучий, что он его, я думаю, не успел по-настоящему реализовать. Ну, и не только не успел. Ведь – тюрьма есть тюрьма. Она дает угол зрения: с одной стороны, может, лучший, чем на воле, но с другой – это уже ошибка, и если потянуться в этом направлении, то можно и забрести.
Вообще, он был очень осторожный, набожный, мистик, анализировал все время козни дьявола. Но ведь и впадать в козни тоже опасно, он и об этом, конечно, знал, он был достаточно эрудирован, чтобы понимать и такие штуки, как, допустим, то, что в монашество, святость нельзя особенно вдаваться, лучше уповать и не анализировать, потому что можно забрести в жуткие дебри и уступить дьяволу. Разумеется, он это понимал. Но, тем не менее, так получилось, что он все равно лез – это невольное и непреодолимое желание, проблема Фауста, по сути дела.
Это был, конечно, замечательный человек. Очень терпимый, выносящий любого оппонента без какой бы то ни было агрессии. О себе не любил распространяться. Его тюрьма высосала очень сильно. Его там здорово избили. А он так скромно об этом говорил, вот эпизодик один рассказал – почему он начал ходить босиком. И все. А так отмалчивался.
Помните, я рассказывал, как он пришел в камеру босиком? У него была аномалия с ногами. А началось это все еще во время следствия. Его как-то следователь избил сильно на допросе. И Даниил Леонидович, оказавшись в камере, потребовал бумагу и написал протест прокурору по поводу незаконных методов ведения допроса, избиений, издевательств... Прошло какое-то время, и вот его снова вызывают на допрос. В кабинете, кроме следователя, сидит незнакомый генерал. «Я,– говорит,– прокурор, тут ко мне поступила ваша жалоба на якобы незаконные действия нашего следователя. Я должен выяснить, так ли это». Тут встает следователь, подходит к Андрееву: «С чего ты взял, что у нас используются незаконные методы?» – и бьет Даниила Леонидовича сапогом по ноге. «У нас арестованных никто не бьет»,– и опять удар. «Значит, вместо того, чтобы раскаяться, ты еще клевещешь на советские органы
дознания?» – и снова бьет... В общем, он его избил страшно на глазах у того генерала. А генерал после всего и говорит: «Я,– говорит,– убедился, что следствие ведется законными методами, а вы, Андреев, клевещете на наши советские карательные органы».
Вот после того случая у него что-то с ногами и произошло, ступни страшно болели и горели, и он не мог с тех пор в обуви ходить. Такое явление существует в психиатрии, оно редкое, и непонятно как это происходит. Короче, от всех потрясений он не мог надевать обувь и ходил босиком и зимой, и летом, он мог босиком ходить по снегу совершенно спокойно и не только не простужался, а наоборот, чувствовал прилив сил, а зимой особенно... Ну, я тоже выдерживаю ногами очень сильный мороз, но тут совершенно поразительное что-то, ему не нужно было никакой адаптации. Он ходил на прогулки только босиком и говорил: «Ой, вы не беспокойтесь», да еще агитировал «за босиком». «Во-первых, я так все время щупаю землю, а зимой – вообще, как будто пьешь шампанское ногами!»
Даниил Леонидович очень необычно и точно выделял интересных и достойных людей. Он мне, например, открыл там поразительного просто человека, таких только в лагерях можно отыскать. Они, конечно, где-то и тут бродят, но тут на них и не нападешь, а там его просто поставят напротив тебя, вот в чем разница. Он и сел-то необычно. Пришел такой лейтенантик, Юра Пантелеев, молоденький артиллерист, только из училища. У него было хобби – экономика. И вот он взял те скудные данные, что были доступны по советской экономической системе, и написал труд, отправил его в ЦК и Госплан, а там – практические выводы на основе анализа: мол, смотрите сами, или меняйте всю систему, всю внутреннюю политэкономическую структуру, или к 1982 г. в стране наступит крах, и вы уже ничего не сможете залатать. Это в 56-м-то году! Его арестовали и воткнули 8 лет за «агитацию». «Хотя,– он говорил,– кого я агитировал? Правительство? Я же им послал – пусть сами разберутся!« Вот такой удивительный человек! И гуманитарно был очень образован. Когда мы говорим о Блоке, о Цветаевой, тоже участвует в разговоре, да на таком уровне – все знает! «Странно,– говорю я Даниилу Леонидовичу,– когда? Это же военное училище – встать, лечь, подъем, побежали – больше ничего. Да и моложе меня на пару лет. Когда он это все успел?» – «И не только это,– говорит Даниил Леонидович. – Вы обратили внимание, какие у него лапки?» – «Как это – лапки?» Он говорит: «Посмотрите руки, это очень важно! – а у Юры короткие такие пальчики. – У него же добрые лапки!»
Потом Даниил Леонидович вышел на волю, я отправился в мордовские лагеря. Там же, в Дубровлаге, кстати, и Алла Александровна была, провела почти 9 лет, только в одной «командировке». Ведь лагерь – это целая страна; там даже поезд
ходит. А в стране Дубровлаг – 36 ОЛП, отдельных лагерных пунктов. Это и есть «зоны», или, на жаргоне «командировки». Я был в Темниках. А Даниил Леонидович разыскал в Ленинграде мою жену, она с маленьким ребенком осталась, как-то пытался поддержать. Адрес мой от нее получил, ей писал, все спрашивал: «Почему Родион не пишет?» Но я ему писать не хотел сначала: ну зачем цеплять, человек вырвался оттуда, а ему письма пишут, связь опять же с лагерем у него, зачем это надо? Он объяснил, что все это чушь, сейчас это неопасно; я только тогда и написал ему, так у нас возникла переписка2. Ну, а потом, когда я освободился, я его не застал в живых...
<1993>
За мной затворилась дверь, и мне навстречу поднялся с койки кудри и высокий, заметно сутулящийся человек в темно-зеленом халате из фланели. Сухо представился: «Андреев, поэт»,– и взглянул устало и ласково.
Волосы цвета серебристой стали зачесаны назад. Лоб огромен. Лицо породистое, продолговатое, «арабо-индийское». Кожа лица из-за долголетней тюремной затхлости прямо-таки малярийная, как яичный желток. Ноги босы.
Заметив на моем лице недоумение, Андреев, никогда не упускавший случая просветить малограмотных заключенных и решивший, что я не понимаю слова «поэт», очень деликатно, как бы извиняясь, сказал: «Боренька, хотите, я расскажу вам про Федора Кузьмича?»
Итак, с первой же минуты Даниил Леонидович задумал всерьез заняться моим образованием. Я выказал послушание, приготовляясь безропотно выслушать сюжет, знакомый мне тогда только по известной повести Льва Толстого. Как добрый сказочник, безо всяких предисловий, Андреев поведал мне историю тайного отречения Александра I. Новым для меня в ней было сообщение Андреева о вскрытии гробницы Александра в Петропавловском соборе по решению властей в 1919 году – когда обнаружилось, что гроб пуст и в нем никогда не лежал покойник. Эта тайна русской истории волновала воображение Андреева. Он намеревался сочинить поэму «Александр» и впоследствии, уже на воле, расспрашивал меня об исторических источниках (в частности, об исследовании Николая Михайловича Романова1) по этой теме.
Андреева всегда влекло все сверхъестественное, таинственное, еще не разгаданное наукой или подернутое дымкой времени (например, он безусловно верил в существование Атлантиды). Андреев – типичный поэт романтического направления. В его произведениях личные чувства и настроения преобладают над логикой жизни, с которой он не шел ни на какие компромиссы. Даже в бытовых мелочах он оставался непреклонен, если речь заходила о его убеждениях. Так, Андреев считал, что из лона матери-земли сквозь босые ступни вливаются в человека могучие психофизические силы.
До войны он часто и много странствовал, ходил босиком по Брянщине. Босиком ходил и в тюрьме. Тюремное начальство запрещало Андрееву хождение босиком, но он упорно сопротивлялся; даже зимой на прогулку не одевал никакой обуви. Его пример был настолько заразителен, что его сокамерники один за другим принялись ходить босиком, что уже расценивалось тюремной администрацией как вопиющее нарушение режима. Длительный конфликт закончился тем, что было разрешено
ходить босиком только Андрееву – и категорически запрещено всем остальным.
Из других его особенностей мне хорошо запомнилась привычка бодрствовать до рассвета, отчасти приобретенная еще в довоенные годы из-за невозможности творческой работы в условиях коммунальной квартиры. И отчасти, наверное, унаследованная от отца – писателя Леонида Андреева (который, как известно, работал по ночам).
Рассказывая о своей манере работать, Андреев выделял два момента: громадный творческий подъем, вдохновение, длящееся несколько недель, сменялись душевным опустошением, полным упадком сил. «Симфония городского дня», например, была написана им во Владимирском централе всего за три недели.
После чтения Андреевым в узком кругу заключенных «Симфонии» художник Родион Степанович Гудзенко заметил, что эта вещь настолько музыкальна сама по себе, что хороший композитор не взялся бы написать на нее музыку. В том разговоре Андреев заметил, что его «Симфония» не имеет ничего общего с симфониями Андрея Белого. Восстанавливая текст «Симфонии» по памяти, Андреев записал его бисерным почерком карандашом на листках бумаги и передал их мне. Через несколько дней я уже наизусть прочитал «Симфонию» самому Андрееву, Гудзенке и В.И. Слушкину2.
Как-то Андреев мне рассказал, что один молодой немец из военнопленных, содержавшихся во Владимирском централе до 1955 г., перевел что-то из его стихов на немецкий. Переводы Андрееву понравились (Андреев мог судить о качестве перевода, поскольку отлично знал немецкий). В тюрьме же он выучил несколько тысяч слов хинди, но грамматики этого языка он не знал. Индийскую культуру, философию в частности, он считал наисовершеннейшей и был знаком с ней до мелочей. Индию страстно любил. Это бросается в глаза и в его сочинениях. Полушутливо замечал, что очень похож на индийца. Рассказывая мне о переводе «Махабхараты» индологом Смирновым, титаническим трудом которого он восхищался, Андреев воскликнул: «Подумать только, целый народ мыслит философскими категориями!»
Как-то я ему заметил, что тюремное заключение, при всем своем трагизме, облагородило его личность до такой степени, до какой она не сумела бы подняться вне тюремных стен. Он ответил, что тюрьма, как правило, духовно обогащает и развивает людей, сидящих за убеждения, и привел в пример Джавахарлала Неру – его книгу «Открытие Индии» Андреев прочитал во Владимирском централе.
Несколькими годами позже другой политзаключенный, Александр Солженицын выскажет ту же мысль: «Все писатели, писавшие о тюрьме, но сами не сидевшие там, считали своим долгом выражать сочувствие к узникам, а тюрьму проклинать.
Я – достаточно там посидел, я душу там взрастил и говорю непреклонно:
– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни3.
Умерший в 1959 году, Андреев ничего не знал о Солженицыне, но в «Круге первом» упоминается об аресте Даниила Леонидовича и его друзей (вызванном тем, что его роман «Странники ночи» был передан в МГБ поэтом С): «Случилось, что один непризнанный и непечатающийся писатель написал роман и собрал два десятка друзей послушать его. Литературный четверг в стиле девятнадцатого века... Этот роман обошелся каждому слушателю в двадцать пять лет исправительно-трудовых лагерей». Андреев много рассказывал об С, о своем аресте и следствии. С. одевался очень бедно, имел истощенный вид, но вместе с тем это был человек, великолепно знавший русскую культуру и завоевавший безграничное доверие Андреева своим увлечением философией Владимира Соловьева.
– Когда он рассуждал о Владимире Соловьеве, у него блестели глаза,– пояснял Даниил Леонидович.
Арестованного Андреева допрашивали наиболее видные бериевцы: министр госбезопасности Абакумов, генерал Леонов и полковник Комаров. Леонов с людоедской улыбкой говорил ему, зловеще растягивая слова:
– Вы еще не знаете, Андреев, специальным ножом мы из вас кишки вытянем. Буквально!
Тогда наивный Андреев запросто протянул следователю деревянную палку, на которую опирался при ходьбе (после Ленинградского фронта мучительно болел позвоночник) и коротко ответил:
– Бейте!
Последовала реплика:
– Любителю Достоевского пострадать захотелось!
Как-то его поместили в карцер: каменный ледяной мешок, сантиметров на 20–30 наполненный водой. Между карнизами, выступавшими у подножия двух противоположных стен, была переброшена неширокая доска. На этой прогибающейся доске без сна, чтобы не свалиться в воду, и сидел раздетый донага поэт.
Масштаб его личности я оценил не сразу, хотя ночами он читал мне поэмы и стихи, предварительно восстанавливая их по памяти на листках бумаги. По этим же листкам я спешил заучивать их наизусть, зная, что из тюрьмы ни одной бумажки не вынесешь. Назвавшись поэтом, он на первых порах вызывал во мне предубеждение, обусловленное впитавшимся стереотипом: все великое в прошлом. Точно так думал и сам Андреев, но тогда ему было... лет шесть. Как-то Леонид Андреев вел сына за руку по петербургской улице. Повстречался какой-то господин. Отец, как показалось маленькому Дане, чересчур долго с ним разговаривал. Заскучавший мальчик стал тянуть отца за руку. Тогда Леонид Андреев, не оборачиваясь и не прерывая
разговора, легонько ударил сына ладонью по лицу. Когда незнакомец отошел, Даня спросил кто это был:
– Александр Блок,– последовал ответ.
– А разве он не умер? Все великие поэты ведь уже умерли! За год до его смерти, весной 1958-го, я познакомил Андреева со своими родителями. Увидев в вазе засушенные гортензии, он потянулся к цветам. На стене висела репродукция с Сикстинской «Мадонны» Рафаэля. – «Идея материнства никогда не устареет»,– заметил он. Пробили часы с кукушкой. – «Сохранили?» – спросил он, мягко улыбаясь. Семейное благополучие и тепло домашних очагов были любимы им.
Безденежье, баснословная дороговизна найма жилья в Москве, лютые морозы без теплой одежды вынуждали Даниила Леонидовича и Аллу Александровну подолгу жить в провинции. За несколько недель до его смерти власти дали им маленькую комнатку на Ленинском проспекте, на втором этаже дома, где сейчас находится магазин «Власта». Болезнь быстро прогрессировала. Самозабвенно ухаживая за больным мужем, Алла Александровна сотворяла невозможное, но дни Андреева были сочтены. 24 февраля 1959 г. я фотографировал Даниила Леонидовича и Аллу Александровну, применяя один осветитель. Свет перикальной лампы причинял ему острые страдания. Первый снимок был сделан, когда Андреев еще не успел почувствовать боли в сердце, поэтому его лицо получилось таким благостно-добрым. На втором портрете он выглядит суровым. Сергей Николаевич Мусатов заметил через пару лет, что только такое возвышенно-суровое лицо могло принадлежать автору «Гибели Грозного». На этом портрете, однако, в чертах суровости проступает страдание. Спустя несколько дней я принес Андрееву фотографии размером 24x30 см. Он был растроган. Еще раз я уверил его, что он величайший поэт России и творчество его станет всенародным достоянием.
Мне пришлось быть знакомым с двумя последними русскими поэтами-символистами: Даниилом Леонидовичем Андреевым и его старшим другом Александром Викторовичем Коваленским.
Александр Викторович был старше Даниила Леонидовича, он был женат на родственнице его матери, жил с ним в одном доме и определенным образом влиял на Андреева. Коваленский был в родстве с Александром Блоком, который бывал в родовом имении Коваленских Дедово Звенигородского уезда. С Коваленским я несколько раз встречался после его возвращения из ссылки и у него дома в Лефортове, и в Перловке, куда он приезжал к моим родителям. Домашними учителями Коваленского были поэт Эллис (Кобылинский) и Б.Н. Бугаев – Андрей Белый, который однажды, зачитавшись, по неосторожности сжег библиотечный флигель в Дедове, о чем Коваленский сожалел и в преклонные годы. От Дедова после революции уцелел только один старинный дуб перед домом.
Близким знакомым Александра Блока был отец Даниила – писатель-символист Леонид Андреев, которому посвящена одна из лучших критических статей Блока. Так что под влиянием Блока и его родственника Коваленского, тоже поэта-мистика, прошло все становление Андреева-сына как поэта и мыслителя. <...>
С Даниилом Леонидовичем был хорошо знаком мой отец – художник Глеб Борисович Смирнов. Они познакомились в Крыму в Судаке в самом конце двадцатых годов на раскопках профессора Фомина. Профессор Фомин руководивший раскопками Генуэзской крепости, был близок с профессором Строгановым и его женой Надеждой Александровной1, бывшей душою большого кружка русской интеллигенции, куда входили и мой отец, и Даниил Андреев. Даниил Андреев учился в одной школе (после частной гимназии) с дочерью профессора Киселева Зоей Васильевной, хорошо знавшей Коваленского и всю семью покойной матери Даниила Леонидовича – старинную семью московского врача Доброва, вырастившую Даниила. Зоя Васильевна Киселева была ближайшим другом Андреева и единственным подлинным другом Коваленского. Обоих она проводила в последний путь, ухаживая за ними в период болезни. Глубоко религиозная женщина, Киселева была непостриженной монахиней в миру. Мой отец последние двадцать лет своей жизни, увлекшись проблемами становления художественного образования в Москве, несколько отошел от друзей своей молодости с их мистическими настроениями и чаще с Киселевой и с Коваленским уже после смерти Даниила Леонидовича встречался я.
Однажды на площади Пушкина в солнечный осенний день я
встретил двойника Даниила Леонидовича, как оказалось, его брата Вадима Леонидовича. Пораженный сходством, я подошел к нему, представился и разговорился. Жена Вадима Леонидовича была родственницей реэмигранта В.Б. Сосинского, который у меня бывал в мастерской. Я познакомил Вадима Леонидовича с моим отцом. Они несколько раз встречались и даже однажды устроили совместный вечер у небезызвестной окололитературной дамы Е.Ф.Никитиной2. Отец показывал там свои пейзажи, а Вадим Леонидович читал стихи.
В тридцатые годы отец, Андреев, художник Мусатов-Ивашев (потомок декабриста) были очень близки и часто встречались в самых разных домах их круга. Даниил Леонидович три года (34, 35, 36) часто жил летом в Перловке во флигеле на нашей даче.
Сохранились и старые фотографии той поры. Я, родившийся в 1937-м, мальчишкой часто видел Андреева в нашей квартире на Никольской и всегда чувствовал, что это особенный человек, постоянно общавшийся с потусторонним миром – его мирская оболочка была хрупким сосудом мистического сосредоточения. Таким же человеком – сосудом Грааля – был и Коваленский. Но Коваленский, в отличие от восторженного, увлекающегося Даниила Леонидовича, был врожденный большой барин, чуть ироничный, чуть лукавый, он обо всем вспоминал с полуулыбкой. Его революция застала эстетом-денди, блестящим богатым молодым помещиком, одним из первых дореволюционных московских автомобилистов, и человеком, посвященным с детства в высшие мистические тайны. В другую эпоху он был бы очень заметной фигурой. К большевикам он приспосабливаться не пожелал, оставаясь в тени ради самосохранения. Он вспоминал одного француза, который на вопрос: «Что вы делали в годы террора?» – отвечал: «Я оставался жив». Зная несколько европейских языков, бывая с детства за границей, Коваленский зарабатывал в тридцатые переводами Ибсена, Выспянского и других предтеч символизма. Его переводы переиздавались, даже когда он был в лагере. Жизнь и Коваленского, и Андреева сломало «дело Андреева», созданное бериевской Лубянкой из воздуха. Андреев написал правдивый роман из жизни независимой русской интеллигенции при большевиках – «Странники ночи». Само название определяет тональность романа. Андреев считал, что его проза значительнее поэзии, о чем он неоднократно говорил моему отцу: «Глеб, как прозаик, я достигаю плеча своего отца. Как поэт – я запоздалое дитя Блока, он ведет меня за руку».<...>
Гибель «Странников ночи» в недрах Лубянки – крупнейшая утрата русской литературы двадцатого века.
На квартире Андреева были читки романа, куда иногда попадали случайные люди, донесшие НКВД о подозрительных ночных сборищах. Коваленский был против этих читок, считая их путем к гибели, что и случилось. Арестовали всех, кто бывал
на читках, и объявили их участниками мифического заговора. Был арестован и Коваленский. Весь его архив был конфискован и сожжен, погибло все его творчество. Изъят был и андреевский архив и огромная, составленная тремя поколениями библиотека. В рояле добровской гостиной были спрятаны документы и письма, среди них более ста неизданных писем Горького к Леониду Андрееву. Они тоже погибли. В ссылке умерла жена Коваленского. Сам Андреев и Коваленский пережили в тюрьме тяжелые инфаркты и прожили после выхода на свободу очень недолго. Коваленский прожил дольше. Он мне передал единственный сохранившийся довоенный цикл своих стихов «Отроги гор». Коваленский написал очень интересную книгу о своих мытарствах в лагерях с вкраплениями воспоминаний о своей молодости. Где сейчас рукопись, я не знаю. Квартиры у Коваленского после возвращения не было, и он жил, как он сам говорил, «нахлебником» в семье своих еще гимназических друзей в Лефортове, где я у него и бывал.
Попытка создать новую семью кончилась для него трагически, и он умер. В прошлом году в возрасте почти 90 лет умерла и подруга их юности Зоя Васильевна Киселева, и с нею вместе ушло в небытие целое созвездие самобытных русских людей.
Чем особенно ценны и дороги Коваленский и Андреев? Тем, что они развивались в России в среде внутренней иммиграции вне советской культуры, не вступая с нею в контакт. В этом их уникальность. Они писали свои стихи и прозу без всякой надежды на публикации. Это была последняя на территории России свободная русская литература. Не были они и раскаявшимися блудными детьми советской литературы. Когда Корней Чуковский, хорошо знавший семью Андреевых, хотел напечатать стихи Даниила Леонидовича, то говорил: «Два ваших подлинных стихотворения, а два – подленьких». То есть угождающих советскому режиму, на что Андреев ему ответил: «А подленьких у меня нет». Коваленский и Андреев были последними после Бунина дворянскими русскими писателями, остававшимися в России. Прадед Андреева был орловский предводитель дворянства, сошедшийся с таборной цыганской певицей. Отсюда любовь Андреева к Индии и внешность индийского принца, по воспоминаниям Киселевой, помнящей его в юности. Вторично, уже взрослым молодым человеком, я познакомился с Андреевым, когда он со своей женой Аллой Александровной жил у отца в Перловке после возвращения из Владимирской тюрьмы. Помню, как он ходил босиком, убирал листья в нашем осеннем саду. Тогда он писал «Розу мира», Андреев был уже не тот, что раньше. Сухое, выточенное лицо аскета, седеющие волосы, трагический взгляд. Читал стихи он глухим, слегка надтреснутым голосом, но он был полон жизни, энергии. Речь Андреева была одним сплошным монологом пророка. Смерть его была для всех неожиданна.
Брат Даниила Андреева Вадим Леонидович, с которым я общался отдельно от родителей, был для меня частью белой русской эмиграции, которая меня тогда очень интересовала, и мы мало с ним говорили о поэзии, больше о судьбе белого движения, в котором он участвовал юношей. В поэзии я уже тогда был несколько иной веры. Переболев символизмом, я увлекался обериутами и французскими сюрреалистами Аполлинером, Бретоном, Элюаром, а о них Вадим Леонидович говорил с неохотой, хотя и жил в годы их творчества во Франции и даже был знаком с Полем Элюаром, женатым на русской. Он, так же как и его брат, был весь в прошлом великой русской литературы, но тогда еще живой советской жизнью очень интересовался, воспринимая ее несколько апокалиптически. Мы с ним много ходили по переулкам Таганки, где у меня тогда была мастерская, и любовались с холмов над Яузой закатным Кремлем. Говорили с ним и о его брате Данииле и его трагической судьбе. С нами бывал его свояк В.Б.Сосинский – едкий, умный старик, так же как и Вадим Леонидович, долго живший в Америке, в молодости – участник многих политических заварушек белой эмиграции.
Даниил Леонидович рассказывал, что в его аресте сыграл роль провокатор, под видом столяра книжных полок проникший в квартиру. Он говорил моему отцу: «Глеб, это такой милый и дешевый человек, возьмите его работать к себе», но отец из-за подозрительности уклонился. В нашем архиве уцелели некоторые письма Андреева, собственноручный альбом его стихов, единственный список поэмы «Монсальват»3, отдельные старые фотографии. После возвращения из тюрьмы Андреев переписывал эти стихи, у него самого они не сохранились. Моя мать, добрая женщина, особенно любила Даню и о нем всегда заботилась, воспринимая его как немного странного человека не от мира сего. Да он и был от мира иного. Его книга «Роза мира», о которой я только слыхал и которую прочитал относительно недавно, поразила меня некоторыми прозрениями – в ней есть черты будущей всемирной религии. Андреев – человек будущего. Он – один из тоненьких мостиков из прекрасной погибшей России в ее прекрасное будущее. Это был человек вне быта, вне буден жизни, он весь – праздник духа. А реальная его жизнь была бесконечно тяжела и под этой тяжестью он безвременно и погиб. Только близкие ему люди знали, как всю жизнь он нуждался, как большую часть своего времени тратил на бессмысленные шрифтовые работы. Для творчества у него оставалось очень мало времени. Коваленский был сформировавшийся до революции поэт, продолжавший писать в советское время. Он более отточен и закончен, чем Андреев, который сформировался, как личность, уже в советский период. Поэтому творчество Андреева ближе людям, живущим в современной России, преодолевающим сопротивление бездуховного общества.
Мой отец написал большой портрет маслом Андреева в 1935 году во время их интенсивной дружбы и постоянного общения. Этот портрет висел у Андреева и был конфискован со всем его имуществом при аресте. Вторично отец рисовал карандашом Андреева в профиль, когда он жил у нас в Перловке после возвращения из тюрьмы. Этот рисунок сейчас в Орле в музее орловских писателей. Перечитывая «Розу мира», я много думал об Андрееве, он – часть моего детства и юности, часть молодости моих родителей.
1995
Середина пятидесятых1. Лето. К Корнею Ивановичу Чуковскому был я приглашен к пяти часам пополудни – в обычное для него время встреч, собеседований, чаепития. Хозяин дома не предупредил меня, что будут и другие гости. Возможно, он и сам не знал об этом. А возможно – приготовил сюрприз. Впрочем, это не имеет значения. В любом случае я был приобщен к важному действу.
Знакомство и беседа проходили в Переделкино на верхней открытой террасе, обращенной к улице Серафимовича. Весело-церемонно, ликующе-легко шагал по квартире Корней Иванович. Можно было залюбоваться. И вот он протягивает в сторону гостей обе грациозно пританцовывающие руки. Они, казалось, вели обособленное существование. Корней Иванович на распев, так характерный для него, произносит, обращаясь ко мне:
– Алла Александровна и Даниил Леонидович Андреевы. Сейчас вы все поймете, кто эти люди и откуда они...
Музыкальная пауза в беседе – искусство хозяина дома, вернее арендатора.
Алла Александровна, художница, и Даниил Леонидович, поэт,– люди изрядно намытарившиеся, донельзя измученные,– это было видно и без слов. Смуглый поэт казался прошедшим огонь и воду и медные трубы. Он был закален и просолен. Глаза подсказывали это. Он, еще недавно узник Владимирской тюрьмы, сидел в ней вместе с Шульгиным, был (что называется у ссыльных, лагерников) доходягой. Я знал, что при аресте у него забрали все, вплоть до собрания сочинений его отца Леонида Николаевича Андреева в издании «Нивы» (приложение к ней), популярном и доступном не только для библиофилов. Главная и невосполнимая пропажа – рукопись романа Даниила Леонидовича. Стихи и поэмы сохранились в копии2. Не знаю, полностью ли, но сохранились.
Передо мной сидел незнакомый мне человек, необычайно привлекательный даже при незнании того, кто он и какова его судьба. Было сразу же видно, что этот человек много страдал. Более того, все его непомерные страдания соединились, сплавились, ссохлись и перешли в новое качество. Это качество можно было определить, как сосредоточенную духовность. Как выход от великомученичества и долготерпения к победоносному владению собой, своей судьбой, к прозрению путей России и мира.
Не скажу, что взгляд Даниила Леонидовича был отрешен и не интересовался встречей у Корнея Ивановича. Нет, Даниил Леонидович был здесь, он не только присутствовал, но и молча был включен в происходившее действо. Более того, его молчание
было говорящим, быть может, даже незримо влияющим на ход беседы. Есть редкие характеры среди людей, характеры, которые обладают не столько искусством, сколько силой влияния на присутствующих. Ученые пустили в ход словцо – биополе. Можно это назвать и по-другому. Взгляд Лермонтова по свидетельству современников был словом, был действием самым решительным. Даниил Леонидович молчал. Алла Александровна молчала. Я помалкивал.
Алла Александровна, Даниил Леонидович и пишущий эти строки почти все время (помимо реплик, вздохов, восклицаний, кивков головы) молчали. Рассказываемый эпизод мог бы быть передан в виде монолога, важного и увлекательного в высшей степени, но все же монолога. На это (т.е. на монологическое высказывание) у Корнея Ивановича Чуковского были особые причины и неоспоримые права.
К сожалению, у меня нет записи этого монолога. Поэтому я не ручаюсь за точную связь слов, но связь событий и мыслей передается верно, в соответствии с тем, что было.
Начинается речевая кантилена Корнея Ивановича Чуковского. – Было время, приблизительно между седьмым и тринадцатым годами, когда я позволял себе многое, рвал и метал, одним словом, свободно и безбоязненно критиковал тех, кого не принято было в ту пору критиковать. И, разумеется, наживал врагов. И это было надолго, на всю жизнь. Леонид Николаевич Андреев не избежал общей участи. Ему доставалось от меня. Что было, то было.
Корней Иванович продолжал. Но в интересах читателя я должен прервать монолог и сделать необходимую вставку.
В собрании сочинений К.И. Чуковского в томе шестом (Издательство «Художественная литература», М., 1969) статья об Андрееве датирована 1911 годом.
Вот некоторые строки из статьи, дающие понятие об ее тоне: «Он засучил рукава (это о нем, о Леониде Андрееве. Л.О.), схватил помело и лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах ляпает, мажет, малюет. И как красна у него красная краска, и как черна у него черная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу... (с афишей сравнивает К.И.Чуковский манеру письма Л.Н. Андреева)... Часто я стою перед заборами, где расклеены создания этой швабры». В концовке статьи читаем: «... снаружи его книги балаган, расписанный пестро и крикливо, и всюду – рожи, маски, личины, а внутри – полумрак, благолепие, шепот, тихая обитель, где коленопреклоненный Андреев призывает и нас преклониться перед затаенным, прекрасным человеческим “я”».
В этих словах, надо признать, много обидного для автора. Любой автор пришел бы в отчаяние от такой оценки знаменитого критика. Однако Леонид Андреев, прочитав напечатанное в газете начало статьи К.И. Чуковского, написал ему: «А в общем
я очень рад, что Вы так – именно так – поняли вещь... (Пьесу “Царь-Голод”, К.Ч.). Я крайне заинтересован Вашим взглядом на вещь, столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным».
Сильный автор. Гордый автор. Такого рода отношения между автором и его критиком по нынешним временам кажутся легендой или святочным рассказом. Но что было, то было...
Возвращаюсь к монологу Корнея Ивановича Чуковского.
– Итак, я сознательно наживал врагов. Кроме врагов, я нажил болезнь... Легкие. Надо было лечиться, поехать в санаторий. Средств не хватало. Что делать?..
Тут Корней Иванович торжественно возвысил голос и вызвал своего верного секретаря Клару Лозовскую. Она тут же явилась.
– Попрошу вас покорнейше, Клара Израилевна, покажите нам переписку с Леонидом Николаевичем Андреевым.
Лозовская исчезла и вскоре появилась с большой старомодной картонной коробкой. Она открыла коробку и пред нами в особых аккуратных конвертах предстали оригиналы писем Андреева к Чуковскому. Глядя на это действо, я погибал от зависти. Одно дело обладать письмами примечательного человека, другое дело умело хранить их. Про себя я поклялся, что последую примеру Чуковского, последую незамедлительно. Это была легковерная клятва. Она осталась невыполненной. Это меня угнетало и угнетает. Но передо мной всегда пример Чуковского, человека не только педантичного и аккуратного, но и свято хранившего доставшиеся ему духовные ценности.
– Так вот,– продолжал Корней Иванович,– в эту пору моей болезни и необходимости в срочном лечении ко мне пришла одна дама с письмом. Был не то 1911, не то 1912 год. Она передала мне это письмо, добавив, что автор его пожелал быть неназванным. Когда дама ушла, я вскрыл конверт и нашел в нем сумму, вполне достаточную для поездки в санаторий для срочного лечения. Все было выполнено. Поехал в финский санаторий «Гранкулла», лечился, поздоровел, если не вылечился окончательно. Шли годы. Трудные годы, первая война 14 года, две революции...
И вот наступил год 1919. Помнится, мы собрались во «Всемирной литературе», на заседание редколлегии. Ждали Горького. Он появился, сильно ссутулясь и опираясь на палку:
– Я пришел, чтобы сообщить вам: умер лучший мой друг Леонид Николаевич Андреев.
Задрожали плечи, Горький заплакал, потом сказал:
– Заседания сегодня не будет...
Он молча присел. Молча сидели все мы. Молчали долго.
Когда начали люди расходиться, к Чуковскому подошла женщина и сказала: «Вы помните, Корней Иванович, я лет 7–8 назад приходила к вам с письмом от неизвестного. Сейчас можно открыть его имя – это Леонид Николаевич Андреев».
Рассказчик остановился, сперва откинулся на спинку кресла, минуту-две помолчал и вдруг стремительно всем туловищем, всем существом подался вперед в сторону Даниила Леонидовича Андреева:
– Теперь посудите сами. Спустя полвека с лишним,– что мне делать? Продать с молотка все мое имущество и пойти с сумой и посохом по свету (тут Корней Иванович картинно показал, как он взваливает на плечи суму и берет в руку посох)...или, наоборот, после смены правительств, после всех революций и реформ, и разных пертурбаций, после керенок и прочих расхожих денег, и рублей, я ничего вам не должен, так как все обесценено. Скажите мне, когда решите. Хоть сейчас.
Даниил Леонидович сделал мучительную попытку улыбнуться. Лицо, отвыкшее улыбаться, выражало недоумение и растерянность.
– Ну тогда вы можете рассчитывать на мою всемерную помощь.
Алла Александровна мельком сказала об уцелевших стихах и поэмах своего мужа. Мельком, но внятно и взволнованно. Мне запали в душу ее слова. Мы условились о том, что я получу на руки спасенные тексты.
Со временем я уже располагал текстами Даниила Андреева. Узнал, что такими же текстами располагает и писатель Владимир Германович Лидин. Мы условились с ним о составлении книги. Когда книга была составлена, мы попытались ее издать в «Советском писателе». Рукопись умопомрачительно долго проходила редакционные инстанции, наконец, подверглась нещадному редакционному сокращению. Ее обкорнали. В сильно урезанном виде все же она вышла в свет под названием «Ранью зоревою»3 в 1975 году. Вышла в свет и канула в бездну. Много поздней, когда Даниила Андреева стали издавать, в благоприятные для покойного автора времена, правда, уже за пределами его жизни, о книге «Ранью зоревою» считали возможным не упоминать. А это ведь была первая тяжелейшая попытка вернуть русской поэзии стихи Даниила Андреева.
Произведения Даниила Андреева печатались в журналах «Звезда» (1965, № 10, 1966 № 10, 1988 № 3), «Новый мир» (1987 № 4), «Нева» (1988 № 9) и других. Признание поэта шло медленно.
Его день пришел. Стихи и поэмы, которые я предлагал в свое время многим редакциям и которые были отвергнуты, становятся, наконец, достоянием читателя. Его называют не только примечательным поэтом, но и ясновидцем, сравнивают то с протопопом Аввакумом, то с шлиссельбуржцем – астрономом Николаем Морозовым, то с Лермонтовым, то с Блоком, называют то мифотворцем, то пережившим «великое космическое посвящение». Мы не ловим критиков на слове, но горемычная жизнь Даниила Андреева действительно становится житием.
Задолго до появления произведений Даниила Андреева в печати я углубился в их чтение. Не вдруг открылся мне мир этого поэта. Этот мир огромен и по сути своей трагичен. Не только в силу того, что тема гибели властно влечет поэта (гибель Грозного, Грибоедова, Гумилева, Хлебникова, людей ленинградской блокады, заключенных), но потому что современник эпохи стремился выразить ее сущность.
О, высота высот! О, глубина глубин! |
Нет смысла измерять кубатуру поэтического мира Даниила Андреева. Он творил с ощущением безмерности. Тем более нельзя было полагаться только на стихи. Цикличность и ансамблевость творчества Даниила Андреева видны и непосвященным. Он, боясь схемы и рассудочности, возводит свои здания и соборы, он занят поэтическим градостроительством. Таковы и отдельные лирические опусы, такова сложная по идее и композиции «Роза мира», где поэзия, проза, дневник, моление, философский фрагмент предстали в чудодейственном соединении и сочетании.
Замыслы теснились в душе Даниила Андреева, проведшего в тюрьмах лучшие годы.
Медленно зреют образы в сердце, Их колыбель тиха, Но неизбежен час самодержца – Властвующего стиха. |
Как-то неловко и странно говорить о самодержце в тюрьме, но здесь, в нечеловеческих условиях поэт воспарял в такие выси духа, что диву даешься его умению не удаляться от жизни, а постигать и преодолевать ее.
Поэзия никогда не славила несвободу, тюрьму. Но на так называемой воле стоял такой кромешный мрак, что именно «в тюрьме,– говорит Даниил Андреев,– с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячью ночей, проведенных мною в бодрствовании, на койке, среди спящих товарищей – именно в тюрьме для меня начался новый этап...»
Не о том ли говорил мне Назым Хикмет, просидевший в турецкой тюрьме семнадцать лет? Не это ли имел в виду Варлам Шаламов: «Тюрьма – это свобода... Это единственное место, которое я знаю, где люди, не боясь, говорили все, что они думали».
В тюрьме Даниил Андреев написал множество произведений. Опыт боев под Синявином, в Шлиссельбурге, осажденный Ленинград (см. «Ленинградский апокалипсис»), следствия, пытки, голодовки, помноженные на стихийную творческую фантазию, на культуру, создали тот поэтический мир, который принадлежит Даниилу Андрееву и только ему.
Письмена, лежащие перед нами, прочитаны и требуют расшифровки и осмысления. Это серьезный автор. Он увлекает, но не развлекает. Он взывает к нашему пониманию, а это понимание дается нелегко.
Поэт обращается к близкому человеку – к его другу, жене, художнице Алле Александровне:
Ты умрешь, успокоясь Когда буду читаем и чтим. |
Слова оказались вещими. Для полного их воплощения Алла Александровна должна еще жить долго. Уже читают, но еще недостаточно чтут. Будем терпеливы.
История литературы со временем объяснит читающей публике, что нити от Даниила Андреева тянутся к его предшественникам. Не к Маяковскому, не к Цветаевой, не к Ахматовой, а к Блоку, к Вячеславу Иванову, Волошину, Андрею Белому, к ранним и поздним символистам. К началу века, к десятым годам, а не к двадцатым-тридцатым. Эта тяга к символистам через головы более молодых характерна для нынешней эпохи. У символистов Даниил Андреев находит поддержку своим духовным исканиям, своим поэтическим циклам, перекликающимся во времени и пространстве. Стихи сочетались не столько тематически, сколько духовно-концептуально. По возрасту он опоздал к расцвету символизма. Но он подхватил его знамя, пройдя мимо других более молодых и модных школ и программ. Разумеется, он не стремился к воплощению принципов школы и параграфов программы. Его дерзкие замыслы не застревали в прошлом, хотя по типу мышления он историк. Его дерзкие замыслы прорывались в грядущее в силу того, что он мыслитель и фантаст. Он никогда не эксплуатировал будущее (светлое будущее), он мыслил будущим, его критериями.
Было среди прочих определений Даниила Андреева и такое: поэт-визионер, т.е. духовный, ясновидящий. Дело, конечно, не в названиях. Все они неточны.
Из тюремной камеры поэт тянулся не только на волю. Он писал о будущем: «Послезавтрашний день – точно пустоши после потопа: станем прочной стопой мы на грунт этих новых веков, и воздвигнется сень небывалых содружеств Европы, всеобъемлющий строй единящихся материков». Период этот может показаться чересчур отвлеченным, особенно для тех, кто отвык от поэзии планетарного поиска. Предвидения или, как сказал бы сам поэт, «предварения», были и сугубо реальными. Несколько десятилетий назад, когда еще не входило в обиход слово «экология», Даниил Андреев писал: «Реки и озера, луга и поля Земли станут духовно-пустыми, мертвыми, как реки и степи Марса. Эта внутренняя опустошенность и внешне искалеченная природа ни в ком не сможет вызвать ни эстетических, ни пантеистических чувств, и любовь к природе прежних
поколений сделается психологически непонятной». Какое непостижимо верное заглядывание в нашу современность. Какое верное по своему вынужденному трагизму предварение. Много ли мы знаем в нашей литературе предварений такого рода и такого масштаба? Не будем забывать, что они сделаны поэтом – жертвой произвола, человеком тяжелейшей судьбы.
Не заговорщик я, не бандит,– Я вестник другого дня. А тех, кто сегодняшнему кадит,– Достаточно без меня. |
Следует сообщить дату написания этих строк – 1950, чтобы вдумчивый читатель понял, что за ними стоит. Поняв в чем дело, читатель уразумеет почему такого рода строки не могли появиться в печати в 1950 году, а появились в 1989, почти через сорок лет.
Будет неправдой, если скажу, что свободно передвигаюсь в поэтическом мире Даниила Андреева. Нет, многие загадки его не решены мной. Далеко не все осознано мной. Но важно главное – это мир, это индивидуальность, это творческая натура. Его наследие, бережно сохраненное Аллой Александровной Андреевой, с большим опозданием входит в историю поэзии XX века и осознается ею, как ее важная неотъемлемая часть.
<1992>
Собранные здесь воспоминания неравноценны ни по своей фактологической значимости, ни по литературным достоинствам. И, как впрочем, всякие воспоминания, нередко субъективны. В то же время, это первое собрание воспоминаний о ДА., которое впоследствии, будем надеяться, еще пополнится, помогает представить живой образ поэта, сообщает подробности его биографии, позволяет глубже понять и его творчество. А оно, несмотря на весь свой метаисторический (мифоэпический) масштаб, неразрывно связано со временем и самой жизнью поэта.
Из повести «Детство». – Первый вариант книги под названием «Повесть об отце» опубликован в журнале «Русские записки» (Париж) за 1938 г. в №№ 5–12; фрагмент с воспоминанием о доме Добровых см. в № 8-9, с. 89-93; затем в переработанном и дополненном виде повесть вышла двумя изданиями в издательстве «Советский писатель» (М., 1963 и М., 1966). Настоящий текст в полном виде впервые: Андреев В. «Детство». М., 1963; печатается по изд.: Андреев В. «Детство». М., 1966. С. 93-95, 97-99.
1 «Далекий» – моторно-парусная яхта Л.Н. Лндреева, построенная по его чертежам.
2 Анна (Матильда) Ильинична Андреева (урожд. Денисевич, по первому мужу Карницкая; 1885–1948) – с 1908 г. жена Л.Н. Андреева.
3 В.Л. Андреев одно время жил в семье профессора правоведа и общественно-политического деятеля Михаила Андреевича Рейснера (1868–1928) и его жены Екатерины Александровны и воспитывался с их детьми – Ларисой Михайловной Рейснер (1896–1926) – впоследствии писательницей и активной участницей гражданской войны и Игорем Михайловичем Рейснером (1898–1958) – впоследствии известным востоковедом.
Из воспоминаний. – Впервые с купюрами: "Звезда". № 10. 1965. С. 182-183, в виде предисловия к публикации: Даниил Андреев. Из неопубликованных стихов. Печатается по машинописи, хранящейся в РАЛ MS. 1350/686.
1 Строки из стих. А.А. Блока "Река раскинулась. Течет, грустит лениво..." (1908), открывающего цикл "На поле Куликовом".
2 Впечатления от поездки в Копаново отразились в стих. ВЛ.Андреева "Вечерний воздух над излучиной Оки..." (1957, 1958), см. Андреев В. "Стихотворения и поэмы", т. II. Berkeley Slavic specialties. USA. 1995. С. 189.
Леонид Андреев и семья Добровых. – Впервые – "Андреевский сборник". Исследования и материалы // Научные труды Курского педагогического института. Т. 37 (130) Курск, 1975. С. 255-263; в другой редакции и с сокращениями – газ. "Брянские известия". №61.1 апреля 1994. С.2. Публикация Б.В.Чукова. Публикуется с сокращениями, с учетом обеих редакций.
1 Е.М.Доброва умерла не в 1943, а осенью 1942 г., что подтверждается несколькими источниками.
2 Малянтович Павел Николаевич (1870–1939) – известный защитник на политических процессах, в 1917 г. министр юстиции Временного правительства; после революции – член московской коллегии адвокатов; Д.А. одно время учился в школе вместе с Вадимом Малянтовичем.
3 Муравьев Николай Константинович (1870–1936) – о нем см. (3.1: 614), где год смерти указан неточно: (Н.К.Муравьев скончался 31 декабря 1936 г.), а также в кн. "Л.Н. Толстой и его близкие". М., 1986. С. 295-296.
4 См.: Белый А. "Начало века". М.; Л., 1933. С. 105.
5 Рассказ Л.Н. Андреева "Молчание" впервые был опубликован в "Журнале для всех" с посвящением Е.М. Добровой.
6 О Велигорском Павле Михайловича сведений разыскать не удалось.
7 Из справки Московского охранного отделения о Л. Андрееве от 17 ноября 1902 г. – "Литературное наследство". Т. 72. М., изд. "Наука", 1965, стр. 207. (Прим. В.П. Митрофанова).
8 Велигорский Петр Михайлович (1874 – ?) – гимназию окончил в Новгороде-Северском, учась в Московском университете, участвовал в студенческом движении.
9 Отдел рукописей ИРЛИ, ф. 9, оп. 2, ед. хр. 6, л. 51. (Прим. В.П. Митрофанова).
10 Д.А. учился на Высших литературных курсах; Литературный институт был основан позднее, в 1932 г.
11 Цитата неточна, см. цитируемое письмо на с. 11.
12 Никулин Лев Вениаминович (наст, имя – Лев Владимирович Ольконицкий; 1891–1967); см. его автобиографический роман "Московские зори", Кн. 1. М., 1960. С. 519.
13 Этот портрет был работой Л.Н. Андреева; см. также фотографию В.Г. Шевченко с А.М. Андреевой (Велигорской) на вклейке 3 т. 1 кн.
14 Неточность мемуариста, в лагере умерла А.Ф. Доброва (Коваленская), А.Ф. Добров умер после освобождения в инвалидном доме.
Вогау Ирина Владимировна (р. 1915) – двоюродная сестра Б.А. Пильняка; о ней см. также: Бежин, 134-135.
Мир тесен для тех, кто помнит. – Впервые – Газ. "Брянские известия". 3 ноября 1995. № 212. С. 2. Вступ. заметка и публикация Б. Чукова. Печатается по тексту этой публикации.
1 Митрофанова (урожд. Велигорская) Екатерина Михайловна (1873–1943).
2 Богородский Федор Семенович (1895–1959) – живописец, в свое время известный полотнами, посвященными событиям гражданской войны; Добровых он посещал, по-видимому, в двадцатые годы.
3 Константинов Федор Константинович был осужден по делу Д.А.
4 См.: Флоренский П. "Мнимости в геометрии". "Поморье", 1922.
5 Дудин Михаил Александрович (1916–1994) – поэт. В 1988 г., когда издательское руководство еще проявляло всяческую осторожность, для того, чтобы подкрепить включение в план книги Д.А. авторитетным мнением, я, будучи тогда редактором издательства "Современник", попросил Михаила Александровича
прочесть и отрецензировать рукопись, подготовленную А.А. Делал я это, зная благородную отзывчивость М.А. и будучи в самых добрых с ним отношениях, заранее рассчитывая на поддержку. Его предисловие, написанное 16 ноября 1988 г., помогло затем увеличить объем книги "Русские боги" (М.,1989) с планировавшихся 7 авт. л. до 16, что по тогдашним порядкам было непросто. Правда, это не помешало главной редакции в советском идеологическом рвении изъять из сдаваемой в набор рукописи, например, стих. "Беженцы". М.А. Дудин всячески поддержал издание стихотворений и поэм ДЛ., и, кроме выступления по радио, подготовил публикацию в ж. "Нева" (№ 9. 1988. С. 118–120).
Из детских воспоминаний. – Впервые – газ. "Брянские известия". 12 ноября 1993. № 220. С. 122, под загл. "Я скажу, что это мой отец написал пьесу...". Публикация Б. Чукова. Печатается по тексту этой публикации.
1 См. письма Д.А. к А.М. Грузинской, а также прим. к ним. Грузинский Александр Евгеньевич (1858–1930) – литературовед; был членом "Среды" и близким другом И.А. Белоусова, и был хорошо знаком не только с Л.Н. Андреевым, но и со всей семьей Добровых. Вместе с Д.А. и Т.И. Оловянишниковой учились в гимназии Ирина и Алексей Грузинские.
2 В сохранившихся детских тетрадях Д.А., кроме обширных описаний придуманной им планеты, есть и рисунки ее карт.
3 В детской тетради Д.А. перед стихами 1915–1916 гг. есть заголовок «Сборник стихов Даниэля Андрея “Вдохновение или фиалка”».
4 См. прим. 2 к п. 48-пс.
5 Пьеса Л.Н. Андреева "Младость" (1915) была поставлена Второй студией МХАТа в 1921 г.
6 О Г.С. Русаковой см. также (1: 9).
7 Об этих же «играх» Т.И. Оловянишникова вспоминала в письме к Д.А. от 3 января 1959 г.: «Сегодня просматривала фотографии и попалась наша Кисовская группа. Ты там хорош (это мы снимались в период нашего “увлечения” живым кино. “Граф Магон – товарный вагон”), я тоже не плохо, только немного сумасшедший взгляд; но остальные вышли жутко. Помнишь, когда мы рассматривали эту карточку, то увидали заплаты на Борисовом локте; и решили, что впечатление, что Ада держит на веревочке Галин ботинок». (Здесь: Борис – Б.Д. Егоров, Ада – А.С. Магидсон, Галя – Г.С. Русакова). Школьные годы Т.И. Оловянишникова вспоминала и в письме от 28 декабря 1958 г.: «Даня, а помнишь ли нашу традиционную ромовую бабу, первый и последний вальсы? Помнишь наш клюквенный морс (невероятно кислый), кот<орый> мы приготавливали вместо вина, забыв о том, что оно полагается, когда встречали Н<овый> год в гимназии? помнишь, все учителя пришли вовремя, а Нина Вас<ильевна> опоздала? И как под утро выбегали на улицу и поздравляли прохожих с Новым годом? А у Нэлли наши встречи... Родной мой, вся, вся ведь жизнь связана с тобой... И спасибо тебе за то, что ты был со мной, “освещал” (по выражению Киры Щербачева) ее.» (Здесь Нэлли – Е.П. Леонова, об их однокласснике К. Щербачеве сведений разыскать не удалось).
8 Алеша – А.П. Шелякин.
9 Этот же эпизод Т.И. Оловянишникова вспоминала в письме к Д.А. от 13 января 1959 г.: «Дорогой мой и любимый, ты помнишь, что ровно 35 лет назад мы ночевали в Совхозе на ст<анции> Звенигород? Помнишь, как Алеша отдал мне твое одеяло, ты его искал, потом пришел в каморку, где мы лежали, ощупью там нашел свое одеяло на мне, потащил его, зацепив за печурку, – и все полетело: и печурка, и утюги, и хозяйка с печи; а мы продолжали сидеть держась за одеяло».
«Дом Герцена» в двадцатые. – Впервые – газ. "Литературная Россия" № 36 (1440). 7 сентября 1990. С. 15. Фрагмент, относящийся к Д.А., публикуется по этому тексту, переданному автором составителю.
1 Заключительные строки стих. А. Белого "Родине" (1917).
2 Строфа из поэмы А. Белого "Первое свидание" (1921).
Далекие ночи. – Публикуется впервые. Литературная запись Б.Н. Романова.
2 А.К. Тарасова (1898–1973) – с 1937 г. народная артистка СССР; дружила с Е.Н. Бируковой – первой женой А.Д. Галядкина и А.Ф. Добровой; несомненно, что она была знакома и с Д.А.
3 Цитата из стих. (1896) B.С. Соловьева, посвященного поэту Д.Н. Цергелеву.
4 Начальные строки стих. А.А. Фета «Угасшим звездам» (1890). Имя Фета называет Д.А. среди немногих вступивших в Синклит небесной России» (см.: 2, 138).
5 См.: Василенко В. Сонеты. М., 1989.
6 Не все переводы В.М. Василенко сохранились, большинство пропало при аресте; его переводы из Ж.-М. Эредиа см. в кн.: Эредиа Ж.-М. Сонеты. В переводах русских поэтов. М., 1994.
7 Древне-индийская эпическая поэма «Рамаяна» приписывается мифическому поэту Вальмики и создана предположительно около IV в. до Р.Х.
8 «Баядерка» (1877) – балет Л.Ф. Минкуса.
9 Н.К. Рерих (1874–1947) с 1918 г. жил в США, а затем, с 1936 г. в Индии. Об отношении Д.А. к живописи Рериха см.: 2, 147. С ним был близко знаком и писал о нем отец Д.А. – Л.Н. Андреев (см.: Андреев Л. Собрание сочинений в шести томах. Т.6. М., 1996. С. 588-591; 712-714; Андреев Л. Письма Н.К.Рериху. В ж. «de'visu». № 4. 1993.С. 30-48).
10 Имеется ввиду стих. Н.А. Заболоцкого «Засуха» (1936), впервые опубликованное в ж. «Литературный современник». №3. 1937.
11 Цитируемая строка из стих. Н.А. Заболоцкого «Вчера о смерти размышляя» (1936). В.М. Василенко не раз говорил, что, по семейным преданиям, его род восходит к роду поэта и философа Г.С. Сковороды.
12 См. цикл «Из маленькой комнаты» 1, 122-141, стихотворения которого частично входили в поэму «Германцы».
13 Бакушинский Анатолий Васильевич (1883–1939) – историк искусств.; В.М. Василенко был женат первым браком на его дочери.
14 Это не так, Д.А. был членом профкома графиков.
15 Имеется в виду рассказ Г. Уэллса «Дверь в стене».
16 Щусев Алексей Викторович (1873 – 1949); здание на площади Дзержинского (ныне Лубянской) построено по его проекту в 1946 г.
17 По предположению А.А. этим следователем мог быть М.Ф. Кулыгин.
18 А.М. Ивановский отбывал заключение в Мордовских лагерях; считал что в «дело» его втянул В.М. Василенко.
Даниил Леонидович Андреев в моей жизни. – Впервые, неполностью: «Волшебная гора». III. М., 1995. С. 275-288. Печатается по рукописи, переданной редакции В.В. Налимовым с некоторыми сокращениями.
1 Эпиграф – из стих. И.В. Усовой.
2 Сведений о Б. Воинове разыскать не удалось.
3 См.: 3,1, 594.
4 Проферанцева или Проферансова (урожд. Васильева) Е.М. (1885–?) – жена анархиста Н.И. Проферансова и мать мистического анархиста Г.Н. Проферансова; за недоносительство была в 1937 г. лишена права проживания в 15 пунктах СССР; о ней см. Налимов В.В. «Канатоходец». М., 1994. С. 386, 430, 447. В гимназии с Д.А. училась Ирина Проферанцева, сведениями о которой мы не располагаем.
5 По свидетельству А.А. это была точка зрения А.В. Коваленского.
6 Эта квартира находилась на ул. Станкевича (Леонтьевский переулок).
7 Этот эпизод, судя по вопросу, относится скорее к 1957–1958 гг.
8 См. цикл «Древняя память» 3,1, 320-335; И.В. Усова относит к поэме «Бенаресская ночь» и стих. «Отрывок» 3,1, 332.
9 См. поэму «Королева Кримгильда» 3,1, 547-554 и прим. на с. 639).
10 Е.М. Митрофанова (Велигорская).
11 А.В. Коваленский читал свои произведения крайне узкому кругу друзей.
12 Библиотека Д.А. перед арестом состояла примерно из двух тысяч томов.
13 Видимо, имеется в виду стих., открывающее цикл «Лунные камни» 3,1, 315.
14 О «Джоконде» Леонардо да Винчи см. 2, 146.
15 Из стих. «В Третьяковской галерее».
16 «Крик на запад» – ранний вариант заглавия цикла «О старшем брате» (см.: 1, 365-367).
17 О Стендале см.: 2, 80.
18 В РМ Д.А. называет Наташу Ростову среди других «изумительных образов» русской литературы (см.: 2, 409), поэтому вряд ли это свидетельство достоверно.
19 Речь идет о цикле «Крест поэта» (3,1, 573-576), оставшемся незавершенным. В него не вошло упоминаемое стих. о Пушкине – «У памятника Пушкину» (1, 47) и стих. о Блоке – «Александру Блоку» (1, 233).
20 Д.А. считал, что есть противостоящая светлому пути темная бездна, которая может втянуть в себя человека; собственные юношеские блуждания и выход из них он описал в циклах «Материалы к поэме «Дуггур» (см. 3,1, 444-489).
21 Мейринк Густав (1869–1932) – австрийский писатель; роман «Голем» (1915; в русском переводе – 1922) наиболее известное его произведение. См. также прим. к стих. «Бар Иегуда Пражский» (3,1, 630).
22 Стих. «Весельчак», о котором идет речь, посвящено И.В. Усовой, оно вошло в цикл «Сквозь природу» (1, 390).
23 Этой фразы в воспоминаниях К.И. Чуковского «Александр Блок» нет.
24 Строка из «Первой главы» поэмы «Возмездие»; см.: Блок А.А. Собрание сочинений в восьми томах. Т. З. М.-Л. 1960. С. 325.
25 См.: 3,1, 615.
26 Марфа и Мария в Евангелии сестры Лазаря, которого воскресил Христос; когда Марфа заботилась об угощении, Мария слушала Христа (см.: Лк, 10, 39-42). В письме к Д.А. от 3 декабря 1958 г. И.В. Усова пишет о себе: «Только Марфа... А Мария подавлена и тоскует».
27 Речь идет о В.В. Налимове, позднее ставшем мужем И.В. Усовой.
29 О ком идет речь, установить не удалось.
30 См. стих. «Ягодки» (1, 412).
31 О поэме «Германцы» см. прим. 12 на с. 535.
32 В письме к Д.А. от 2 февраля 1959 г. И.В. Усова писала: « ... мимоза больше чем какой-либо другой цветок связана для меня с Вами, т.к. Вы увековечили ее в стихах. Кроме того я помню, как-то во время войны я принесла Вам веточку мимозы, и Вы всплеснув руками, воскликнули с умилением «Мимозочка!» Совсем я на этот счет успокоилась лишь когда узнала сегодня от Аллы, что она уже передала Вам веточку мимозы».
33 Поэму «Песнь о Монсальвате» см.: 3,1, 490.
34 По свидетельству А.А., собрание сочинений Ф.М. Достоевского сохранялось в библиотеке Д.А. до ареста.
35 Е.М. Доброва умерла осенью 1942 г.; Е.М. Митрофанова в 1943 г.; Д.А. был мобилизован в конце 1942 г.
36 Сведений об этом приезде с фронта у нас нет; здесь вполне возможна ошибка мемуаристки.
37 До брака с Д.А. А.А. носила фамилию первого мужа – С.Н. Ивашева-Мусатова; переписка Д.А. с А.А. военных лет пропала в связи с арестом.
38 Строки из стих. А.А. Блока «Поэты» (1908).
39 Речь идет о З.В. Киселевой.
40 См.: 1, 86.
41 Т.В. Усова отбывала заключение в Тайшете, освобождена в январе 1956 г.
42 Эти строки до нас не дошли.
43 См.: 1, 133.
44 См.: 1, 136.
45 См. выше воспоминания Т.И. Морозовой <пока отсутствуют в «Андреевской энциклопедии». – М.Б.>.
46 Это стих. Б.Л. Пастернака называется «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле...») и было в новой редакции опубликовано в «Дне поэзии» (М., 1956).
47 См.: 3,1, 345.
48 Неточность, у Б.Л. Пастернака: «Прибой, как вафли, их печет...»; см. стих. «Волны» (1931).
49 См.: 1, 390.
50 Неточность, у Б.Л. Пастернака: «Кавказ был весь как на ладони // И весь как смятая постель». («Волны»).
51 Первая строфа этого стих, приведена в письме автора к Д.А. от 3 декабря 1958 г.
52 Июль-август 1957 г. Д.А и А.А провели в Копаново Рязанской области; в Перловке у Г.Б. и Л.Ф. Смирновых они жили в сентябре-октябре того же года, что было вызвано не только состоянием здоровья и любовью к природе, но и отсутствием собственного жилья. И.В. Усова и В.В. Налимов снимали комнату по соседству.
53 Ср. описание жизни в Перловке в письмах Д.А., например, в п.26-пс., с. 27.
54 Поэму «Гибель Грозного» Д.А. позднее не перерабатывал. Сложность понимания зрелых произведений Д.А., тем более при незнакомстве с его общей концепцией, выраженной в РМ, сказалось не только на очевидной субъективности здесь и далее мемуаристки, но и на вероятной аберрации в передаче бесед с поэтом.
55 См. 1, 411
56 См. 1, 379.
57 См. 1, 133-134.
58 См. 1, 132-133.
59 См. 1, 422.
60 См. 3,1, 321.
61 Гонорар был небольшим; см. прим. 2 к п. 39-пс.
63 В письме под № 3 от 14 декабря 1958 г. И.В. Усова делилась впечатлениями о вечере памяти Л.Н. Андреева 12 декабря 1958 г.
64 По свидетельству А.А. этот эпизод относится ко времени пребывания в Перловке.
65 Несмотря на это, две или три ночи, по просьбе Д. Андреева у его постели дежурила, по ее свидетельству, А. Андреева.
Даниил Андреев в 1943 году. – Печатается впервые, по автографу письма к А. Андреевой, хранящегося в ее архиве, от 7 апреля 1964 г. Как сообщается в нем, более краткий вариант этих воспоминаний был отправлен автором В.Л. Андрееву в Женеву. Заголовок воспоминаний – редакционный.
1 По свидетельству другого фронтового знакомого Д. Андреева, юриста Дворецкого, также принявшего участие в его судьбе, тот угощал хлебом голодного жеребенка (сообщено А. Андреевой).
2 Это явно недостоверное утверждение говорит о том, что взаимоотношения Д. Андреева с мемуаристом не доходили до какой-либо духовной близости; кроме того, следует учитывать время, в которое писались воспоминания.
3 Прозаик Юрий Маркович Нагибин (1920–1994) с Д. Андреевым, видимо, встречался в Доме творчества писателей в Малеевке, в январе 1958 г. Отвечая на вопросы "Новогодней анкеты" газеты "Книжное обозрение" (3 января 1992) Ю.М. Нагибин писал: "Книгой года для меня стала "Роза мира" Даниила Андреева. Прежде всего я почти ничего не понял, а это упоительно, я все время о ней думаю. Поразительна личность самого автора: человека такой высокой нравственности, что дух захватывает, и какой он талант, какой словослагатель! И как укрепляет сердце его мысль о спасении людей в едином Боге, едином Духе, единой Цели,
торжества Яросвета! Удивительна глава об Александре I и его великом искуплении греха русской государственности. Эту книгу я еще буду читать и читать, как постоянно лежащее на моем письменном столе Священное писание."
Парин Василий Васильевич (о нем см. прим. 1 к п. 18-пс, а также в примечаниях к разделу "Из книги "Новейший Плутарх") был арестован 17 февраля 1947 г. и приговорен к двадцати пяти годам заключения по "делу Клюевой и Роскина", освобожден 29 октября 1953 г.
Из письма в редакцию журнала "Звезда". – Впервые полностью – в кн.: Д.Л. Андреев, В.В. Парин, Л.Л. Раков. Новейший Плутарх; в составе статьи Н.Д. Париной "Вместо послесловия". С. 301-302. Публикуется по авторизованной машинописи.
Настоящий текст представляет собой письмо на имя главного редактора ж. "Звезда" Г.К. Холопова (1914–1990) от 6 ноября 1965 г. "Глубокоуважаемый т. Холопов! – обращается к нему В.В. Парин. – Пишу под свежим впечатлением от только что прочитанных в №10 Вашего журнала стихов Даниила Леонидовича Андреева. Сколько воспоминаний подняли со дна моей души эти строки, отражающие только малую часть того, что осталось после нелегкого жизненного пути Даниила Леонидовича..." Публикацию, вызвавшую отзыв, составили стихотворения: "Вот блаженство ранью заревою...", "Как участь эта легка...", "На перевозе", "Ливень", "Птички", "Серая травка", с предисловием В.Л. Андреева (см. с. 369-370). Эта подборка была первой публикацией стихотворений Д.А., в появлении которой большую роль сыграл тогдашний заведующий отделом поэзии журнала Н.Л.Браун. В заключение письма В.В.Парин писал: "Мне кажется, что было бы очень хорошо, если бы Вы сделали еще один шаг и помогли издать хоть небольшую книгу стихов Д.Л., память которого я и многие, близко знавшие его, свято храним в сердце, как память о Поэте, Человеке и Друге, общение с которым делало нашу в то время далеко не радостную жизнь светлее и чище." В редакционной врезке к следующей публикации стихотворений Д.А., не в последнюю очередь, видимо, вызванной и письмом В.В. Парина, из него процитировано несколько строк (см.: "Звезда". № 10. 1966. С. 199). Здесь же процитирован также отзыв Г.Б. Смирнова (о нем см. прим. к п.2-пс): "Стихи эти производят большое впечатление своей свежестью, высоким мастерством и проникновением в жизнь природы. Эти стихи из Вашего журнала переписываются от руки любителями поэзии. Очень хотелось бы узнать, есть ли у Вас другие его стихи, которые будут опубликованы в дальнейшем". Отзывы эти в большой степени были продиктованы желанием друзей поэта хоть как-то способствовать публикации его наследия.
Шульгин Василий Витальевич (о нем см. также прим. 8 к п. 19-пс.) был арестован 24 декабря 1944 г. в Югославии, приговорен к 25 годам заключения, и с лета 1947 г. до освобождения в 1956 г. по указу 14 сентября отбывал заключение во Владимирской тюрьме, и, как это явствует из воспоминаний Р.С. Гудзенко (с. 460), провел с Д.А. в одной камере два года.
Из автобиографических записок "Пятна". – Впервые – "Лица". Биографический альманах. 7. М.; СПб., 1996. Предисловие и публикация Р.Г. Красюкова. Печатается по этому изд., с. 377-378.
1 Многотомный роман В.В. Шульгина "Приключения князя Воронецкого" выходил отдельными частями в предреволюционные годы, первая его часть "В стране свобод" опубликована в 1914 г. в Киеве.
2 Д.А. был осужден на 25 лет, и лишь летом 1956 г. этот срок был сокращен до 10 лет.
3 Обилие написанного Д.А. в заключении, на наш взгляд, опровергает это впечатление В.В. Шульгина.
Слово о Данииле. – Впервые – "Слово и Дело". Санкт-Петербургская еженедельная газета. № 8. 11-17 марта 1993. С.4. Запись И. Мальского. Печатается по этому изданию, с сокращениями.
1 Видимо, ошибка мемуариста, стих, называется "Aphrodite Pandemion", что значит "Афродита народная", (см. 3.1: 577).
2 Письма Д.А. к Р.С. Гудзенко и его жене см. в разделе "Письма. 1928–1958".
Из воспоминаний о Д.Л.Андрееве. – Впервые – газ. "Брянские известия". 5 ноября 1992. № 215 (314). С. 2, под загл. "Стих его не пролился перед кумирами, как елей"; в иной редакции: – "Независимая газета". 1 сентября 1994. С.7, под загл. "Мост из мира реального в мир трансцендентальный. Даниил Андреев – поэт, визионер, философ". Печатается по рукописи предоставленной автором.
1 Романов Н.М. (1859–1919) – великий князь, председатель Российского исторического общества; имеется в виду его работа "Легенда о кончине императора Александра I в Сибири в образе старца Федора Кузьмича" // Исторический вестник. Т. СIХ. – СПб., 1907. – № 7.
Смирнов Алексей Глебович (р. 1937) – художник, сын друзей Д.А. – Г.Б. и Л.Ф. Смирновых.
Даниил Андреев и его окружение. – Впервые – Газ. "Мытищи". 1 октября 1994 г. Без изменений, но под загл. "Предтеча нового московского мистицизма" перепечатано в ж. "Зеркало". № 1-2. 1996. Тель-Авив. С. 136-141.
2 Никитина Евдосия Федоровна (1895–1973) – литератор, организатор литературных заседаний "Никитинские субботники", с 1921 по 1931 г. существовало одноименное издательство.
3 Поэма "Песнь о Монсальвате" сохранилась в нескольких списках.
Озеров (наст. фам. Гольдберг) Лев Адольфович (1914–1996), поэт, переводчик, литературовед.
Безмерность мира (Даниил Андреев). – Впервые – "Литературная газета". 19 августа 1992. № 34. С. 6; с сокращениями; полностью – газ. "Брянские известия". 15 марта 1996. № 50. С. 2. Печатается по рукописи, переданной составителю автором.
1 Описываемая встреча относится к концу сентября 1957 г. (Свидетельство А.А.).
2 Неточность, из рукописей произведений написанных до ареста почти ничего не уцелело.
3 В архиве А.А. сохранилась "Рецензия на книгу стихов Даниила Андреева" Л.А.Озерова, датированная 8 февраля 1969 г., в которой он предложил название "Ранью заревою" и рекомендовал к изданию состав более широкий, нежели в вышедшей книге, а также отзыв на стихотворения Д.А., датированный 30 октября 1969 г., В.Г. Лидина.