Любовь в мировой поэзии.
оглавление    предыдущая страница    следующая страница

Любовь
в русской поэзии после 1984 г.
1

Cодержание страницы

Сергей Соловьев.
Джаз.
Южная школа.
Прогулки без тебя.
3. «Когда ты разглядываешь меня, как контурную карту...»
5. «Ты перламутровый кладешь на ногти лак...»
Олеся Николаева.
«Ах, что-то случилось, наверное, что-то стряслось...»
Кольцо.
Полустанок.
«...Даже ежели ветер, посланный в край восточный...»
Потому что.
Семейные страсти.
Тимур Кибиров.
Глупости. Часть 2.
Глупости. Часть 3. Рождественская песнь квартиранта.
<Посвящение и эпиграф к книге «Стихи о любви» (1988).>
Эклога («Мой друг, мой нежный друг, в пунцовом георгине...»)
Романсы Черемушкинского района, 2.
Романсы Черемушкинского района, 5.
Эклога («Мой друг, мой нежный друг, зарывшись головою...»)
Баллада о деве Белого плеса.
Элеонора.

Примечания.

Сергей Соловьев

Джаз

1.


Мы ночуем на складе, где Мона Лиза
с подоконника смотрит на мохер и хурму.
Ты лежишь под знаменем ленинизма
и покусываешь бахрому.

Я принес тебе хлеб с маслом.
Съешь его как-нибудь.
Цель не имеет смысла,
важен путь.

В этом блефе отчизны я рад, что ты рядом,
что ты носишь оружье – звенящий шиш,
что лежишь на ящиках с денатуратом,
что, прижавшись ко мне, дрожишь,

что глаза твои – виноградины,
что ты волос ведешь к нулю,
что ты спишь, как изменник родины,–
я люблю тебя! Я тебя так люблю,

что мне кажется – я размножен,
и каждый хочет тебя одну,
и каждый рвется к тебе, как лошадь,
опережая других у губ.

Хляби разверзлись. Как жидкое олово.
Голос влекущий: «Иди!.. иди…»
Весь я в тебе уже, держишь за голову,
Юдифь!

… а наутро лежишь в дозоре,
цедишь цимес со дна гымзы
на язык, дурманящий как розарий.
Ты непереводима на другой язык.

Твоя речь похожа на лепрозорий.
Давай сформулируем твой закон:
третий день ты лежишь в зазоре
между жизнью и языком.

Я зубами скриплю, мне снится –
в белом лифе и галифе
между Джоулем тире Ленцем
ты распиливаешь тире.

Я бегу, я в поту – успеть бы!
Жизнь отращивает язык,
язык становится совершеннолетним:
половозрелость, борода, усы…

Темень. Свернутая, как улитка,
ты постигаешь азы семьи.
Твой путь дрожит, как язык змеи.
У змей – джокондовские улыбки.

2.

В зарослях сада с травой воскуренья
выгнуты к югу сухие деревья.
Эти деревья сидят, как даосы,
тишь нарушают лишь полоз да осы.
Ты приближаешься медленно, будто
здесь между нами не воздух, а Будда.
Простоволосая и в оголеньи
ты опускаешься на колени.
Волосы льются и кутают камень,
ты упираешься в камень руками
и замираешь. Ты приняла морфий?
Ты в этой позе похожа на арфу,
белую арфу на тлеющем торфе.
Звон твоих струн осторожно раздвину,
ты улыбнешься светло и невинно
и размагнитишь ладонью округу:
в ней обнаружатся лес и овраги,
небо отпрянет и преобразится…
Как приземляется хищная птица
или как замерший взмах пианиста –
так твои руки над полем зависнут.
Это зовется «прощай, позвоночник!»
Как ты шутила нынешней ночью,
грудь щекоча мне: «Ты мой Секс Эмпирик!» –
и до утра ходуном ходил дворик.
Что ж, моя юная фурия, здравствуй!
Ты приготовила зелье и яства,
эрос и эпос да прочего малость.
Ближе! – уже я не слышу твой голос…
Медом янтарным фалуешь мой фаллос,
клюквенным соком дурманишь мой волос;
фаллос медвяный, клюквой омытый,
ты инкрустируешь белым бисквитом;
у основанья положишь ты сласти,
а по краям – виноградные грозди,
и языком, чуть живым от ужимок,
приподнимаешь и дразнишь вершину,
воображая, как в сладостной щеми
бурный циклоп заползает в пещеру.
Жмурясь от буйного воображенья,
прядью щекочешь вулканное жерло:
вздрогнет, качнется он влево и вправо,–
губ твоих жарких сомкнется оправа.
Сцилла с Харибдою, алчная Амба!..
Но достаешь еще лавр и амбру:
лавр и амбру втираешь в ключицы,
мускусом – ямочки на ягодицах.
Фаллос взовьется, как линь из лимана,–
губы скользнут и – увязнут в медвяном,
гулом наполнит и вывернет уши,
но погружаясь все ниже, все туже –
губы войдут в виноградные грозди,
фаллос забьется в пружинистом росте,
будто на цыпочках корчась и млея,
в жарком дыханьи твоем столбенея.

...Встанешь, плеснешь из бутыли кагором:
ах, как он валится тупо – как боров.

3.

Твоя спальня обтянута темно-вишневым велюром.
Ты сидишь на полу, ты сегодня – зрачок ювелира.
Твое тело прозрачно и пальцам моим неподвластно.
Горяча и тягуче-ветвиста стеклянная масса.
Ты – орудье труда, а зеркально – священная жертва.
Контражуром навел на тебя я напольный прожектор.
Ты горишь по краям, как замочная щель. Ты – глазок неофита.
Я к тебе подобрал бирюзовый и ультрамариновый фильтр.
Утопая в тенях, ты качнулась назад и застыла.
Твоя роль – восходящий эфир. Ты легка и пустынна.
В твоей выгнутой шее под тонкой небесною пленкой –
только жилка дрожит, как заело секундную стрелку.
Вокруг шеи твоей, не дыша, оберну полотенце.
Легкий ток заискрится в моих индевеющих пальцах.
Я продену их в кольца садовых заржавленных ножниц:
это икс, удлиняющий руку, он движется, множась,
это битва ножей – то отпрянут, то сходятся в клинче,
то – хрипенье и лязг, то – прильнувши – щебечут по-птичьи.
Я беру со стола костяной допотопнейший гребень.
Приближаясь к тебе, я гляжу на часы, я цежу твое время.
Полночь бьет; и под каждый удар от тебя отделяются пряди:
ты в кольчуге волос – твоя шея, спина, твои плечи и груди.
Твоя роль – послушанье. Ты ноги поджала. И губы. И годы.
Из-за всех плинтусов в кулачки свои прыщут, на цыпочки встав, квазимоды.
Саблезубый храбрец на нас прет, хохоча, и пердит в упоенье атаки.
И с мизинца ноги утащив твою прядь, замирает в объятьях ватаги.
Но теперь уже все, пригибаясь, бегут под прикрытием пряди на приступ.
Улюлюканье, лестницы, дым… Эту роль назовем приращением смысла.
Они влезли на голову, труд их бурлит, они вяжут интриги и шашни.
Ты в короне сидишь, на твоей голове – из фольги три дрожащие башни.
Я в огромной пиале развел нашатырь вместе с перекисью водорода;
с гомерическим хохотом в пену летит саблезубый храбрец-воевода.
И пока остальные трясут кулачки над собой от смертельной обиды,
я над белой фольгой зажигаю пучки золотым «Блондораном-ликвидом».
Я обвел твои формы каймой серебра, а за ухом довел до юродства.
Только челку твою благородная хна оттеняет надменным злорадством.
Упыри уползают, ропща на юдоль. Твой пробор углубляю я басмой.
Наконец, я даю тебе грим: твоя роль – арлекин в косметической маске.
И пока я готовлю последнюю смесь, обретая библейскую силу,–
изо всех пузырьков я сливаю туда всё, что ты не доли́ла, Далила.
Тридцать лет миновало с тех пор. Твои губы, как прежде, душисты.
Я узнал тебя, Дева! Теперь твоя роль – подо мной. А моя – реваншиста.

4.

Это узкая улочка в теле твоем,
это выход в астрал через спуск и подъем,
это трепет томленья, улики лакун,
это в терпкой ворсе чернослив и лукум,
это сонмы очнувшихся ангелов: «пить!»,
это кислый кизил, увлажняющий путь,
это южная ночь, это лунная течь,
это каплющий воск на затылок со свеч,
это воск, затекающий в грудь и стопу,
это нож в животе, это жаркий стамбул,
это мир шпионажа, парад двойников,
это жмурки ужимок и цокот подков,
это спазмы соблазна, испуга и сна,
это тмин и корица, и хвоя, и хна,
это гул механизма на выдох и вдох,
это в солнечных брызгах пульсирует мох,
это поршень, качающий пламя из пор;
через ноздри отводится кольцами пар,
это кузница уз, это козней разгул,
это праздник гримас, это лаз-вельзевул,
это стоны кувалд и кикиморный смех
ледяных молоточков с оглядкой на мех;
вдох – и прянут, и вскрикнут от жара меха,
и ангел забьется на гребне греха!

1988
Из сб.: Соловьев С. Пир. –
Николаев: Частная фирма «Академия»;
Симферополь: Таврия, 1993. – 320 с. –
Пер. 50.000 экз. – С. 101-106.

Южная школа
<Альтернативное авторское заглавие: «+29». – М.Б.>

Твоя походка неплохо смотрится,
у тебя меж ногами гуляет ветер.
Ты не похожа на дисциплинарную матрицу,
помнящую о смерти,
типа св. Варвары или Терешковой,
типа Кюхельбекера или Склодовской-Кюри.
Ты – дисциплинарная матрица Южной школы –
типа Шолом Алейхема минус Алишер Навои.
Я говорю тебе: уже написан Вертер,–
и снимаю с ресницы твоей стрекозу.
Ты не считаешь человека разминкой смерти
и сбрасываешь платье перед ergo sum.
Кожа твоя – цвета пленки на рыбьем жире,
ты окуриваешь себя травой;
стебли чуткие прядают на Кунашире,
и деревья на цыпочках обходят тебя стороной.
Ты – дисциплинарная матрица «+29»,
ты – температура падения алычи.
Когда я беру на руки твое библейское тело –
чувствую, как сквозь него преломляются лучи.
И язык твой у губ моих как арбузная мякоть;
мякоть… сок… сахар… сон…
И в полях облетевшего черного мака
над тобой чуть дрожит указатель: херсон.

1987
Из сб. Пир, с. 97 (без заглавия).
Заглавие взято из публикации этого стихотворения в книге:
Зеркала. Альманах. Вып. 1 / Сост. А.П. Лаврин. – М.:
Моск. рабочий, 1989. – 336 с. – Обл. 50.000 экз. – С. 263.

Прогулки без тебя

3

Когда ты разглядываешь меня, как контурную карту,
или играешь на мне, как на гитаре, –
я шепчу в твои волосы слова Декарта:
cogito есть cogito me cogitare,

то есть наше сознанье есть самосознанье.
Пальцы твои берут «ми» на моей шее.
Мы встречаемся с тобой глазами.
Но это не повод выяснять отношенья,

потому что в моем зрачке – твое отраженье,
а ты никогда ведь не была крохобором.
Нервничаешь, хорошея.
Это чувствуется по игре перебором.

Казалось бы, что здесь такого?
Мы есть то, в чем мы отражаемся:
влага, трещина, Иегова...
Опусти жалюзи.

Осы, воздух, все то, что тебе приснится,
постольку, поскольку способно в тебе отражаться.
Ты переворачиваешь меня, как страницу,
и прижимаешься ухом ко второму абзацу.

«Что там?» – спрашиваю тебя. «Крошка, –
ты говоришь, – Цахес». И обнимая:
«Можно, я буду твоей обложкой?» –
«Майя, –

говорю, – где ты? Где, к примеру, твои колени,
если я их себе представляю,
если ты их даешь в представленьи,
если я представляю себя, представляю-

щего средоточие двух представлений,
вышеназванных мною же – ergo
sum? Иль не sum?
И вообще – что с тобой я несу
подрастающим поколеньям?

Вот весна у тебя на носу,
ты смахнула слезу
в виде суммы совместных энергий:
ergo
sum.

Человек – это сумчатое «cogitare».
Ты ж, играя опасною бритвой,
говоришь: «Лучше б ты не гутарил,
а любовью занялся. Вот Фридрих –

тот мужчиною был настоящим,
сразу видно, что с острова Фиджи!
Всё смелее, всё глубже, всё чаще,
и всё ницше, и ницше, и ницше...

Ибо – как говорил Заратустра:
ego cogito – дубль пусто».

1989
Из сб. Пир, с. 134-135.

5

Ты перламутровый кладешь на ногти лак.
На пальцах твоих – перстни дорогие.
И – руки вытянув – ты бродишь, мира мрак
пытаясь опознать на ощупь – так,
как Саломея девственность Марии.

А я в глухом углу лежу на топчане.
«Иудо-вольствие,– шепчу,– иудо-стоверенье» –
следя как ты, подобная пчеле,
дрожишь на цыпочках, зависши над вареньем

густым в щербатом блюдечке. «Ау!» –
зову тебя. Сквозь призрак пеньюара
мерцает Млечный Путь. Твой ум
отсутствует, в виду наличья дара

мерцания, хоть верится с трудом,
что ты не снишься мне, когда я вижу
как между копчиком и шейным позвонком
текут друг к другу Кундалини с Вишну.

И вздрагиваешь ты, поймавши взгляд
спиной, и шепчешь озираясь:
«Тревожно мне, я чувствую – Марат
в крови...» – и к зеркалу подходишь. Аист

из зеркала выходит. Двое вас
теперь по дому бродят в пеньюарах.
«Жаль Сарру...» – аист говорит и косит глаз
на догорающий свечи огарок.

«Что Сарра! – говоришь ты.– Еву жаль.
Теперь такого не слепить Адама.
Наслушалась очкастого ужа...
Язык раздвоен – как сказал Гадамер». –

«Нет, – аист отвечает, – одноного
мышление твое. Бог был акын.
Бес – это совершеннолетье Бога,
он есть Его готовность к

рефлексии.» – «О нет, – ты говоришь, – смей!
Он – флексия Его».– «Возможно, –
кивает аист.– Но тогда скорей
бес есть приставка. Например: бесбожный.

Хотя божественнее было бы: божбес.»
Зажмурился я, жалобно и сиро
дрожа: которую из двух невест
мне бес и Бог послал? Кусочек сыра

у каждой был во рту. Тогда
я их спросил: «Крылов во вторник
к вам заходил?» Они мне хором: «Да!»
Ворона каркнула во все воронье горло.
Снег выпал. Пусто без тебя.

1989
Из сб. Пир, с. 137-138.

Олеся Николаева

* * *

Ах, что-то случилось, наверное, что-то стряслось:
вдруг день покачнулся и вниз – понеслось, понеслось,
как будто бы спятили кони и город в огне!..
Наверное, друг мой совсем позабыл обо мне!

Наверное, друг мой совсем про меня позабыл:
дорога в буране, и вой, и биение крыл,
и черные хлопья лицо забивают и рот,
и мечутся тени, и падают камни с высот!

И только лишь призракам вольно и празднично тут:
они на глазах вырастают, тучнеют, растут,
цепляются, дразнят, кричат, пред глазами рябя:
– Наверное, друг твой совсем позабыл про тебя!

И вот я пытаюсь подняться из теcных глубин,
из рыхлого снега, из мрака, из мятых рябин,
кричу, надрывая всю душу, все горло садня:
– В вас истины нету – неправда, он помнит меня!

Конечно, он помнит, он ждет со свечою в окне:
«Зачем же так долго она не приходит ко мне?
Спокойна луна, и надежен у проруби лед…»
Вот так меня ждет он, вот так меня громко зовет!

…И все утопает в промозглом и липком снегу,
а я – ни ответить, ни шага ступить не могу!

1987–1989
Из сб.: Николаева О. Здесь:
Стихи и поэмы. – М.: Сов. писатель, 1990. –
128 с. – Обл. 10.000 экз. – С. 13.

Кольцо

...И замираешь под пристальным всевидящим взглядом.
Оглядываешься – никого в доме, ни у сарая,
или Хозяин сада за своим виноградом
так приходит и смотрит, грозди перебирая?
И я вслед за ним, трепеща и подбирая окурки,
бегу, отворяя калитки, отпирая дверцы.
Там, где происходили драки, где играли в жмурки,
теперь он проходит насквозь мое неверное сердце.

Теперь он проходит насквозь мое неверное сердце,
которое семь лет работало за свою Рахиль,
как раб трудилось,
а потом скукожилось, наподобье красного перца,
отчаялось, возгордилось.
На далекие склоны, на густые сочные травы
увела Рахиль ягнят с колокольцами...
Из копытца,
хоть последний раз, ради силы твоей и славы,
дай, Хозяин милостивый, мне напиться!

Дай, Хозяин милостивый, мне напиться
из копытца в мире осиротелом,
чтоб, припав, расплакавшись, превратиться
хоть в овцу паршивую в стаде белом.
Кто поставил женщину стеречь виноградник?
Она пробовала виноградины, когда кислыми были,
и следила, как скачет сердце – безумный всадник –
за стадами любви своей – недоступной Рахили!

За стадами любви своей – недоступной Рахили
семь лет, будто семь дней, сердце мое гонялось.
Жаль, никто не повелевал быть любимым,
но чтоб мы любили,
наша жизнь так празднично начиналась.
Посмотри – на моей ладони лишь горстка пыли,
и уже вопрошает Хозяин мой, пришедший за виноградом:
– Когда вы просили есть – разве не ели?
И просили пить – разве не пили?
И когда блуждали впотьмах – разве Я не был рядом?

Когда вы блуждали впотьмах – разве Я не был рядом?
Когда вы отказывались от своих трудов –
разве был далеко Я?
Когда вы кичились болезненным горделивым нарядом,
кивая на лучшие свои чувства – «шизофрения» и «паранойя»?
Когда вы открещивались от Меня средь брани и чада,
когда скликали тучи к себе и гибли под градом,
разве Я не был с вами, о трижды безумные чада?
...И замираешь под пристальным всевидящим взглядом.

1987–1989
«Здесь», с. 21-22.

Полустанок

Полустанок мерещится, девушка,
городок захолустный снится…
И сюжет начинает раскручиваться,
и поезд во тьму несется,
и кажется – этот, уехавший
на кого-то учиться,
к ней никогда не вернется.

Отчего-то чужая эта история
до слез меня ранит,
и от этого полустанка
мне уже никуда не деться,
и ветер переменился,
и с поля тянет
холодом, от которого не согреться.

...Неужели она, как все, –
шаль на плечи накинет, пойдет извечным
бабьим – бабкиным, материнским путем –
махнет рукою
и сойдется с первым, или вторым, или третьим
встречным,
чтоб на нем отыгралось сердце –
всей обидою, всей тоскою?

Или все-таки она встанет –
дерзновенно, строго
и годами мучительной безответности
не смутится,
и, наконец, вымолит, выкупит,
выстрадает его у Бога,
и он – поседевший, загнанный, заплаканный –
возвратится!

1987–1989
«Здесь», с. 32-33.

* * *

...Даже ежели ветер, посланный в край восточный,
или докатывающиеся до сердца всполохи грозовые,
красноречивый куст, свет полуночный,
жук-олень залетный, выбранный в вестовые...

Даже если цыганка, прицепившаяся у вокзала,
или убогий Алеша – прозорливый из Оскола,
или сама душа, пока она засыпала,
или сам ангел Божий, спустившийся от престола...

Не поверю им больше!
Скажу твоими словами:
– Только Господь соединяет судьбу с судьбою!
Даже ежели херувимы с шестью крылами
возвестят троекратно, что я любима тобою,–

опущу глаза, напрягая ресницы, веки,
и скажу, как учил ты – спокойно, внятно и больно:
– Никогда он меня не любил!
И уже вовеки
Не полюбит...
Не лги, лукавый, довольно!

1987–1989
«Здесь», с. 34.

Потому что

потому что обои невзрачные мебель вытертая неуют
потому что погода мрачная по телевизору ничего
потому что давным-давно не приходят
давным-давно не поют
потому что горестно человеку когда не любят его

потому что ужасно болит не помогает твой аспирин
потому что можно и так и этак ну жил и жил
потому что сгорая капают горячо воск или стеарин
потому что ведь не заставишь насильно ж не будешь мил

потому что голова уже вся седая прокурена кофеин тонин
потому что что вы все время спрашиваете не знаю я ничего
потому что должен же хоть когда-то побыть человек один
потому что нельзя ничего поделать чтоб любили его

1987–1989
«Здесь», с. 56.

Семейные страсти

Лариса всю жизнь говорила мужу:
– Вот уйду от тебя к Петрову –
он меня любит до смерти! –
Муж сначала боялся
и от ревности стискивал пальцы,
а потом успокоился,
щуриться стал и стоял отвернувшись,
с таким равнодушным затылком!..

А однажды, когда пригрозила Лариса ему,
намекнув на Петрова,
неожиданно он рассмеялся
и зло на нее посмотрел:
– Да кому ты нужна,
бестолковая старая дура!

И Лариса вдруг вздрогнула.
«А!» – закричала,
к лицу
две ладони прижала
и крикнула в страшном волненье:
– Он меня и такую возьмет!
Он любую меня не разлюбит!

И у зеркала долго искала ответа она,
и глаза до висков рисовала,
и челку взбивала,
и старалась придать выраженье свободы лицу,
и смотрела, как смотрят лишь «звезды»
картин Голливуда…

И, уткнувшись в стекло окаянное,
прямо лоб в лоб,
вдруг заплакала-запричатала
над долей своею,
что ведь жить невозможно,
когда нет кого-нибудь, кто б
продолжал бы любить ее,
что бы там ни было с нею!

И уже среди ночи – у мужниной теплой щеки –
шепчет, вдруг возмутившись:
– Как это нечестно и гадко!
– Что с тобою, Лариса?
– Любить – так любить без остатка!
Вечно,– плачет она,–
бесконечно!
И миру всему вопреки!

1987–1989
«Здесь», с. 67-68.

Тимур Кибиров

Глупости. Часть 2

Милый друг, наконец-то мы вместе!
Я хрустящую простынь стелю
с бледной меткою М-210.
И люблю я. А после курю.

Я люблю тебя снова и снова,
жизнь моя, мне немало дано –
с полдесятого до полвосьмого
светлый пламень в душе и меж ног!..

Между тем за окном наступают
легендарные 70 лет,
гласность воет, портвейн дорожает,
зажигают на улицах свет.

Ни в какой стороне я не буду.
Я с тобой на родимом краю...
Худо-бедно – а все-таки чудо.
Чаем с булкой тебя я пою.

Я пою тебя, шторы задернув,
чтоб оттуда не смог кто-нибудь
разглядеть своим взором упорным
твою спину и левую грудь.

О жена моя! Русь моя! Зайка!
Вечный бой здесь да вечный покой...
Ладно, хватит, утрись, перестань-ка.
Видишь – месяц стоит над рекой!

По аллеям старинного сада
соловьи: соловьи до зари!
И белеет во тьме балюстрада,
и в мансарде окошко горит!

И акации гроздья душисты!
Звезды светлые в душу глядят!
И таинственно шепчутся листья,
о любви, о блаженстве твердят!

Чу! Далекая скрипка струнами
вторит страстным шептаньям моим,
ароматными машет ветвями
у беседки заветной жасмин.

Чу! Не Шуберт ли? Точно не знаю...
Шуберт, видимо. Видимо, он.
Я пою тебя, я призываю,
звезды светлые светят меж крон.

В рощу лунную легкой стопою
ты приди, друг единственный мой!
На скамейке над звездной рекою
стан твой нежный сожму я рукой!

Соловьи, соловьи до рассвета!
Чу! Хозяйка ключами бренчит...
Мы притихли, но песня не спета,
тихой сапой матрац доскрипит...

Кружева на головку... Чего ты?
Что смеешься?.. И вправду смешно...
Трое суток до Нового года.
За окном тяжело и темно.

Мы простимся с тобой на пороге.
За порогом, как прежде, темно.
Ничего, ничего, ради Бога!
Все равно – нам немало дано!

Конец 1986
Из сб.: Кибиров Т. Сантименты:
Восемь книг. – Белгород: Риск,
1994. – 384 с. – (Лики). – Обл.
10.000 экз. – С. 99-100.

Глупости. Часть 3.
Рождественская
песнь квартиранта

Дхнул Борей во мраке нощи.
В льдяных ризах бледны рощи.
Мраз тепло похитить хощет.
Мещет искры снег.

Тише, тише. Спи, Милена,
не кручинься, драгоценна,
прелестьми твоми плененный
я на ложе нег.

Спи, Милена, спи, драгая,
не гляди сквозь слез, вздыхая,
Вся натура засыпает.
Спи, дитя утех.

Нам заутра разлучаться.
Спи, Лилета, может статься,
не встречаться ввек.

Судьбы нам велят расстаться.
Спи, сестрица нежных граций.
Ах, наш срок истек!

Млеко с розами на лике,
игры, смехи, сладки миги,
для чего красой толикой
ты меня дари́шь?

Для чего очес блистанье,
дивных персей трепетанье,
если ясно нам заране –
все мгновенье лишь?

О престань, престань, Лилета!
Спи, лобзаньями согрета,
люту грусть утишь!..
Чу, сирена воет где-то.
Но уже ты спишь…

Два призра́ка одинаких,
Смерть и Время, дщери Мрака,
чрез окно вперили зраки
прямо в нас с тобой!

О, коль страшен глас Эреба!
О, коль хладны своды неба!…
Преломляющего Хлебы
я молю душой!

Преломляющего Хлебы
я молю иного неба
и земли иной!

Но уже скребет татарин
в льдяных ризах тротуары.
Гимн по радио ударил
за моей спиной.

Спишь, сопишь, моя Милена,
одеялом облачена,
членами со мной сплетена,
ангел мой златой!

Лифт уже во тьме грохочет.
На исходе этой ночи
я смыкаю злые очи.
Хватит, Бог с тобой!

Полно плакать и бояться,
лучше снова лобызаться,
нежной страсти предаваться
станем вновь с тобой!

Хватит нам с тобою хлеба!
Хватит ледяного неба!
И матраца на потребу
слабости земной!
И одной моей подушки,
теплой заячьей норушки,
спрячь под одеяло ушки.
Видишь – свет какой!

В Кане Галилейской Пушкин
с бакенбардами и кружкой
средь гостей сидит!
И такое молвит слово,
так он говорит:

Выпейте вина живого
за здоровье Всеблагого
и не бойтесь ничего!
В брачные одежды снова
облекитесь, что ж такого!
Положитесь на Него!

Вся натура тихо дремлет.
Смерть ее крылом объемлет.
Время хладное в сем мире
надо всем царит.
Но пиита снова внемлет
Гласу ангельскому, сиречь
пенью аонид!

Как тепло на сей подушке
со любезною подружкой,
то угодник Божий – Пушкин,
ай да сукин сын! –
нам протягивает кружку
драгоценных вин!
И вотще Борей ярится –
в горло сжатое струится
обращенная водица
Светлых Именин.

Конец 1986
«Сантименты», с. 101-104.

Е. Б.1

Стихи были, кажется,
очень плохие, но Аполлинарий
говорил, что для верного
о них суждения необходимо
было видеть, какое они могут
произвести впечатление, если
их хорошенько, с чувством
прочесть нежной и
чувствительной женщине.
ЛЕСКОВ

1988
«Сантименты», с. 209.

Эклога

Мой друг, мой нежный друг, в пунцовом георгине
могучий шмель гудит, зарывшись с головой.
Но крупный дождь грибной так легок на помине,
так сладок для ботвы, для кожи золотой.

Уж огурцы в цвету, мой нежный друг. Взгляни же
и, ангел мой, пойми – нам некуда идти.
Прошедший дождь проник сквозь шиферную крышу
и томик намочил Эжена де Кюсти.

Чей перевод, скажи? Гандлевского, наверно.
Анакреонтов лад, горацианский строй.
И огурцы в цвету, и звон цикады мерный,
кузнечика точней и лиры золотой.

И солнце сквозь листву, и шмель неторопливый,
и фавна тихий смех, и сонных кур возня.
Сюда, мой друг, сюда, мой ангел нерадивый,
приляг, мой нежный друг, и не тревожь меня.

О, налепи на нос листок светло-зеленый,
о, закрывай глаза и слушай в полусне
то пение цикад, то звон цевницы сонной,
то бормотанье волн, то пенье в стороне

аркадских пастухов – из томика, из плавной
медовой глубины, летейской тишины,
и тихий смех в кустах полуденного фавна,
и лепет огурцов, и шепот бузины.

Сюда, сюда, мой друг! Ты знаешь край, где никнет
клубника в чернозем на радость муравьям,
где сохнет на столе подмоченная книга
Эжена де Кюсти, и за забором там

соседа-фавна смех, и рожки, и гармошка,
и Хлои поясок, дриады локоток,
и некуда идти. И за грядой картошки
заросший ручеек, расшатанный мосток.

1988
«Сантименты», с. 211-212.

Романсы
Черемушкинского района, 2

Ух, какая зима! Как на Гитлера с Наполеоном
навалилась она на невинного, в общем, меня.
Индевеют усы. Не спасают кашне и кальсоны.
Только ты, только ты! Поцелуй твой так полон огня!

Поцелуй-обними! Только долгим и тщательным треньем
мы добудем тепло. Еще раз поцелуй горячей.
Все теплей и теплее. Колготки, носки и колени.
Жар гриппозный и слезы. Мимозы на кухне твоей.

Чаю мне испитого! Не надо заваривать – лишь бы
кипяток да варенье. И лишь бы сидеть за твоей
чистой-чистой клеенкой. И слышать, как где-то в Париже
говорит комментатор о нуждах французских детей…

Ух, какая зима! Просто Гитлер какой-то! В такую
ночку темную ехать и ехать в Коньково к тебе.
На морозном стекле я твой вензель чертить не рискую –
пассажиры меня не поймут, дорогая Е. Б.*

1988
«Сантименты», с. 220.

Романсы
Черемушкинского района, 5

Мужским половым органом
у птиц является
бобовидный отросток.
ЗООЛОГИЯ

… ведь даже столь желанные
всем любовные утехи есть
всего лишь трение двух
слизистых оболочек.
МАРК АВРЕЛИЙ

Ай-я-яй, шелковистая шерстка,
золотая да синяя высь!..
Соловей с бобовидным отростком
над смущенною розой навис.

Над зардевшейся розой нависши
с бобовидным отростком своим,
голос чистый все выше и выше –
Дорогая, давай улетим!

Дорогая моя, улетаю!
Небеса, погляди в небеса,
легкий образ белейшего рая,
ризы, крылья, глаза, волоса!

Дорогая моя, ах как жалко,
ах как горько, какие шипы.
А́мор, А́мор, Амо́р, аморалка,
блеск слюны у припухшей губы.

И молочных желез колыханье,
тазобедренный нежный овал,
песнопенье мое, ликованье,
тридевятый лучащийся вал!

Марк Аврелий, ты что, Марк Аврелий?
Сам ты слизистый, бедный дурак!
Это трели и свист загорелый,
это рая легчайшего знак,

это блеск распустившейся ветки,
и бессмертья, быть может, залог,
скрип расшатанной дачной кушетки,
это Тютчев, и Пушкин, и Блок!

Это скрежет всей мебели дачной,
это всё, это стон, это трах,
это белый бюстгальтер прозрачный
на сирени висит впопыхах!

Это хрип, это трах, трепыханье
синевы да сирени дурной,
и сквозь веки, сквозь слезы блистанье,
преломление, и между ног…

Это Пушкин – и Пригов почти что!
Айзенберг это – как ни крути!
И всё выше, всё выше, всё чище –
Дорогая, давай улетим!

И мохнатое влажное солнце
сквозь листву протянуло лучи.
Загорелое пение льется.
Соловьиный отросток торчит.

1988
«Сантименты», с. 230-231.

Эклога

Мой друг, мой нежный друг, зарывшись с головою
в пунцовых лепестках гудит дремучий шмель.
И дождь слепой пройдет над пышною ботвою,
в террасу проскользнет сквозь шиферную щель,

и капнет на стихи, на желтые страницы
Эжена де Кюсти, на огурцы в цвету.
И жесть раскалена, и кожа золотится,
анисовка уже теряет кислоту.

А раскладушки холст все сохраняет влажность
ушедшего дождя и спину холодит.
И пение цикад, и твой бюстгальтер пляжный,
и сонных кур возня, и пенье аонид.

Сюда, мой друг, сюда! Ты знаешь край, где вишня
объедена дроздом, где стрекот и покой,
и киснет молоко, мой ангел, и облыжно
благословляет всех зеленокудрый зной.

Зеленокудрый фавн, безмозглый, синеглазый,
капустницы крыла и Хлои белизна.
В сарае темном пыль, и ржавчина, и грязный
твой плюшевый медведь, и лирная струна

поет себе, поет. Мой нежный друг, мой глупый,
нам некуда идти. Уж огурцы в цвету.
Гармошка на крыльце, твои сухие губы,
веснушки на носу, улыбки на лету.

Но, ангел мой, замри, закрой глаза. Клубнику
последнюю уже прими в ладонь свою,
александрийский стих из стародавней книги,
французскую печаль, летейскую струю

тягучую, как мед, прохладную, как щавель,
хорошую, как ты, как огурцы в цвету.
И говорок дриад, и Купидон картавый,
соседа-фавна внук в полуденном саду.

Нам некуда идти. Мы знаем край, мы знаем,
как лук-порей красив, как шмель нетороплив,
как зной смежил глаза и цацкается с нами,
как заросла вода под сенью старых ив.

И некуда идти. И незачем. Прекрасный,
мой нежный друг, сюда! Взгляни – лягушка тут
зеленая сидит под георгином красным.
И пусть себе сидит. А нам пора на пруд.

1988
«Сантименты», с. 246-247.

Баллада о деве Белого плеса

Дембеля возвращались в родную страну,
проиграв за кордоном войну.
Пили водку в купе, лишь ефрейтор один
отдавал предпочтенье вину.

Лишь ефрейтор один был застенчив и тих,
и носил он кликуху «Жених»,
потому что невеста его заждалась
где-то там, на просторах родных.

Но в хмельном кураже порешили они
растянуть путешествия дни
и по Волге-реке прокатить налегке.
Ах, ефрейтор, пусть едут одни!

Ах, ефрейтор, пускай они едут себе.
Ни к чему эти шутки тебе.
Ты от пули ушел и от мины ушел.
Выходи, дурачок, из купе.

Ведь соседская Оля, невеста твоя,
месяц ходит сама не своя,
мать-старушка не спит, на дорогу глядит…
Мчится поезд в родные края!

Но с улыбкой дурною и песней блатной
в развеселой компаньи хмельной
проезжает ефрейтор родные места,
продолжает в каюте запой.

Вниз по Волге плывут, очумев от вина,
даже с берега песня слышна.
Пассажиры боятся им слово сказать.
Так и хлещут с утра до темна.

Ах, ефрейтор, ефрейтор, куда ж ты попал?
Мыться-бриться уже перестал.
На глазах пассажиров, за борт наклонясь,
ты рязанскою водкой блевал…

На четвертые сутки, к полудню проспясь,
головою похмельной винясь,
он на палубу вышел в сиянье и зной.
Блики красные плыли у глаз.

И у бо́рта застыв, он в себя приходил,
за водою блестящей следил.
И не сразу заметил он остров вдали.
Лишь тогда, когда ближе подплыл.

И тогда-то Ее он увидел, бедняк,
и не сразу он понял, дурак,
а сперва улыбнулся похабной губой,
а потом уже вскрикнул и – Боже ты мой! –
вдоль по бо́рту пошел кое-как

за виденьем, представшим ему одному,
почему-то ему одному,
за слепящим виденьем, за тихим лучом,
как лунатик, пришел на корму.

Дева белого плеса и тихой воды,
золотой красоты-наготы
на белейшем коне в тишине, в полусне…
Всё, ефрейтор злосчастный. Кранты.

Всё, ефрейтор, пропал, никуда не уйдешь.
Лучше б было нарваться на нож,
на душманскую пулю, на мину в пути.
Всё, ефрейтор. Теперь не уйдешь…

И когда растворилось виденье вдали,
кореша-дембеля подошли,
чтоб в каюту позвать, чтоб по новой начать.
Но узнать Жениха не смогли.

Бледен лик его был, и блуждал его взор,
и молол несусветный он вздор.
Деву белого плеса он клялся найти,
корешей он не видел в упор.

И на первой же пристани бедный Жених
вышел на берег, грустен и тих,
и расспрашивать стал он про Деву свою,
русокосую голую Деву свою,
Деву плеса в лучах золотых.

Ничего не добившись, он лодку нанял,
взад-вперед по реке он гонял.
И однажды он вроде бы видел ее.
Но вблизи он ее не признал.

И вернулся он в город задрипанный тот,
и ругался он – мать ее в рот,
и билет он купил, и уехать решил.
Но ушел без него пароход.

После в чайной он пил, и в шашлычной он пил,
в станционном буфете бузил,
и с ментами подрался, и там, в КПЗ,
все о Деве своей говорил.

Говорил он о Деве смертельной своей,
голосил он и плакал о ней,
о янтарных глазах, золотых волосах…
И блатные ему отвечали в сердцах:
«Мало ль, паря, на свете блядей?»

Но белугой ревел он, и волком он выл,
и об стенку башкой колотил,
и поэтому вскорости был у врачей,
и в психушку потом угодил.

И когда для порядка вкололи ему,
чтоб не очень буянил, сульфу,
и скрутила его многорукая боль,
и поплыл он в багровую тьму,

среди тьмы этой гиблой, в тумане густом
он увидел вдали за борто́м,
он за бо́ртом вдали различил-угадал
этот остров в сиянье златом.

И к нему подплывая в счастливых слезах
на безумных, горящих глазах
и с улыбкой блаженства и светлой любви
на бескровных от боли губах,

озаряясь все больше, почти ослеплен
блеском теплых и ласковых волн
и сиянием белых прибрежных песков,
свою Деву разглядывал он.

И она улыбалась ему и звала,
за собою манила, вела
навсегда, навсегда, никуда, без следа,
никогда, мой любимый, уже никогда…
И вода под копытом светла.

Ну, садись же, садись, дурачок, на коня,
обними же, не бойся меня,
мы поедем с тобой навсегда без следа
никуда, дурачок, как песок, как вода,
в сонном мареве вечного дня…

Дева белого плеса, слепящих песков,
пощади нас, прости дураков,
золотая краса, золотые глаза,
белый конь, а над ним и под ним бирюза.
Лишь следы на песке от подков.

1988
«Сантименты», с. 213-217.

Элеонора

Ходить строем в ногу
в казарменном помещении,
за исключением нижнего этажа,
воспрещается.
Устав внутренней службы

1

Вот говорят, что добавляют бром
в солдатский чай. Не знаю, дорогая.
Не знаю, сомневаюсь. Потным лбом
казенную подушку увлажняя,
я, засыпая, думал об одном.

2

Мне было двадцать лет. Среди салаг
я был всех старше – кроме украинца
рябого по фамилии Хрущак.
Под одеялом сытные гостинцы
он ночью тайно жрал. Он был дурак.

3

Он был женат. И как-то старики
хохочущие у него отняли
письмо жены. И, выпучив зрачки,
он молча слушал. А они читали.
И не забыть мне, Лена*, ни строки.

4

И не забыть мне рев казармы всей,
когда дошли до места, где Галина
в истоме нежной, в простоте своей
писала, что не нужен ей мужчина
другой, и продолжала без затей,

5

и вспоминала, как они долблись
(да, так и написала!) в поле где-то.
И не забыть мне, Лена, этих лиц.
От брата Жоры пламенным приветом
письмо кончалось. Длинный, словно глист,

6

ефрейтор Нинкин хлопнул по спине
взопревшего немого адресата:
«Ну ты даешь, земеля!» Страшно мне
припоминать смешок придурковатый,
которым отвечал Хрущак. К мотне
тянулись руки. Алый свет заката
лежал на верхних койках и стене.

7

Закат, закат. Когда с дежурства шли,
между казарм нам озеро сияло.
То в голубой, то в розовой пыли
стучали сапоги. И подступало,
кадык сжимало. Звало издали.

8

И на разводе духовой оркестр
трубил и бухал, слезы выжимая,
«Прощание славянки», и окрест
лежала степь, техзону окружая,
и не забыть мне, Лена, этих мест

9

киргиз-кайсацких. Дни за днями шли.
Хрущак ночами ел печенье с салом.
На гауптвахту Масича вели.
И озеро манило и сияло.
Кадык сжимало. Звало издали.

10

Душа ли? Гениталии? Как знать.
Но, плавясь на плацу после обеда
в противогазе мокром, я слагать
сонеты начал, где прохладной Ледой
и Лорелеей злоупотреблять

11

вовсю пустился. И что было сил
я воспевал грудастую студентку
МОПИ имени Крупской. Я любил
ее, должно быть. Белые коленки
я почему-то с амфорой сравнил.

12

Мне было двадцать лет. Засохший пот
корой белел под мышками. Кошмаром
была заправка коек. Целый год
в каптерке мучил бедную гитару
после отбоя Деев-обормот.

13

А Ваня Шпак из отпуска привез
японский календарик. Прикрывая
рукою треугольничек волос,
на берегу сияющем нагая,
смеясь, стояла девушка. Гендос

14

Харчевников потом ее хотел
у Шпака обменять на скорпиона
в смоле прозрачной, только не успел –
ее отнял сам капитан Миронов.
И скорпиона тоже… Сотня тел

15

мужающих храпела в липкой тьме
после отбоя. Под моею койкой
разбавленный одеколон «Кармен»
деды втихую пили. За попойкой
повздорили, и, если бы ремень

16

не вырвали у Строева, бог весть,
чем кончилось бы… Знаешь, мой дружочек,
как спать хотелось, как хотелось есть,
как сладкого хотелось – хоть кусочек!
Но более всего хотелось влезть

17

на теток, развалившихся внизу
на пляже офицерском, приспустивших
бретельки. Запыленную кирзу
мы волокли лениво – я и Лившиц,
очкастые, смешные. Бирюзу

18

волны балхашской вспоминаю я
и ныне с легким отвращеньем. С кайфом
мы шли к майору Тюрину. Семья
к нему приехать собиралась. Кафель
мы в ванной налепили за два дня.

19

И вволю накупались, и, куря,
на лоджии мы навалялись вволю.
Но как мне жалко, Лена, что дурак
я был, что не записывал, что Коля
Воронин на дежурстве до утра

20

напрасно говорил мне о своей
любви, о полустанке на Урале,
об отчиме, о лихости друзей,
которые по пьянке раз угнали
машину с пивом. Кроме Лорелей

21

с Линорами и кроме Эвридик,
все музе худосочной было дико.
А в окнах аппаратной солнца лик
уже вставал над сопкой… Вроде, Викой
звалась его невеста. Выпускник

22

училища десантного, сосед,
ее увел. Дружки побить пытались
его, но сами огребли. Мопед
еще у Коли был. Они катались
на нем. Все бабы бляди. Счастья нет.

23

13 лет уже, дружок, прошло,
но все еще кадык сжимают сладко
картинки эти. Ах, как солнце жгло,
как подоконник накалился гладкий,
и как мы навалились тяжело,

24

всей ротой мы на окна налегли,
когда между казарм на плац вступила
Элеонора. Чуть не до земли
оранжевая юбка доходила,
лишь очертанья ног мы зреть могли.

25

Под импортною кофточкою грудь
высокая так колыхалась ладно,
и бедра колыхались, и дохнуть
не смели мы, в белье казенном жадно
уставясь вниз. И продолжала путь

26

она свой триумфальный. И поля
широкополой шляпы прикрывали
ее лицо, но алых губ края
полуулыбкой вверх приподнимала
она. И черных локонов струя

27

сияла, и огромные очки
зеркальные сияли, и под мышкой
ракетка, но при этом каблуки
высокие, и задницы излишек
осанка искупала. Как легки

28

ее одежды были, ярки как,
как сердце сжалось… Зря смеешься, Лена!
Мне было двадцать лет. Я был дурак.
Мне было плохо. Стоя на коленях,
полночи как-то я и Марущак

29

отскабливали лезвиями пол
линолеумный в коридоре длинном,
ругаясь меж собою. Но пришел…
забыл его фамилию… скотина
такая, сука… то ли Фрол… нет, Прол…

30

Проленко, что ли?.. Прапорщик, козел,
забраковал работу, и по новой
мы начали. Светло-зеленый пол,
дневного света лампы и пунцовый,
насупившийся Марущак. Пришел

31

потом Миронов, и, увидев нас,
он наорал на Прола и отправил
меня на АТС, Серегу в ЛАЗ.
Стажерами мы были, и по праву
припахивали нас… А как-то раз

32

Миронов у дедов отнял вино,
и, выстроив всю роту, в таз вонючий
он вылил пять бутылок. «Ни одной
себе не взял, паскуда, потрох сучий!» –
шептал Савельев за моей спиной.

33

13 лет прошло. Не знаю я,
действительно ль она Элеонорой
звалась, не знаю, но, душа моя,
талантлив был солдатик тот, который
так окрестил ее, слюну лия.

34

Она была приехавшей женой
майора Тюрина. Я представлял порочно,
как отражает кафель голубой,
налепленный рукой моей, барочный
Элеонорин бюст и зад тугой…

35

Ах, Леночка, я помню кинозал,
надышанный, пропахший нашим потом.
Мы собирались, если не аврал
и не ЧП, всей частью по субботам
и воскресеньям. И сперва читал

36

нам лекцию полковник Пирогов
про Чили и Китай, про укрепленье
готовности, про происки врагов,
про XXV съезд, про отношенья
неуставные. Рядовой Дроздов

37

однажды был на сцену приглашен,
и Пирогов с иронией игривой
зачитывал письмо его. А он
стоял потупясь. «Вот как некрасиво,
как стыдно!» – Пирогов был возмущен

38

тем, что Дроздов про пьянку написал
и про спанье на боевом дежурстве.
И зал был возмущен, негодовал –
«Салага, а туда же!» Я не в курсе,
Ленуля, все ли письма он читал

39

иль выборочно. Думаю, не все.
А все-таки стихи о Персефоне,
небось, читал, о пресвятой красе
перстов и персей, с коими резонно
был мной аллитерирован Персей.

40

И наконец, он уходил. И свет
гасили в зале, и экран светился.
И помню я через 13 лет,
как зал то умолкал, то веселился
громоподобно, Лена. Помню бред

41

какой-то про танцовщицу, цветной
арабский, что ли, фильм. Она из бедных
была, но слишком хороша собой,
и все тесней кольцо соблазнов вредных
сжималось. Но уже мелькнул герой,

42

которому избавить суждено
ее от домогательств богатеев.
В гостинице она пила вино
и танцевала с негодяем, млея.
Уже он влек в альков бедняжку, но…

43

«На выход, рота связи!» – громкий крик
раздался, и, ругаясь, пробирались
мы к выходу, и лишь один старик
и двое черпаков сидеть остались.
За это их заставили одних

44

откапывать какой-то кабель… Так
и не узнал я, как же все сложилось
у той танцорки. Глупый Марущак
потом в курилке забавлял служивых,
кривляясь и вихляя задом, как

45

арабская танцовщица… Копать
траншею было трудно. Каменистый
там грунт и очень жарко. Ах, как спать
хотелось в этом мареве, как чисто
вода блестела в двух шагах. Шагать

46

в казарму приходилось, потому
что только с офицером разрешалось
купаться. Но гурьбой в ночную тьму
деды в трусах сбегали. Возвращались
веселые и мокрые. «Тимур,–

47

шептал Дроздов, мешая спать,– давай
купнемся!» – соблазняя тем, что дрыхнул
дежурный, а на тумбочке Мамай
из нашего призыва. «Ну-ка спрыгнул
сюда, боец! А ну давай, давай!» –

48

ефрейтор Нинкин сетку пнул ногой
так, что Дроздова вскинуло. «Купаться,
салаги, захотели? Ну борзой
народ пошел! Ну вы даете, братцы!
Ну завтра покупаемся!»… Какой

49

я видел сон в ту ночь! Чертог сиял.
Шампанское прохладною струею
взмывало вверх и падало в хрусталь,
в раскрытых окнах темно-голубое
мерцало небо звездами. Играл
оркестр цыганский песню Лорелеи.
И Леда шла, коленками белея,
по брошенным мехам и по коврам
персидским. Перси сладостные, млея,
под легкою туникою и срам
темнеющий я разглядел, и лепет
влюбленный услыхал, и тайный трепет
девичьей плоти ощутил. Сиял
чертог, и конфетти, гирлянды, блестки,
подвязки, полумаски и сережки,
и декольте, и пенистый бокал,
как в оперетте Кальмана! И пары
кружились, и гавайские гитары
нам пели, и хохляцкие цимбалы,
и вот в венке Галинка подошла,
сказала, что не нужен ей мужчина
другой, что краше хлопца не знайшла.
Брат Жора в сапогах и свитке синей
плясал гопак, веселый казачина,
с Марущаком. И сена аромат
от Гали исходил, босые ножки
притопывали, розовый мускат
мы пили с ней, и деревянной ложкой
вареники мы ели. Через сад
на сеновал мы пробежали с Галей.
Танцовщицы арабские плясали
и извивались будто змеи, счесть
алмазов, и рубинов, и сапфиров
мы не могли, и лейтенант Шафиров
в чалме зеленой предложил присесть,
отведать винограда и шербета,
и соловей стонал над розой где-то,
рахат-лукум, халву и пастилу,
сгущенку и портвейн «Букет Прикумья»
вкушали мы с мороженым из ГУМа,
и нам служил полунагой зулус
с блестящим ятаганом, Зульфия
ко мне припала телом благовонным,
сплетались руки, страсти не тая,
и теплый ветер пробежал по кронам
под звон зурны, и легкая чадра
спадала, и легчайшие шальвары
спускались, и разматывалось сари,
японка улыбалась и звала,
прикрыв рукою треугольник темный,
и море набегало на песок
сияющего брега, и огромный
янтарный скорпион лежал у ног,
магические чары расточая…
Какие-то арабы, самураи
верхом промчались. Леда проплыла
в одежде стройотрядовской, туда же
промчался лебедь. Тихо подошла
отрядная вожатая Наташа
и, показав мне глупости, ушла
за КПП. И загорали жены
командного состава без всего...
Но тут раздались тягостные стоны –
как бурлаки на Волге, бечевой
шли старики, влача в лазури сонной
трирему! И на палубе злаченой
в толпе рабынь с пантерою ручной
плыла она в сверкающей короне
на черных волосах! Над головой
два голубя порхали. И в поклоне
все замерли. И в звонкой тишине
с улыбкой на губах бесстыдно-алых
Элеонора шла зеркальным залом!
Шла медленно. И шла она ко мне!
И черные ажурные чулки,
и тяжкие запястья, и бюстгальтер
кроваво-золотой, и каблуки
высокие! Гонконговские карты,
мной виденные как-то раз в купе,
ожившие, ее сопровождали.
И все тянулось к ней в немой мольбе.
Но шла она ко мне! И зазвучали
томительные скрипки, лепестки
пионов темных падали в фонтаны
медлительно. И черные очки
она сняла, приблизившись. И странным,
нездешним светом хищные зрачки
сияли, и одежды ниспадали,
и ноготки накрашенные сжали

50

мне… В общем, Лена, двадцать лет
мне было. И, проснувшись до подъема,
я плакал от стыда. И мой сосед
Дроздов храпел. И никакого брома
не содержали, Лена, ни обед,
ни завтрак и ни ужин. Вовсе нет.

1988
«Сантименты», с. 232-245.

Примечания

1 Е. Б., Лена – Елена Борисова, жена Тимура Кибирова. (Прим. М.Б.)


Любовь в мировой поэзии.
оглавление    предыдущая страница    следующая страница

Обсудить

Веб-страница создана М.Н. Белгородским 4 июля 2011 г.
и последний раз обновлена 14 ноября 2011 г.
This web-page was created by M.N. Belgorodskiy on July 4, 2011
and last updated on November 14, 2011.

Рейтинг@Mail.ru Ramblers Top100







































.