Шкатулкa Розы Мира


|
Христианство и мировые религии. Перевод А.Л. Чернявского Из моей жизни и мыслей. Автобиография. Перевод А.Л. Чернявского Упадок и возрождение культуры. Перевод Н.А. Захарченко Культура и этика. Перевод Н.А. Захарченко и В.Г. Колшанского Протоиерей Александр Мень. Парадоксы Альберта Швейцера (вместо послесловия) Из издания «Культура и этика» (1973) |
Текст в настоящем электронном издании дается по полиграфической книге: Швейцер А. Упадок и возрождение культуры: Избранное. – М.: Прометей, 1993. – 512 с. – Пер. 5.000 экз.
В оформлении этого файла, кроме общепринятых в Библиотеке принципов, корпус текстов полиграфической книги дополнен материалами из других изданий этих же произведений Швейцера:
1) Как любопытные документы, показывающие Швейцера в контексте советской идеологии, прилагаются введение «От издательства» и «Предисловие» В.А. Карпушина из издания «Культура и этика» (1973).
2) После 1993 г. переводы А.Л. Чернявского (первые два произведения Швейцера) переиздавались в иной редакции, вряд ли улучшившей стилистику и смысловую адекватность (Швейцер А. Жизнь и мысли. – М.: Республика, 1996. – 528 с.). При этом сделан ряд добавлений в тексте, взятых из английского издания и принадлежащих самому Швейцеру (Schweitzer A. My life and thought. – London, 1933); увеличено и количество примечаний. Кое-какие из таких добавленных фрагментов текста здесь приводятся – в соответствующих местах в фигурных скобках {}. Все дополнительные примечания здесь также присутствуют. Они имеют самостоятельную сквозную нумерацию с префиксом д.
И вы, и я проповедуем в этом мире Евангелие. Нам необходимо иметь ясное представление о причинах, заставляющих нас видеть в нем величайшую мудрость. Почему мы считаем его той закваской, на которой должны быть замешены мысли, чаяния и надежды всего человечества?
Четко разбираться в этом вопросе особенно необходимо в наше время, когда религиозное мышление, как таковое, стало предметом серьезных исследований, и нехристианские религии прошлого, а также современные мировые религии подвергаются объективному изучению. Раньше мы просто-напросто называли эти нехристианские религии язычеством и таким способом отделывались от них. Сегодня наше внимание обращают на то, какое серьезное стремление к Богу и как много возвышенных идей можно найти в этих религиях. Нередко приходится слышать, что мировоззрение некоторых из этих мировых религий намного более продумано, чем христианское, в котором всегда присутствует что-то наивное. Некоторые из мировых религий, например буддизм и индуизм, начинают претендовать на роль религии более высокой по сравнению с христианством. Их представители приходят в Европу и встречают восторженный прием – как глашатаи истин, до которых якобы не способно подняться христианство.
Давайте вместе с вами попытаемся понять, действительно ли христианство при всей своей простоте может претендовать на то, чтобы быть глубочайшим выражением религиозной мысли.
Не ждите от меня той апологетики, с которой, к сожалению, теперь часто приходится встречаться и которая заключается в утверждении, что христианство содержит истины, стоящие выше всяких рассуждений, и поэтому ему нет необходимости полемизировать с мышлением. Такая защита представляется мне чем-то вроде отступления в горную крепость – вещь отличная с точки зрения обороны, но бесполезная, если мы хотим осуществлять власть над всей территорией страны.
С молодых лет я был твердо убежден, что любая религиозная истина должна быть в конце концов постигнута как истина, с необходимостью вытекающая из размышления. И потому я считаю, что в полемике с мышлением и с другими религиями христианство не должно требовать для себя каких-то особых привилегий. Напротив, оно должно находиться в самой гуще борьбы идей, полагаясь исключительно на силу содержащейся в нем истины.
Прежде всего я должен коснуться результатов исследований по истории религий, имеющих отношение к происхождению христианства. Вы знаете, что некоторые из исследователей заходят так далеко, что ставят под сомнение его оригинальность. Первым из них был Бруно Бауэр (1809–1882)01. Он утверждал, что истоки христианских идей лежат в религиозности греко-римского мира начала нашей эры. Вначале образовалась религиозная община жаждущих «спасения»; позднее возникло предание, сделавшее иудейского раввина по имени Иисус провозвестником этой «религии спасения».
Артур Древс (в настоящее время – профессор философии Высшей технической школы в Карлсруэ), глубоко религиозный мыслитель, испытавший на себе влияние философии Эдуарда фон Гартмана, считает, что христианство возникло из мифа об умирающем и восстающем из мертвых Боге-Спасителе02. Из этого мифа якобы и выросла история Иисуса в том виде, в котором мы ее находим в евангелиях.
С другой стороны, есть исследователи, полагающие, что действительно существовал иудейский учитель по имени Иисус, который был распят на кресте за свое учение, однако действительным создателем христианства был апостол Павел. В мыслях Павла, по их утверждению, главное место занимали идеи эллинистических религий спасения; в Тарсе он познакомился с мистериальными культами, которые в то время получили распространение в Малой Азии, а также усвоил мистические идеи спасения, возникшие на почве религии Заратустры. Позднее он связал эти греко-восточные идеи спасения с размышлениями о личности и деятельности распятого Иисуса из Назарета, которого представил Спасителем, умирающим ради людей. Кроме того, именно Павел сделал таинства существенным элементом христианства. Главный представитель этой точки зрения – немецкий филолог Рихард Райценштайн03.
Каким образом серьезные люди могли прийти к заключению, что идеи христианства обязаны своим происхождением не Иисусу, а представляют собой всего лишь трансформацию идей, будораживших религиозные круги тогдашнего языческого мира?
Дело в том, что между христианством и эллинистической религиозностью действительно имеется определенная аналогия. И там, и там существенную роль играет уверенность в спасении; и там, и там достижение спасения связывается со священными обрядами.
В начале нашей эры страстное желание спасения искало удовлетворения в культах, зародившихся либо в Греции, либо на Востоке, либо в Египте и обещавших спасение людям, посвященным в тайну. Эти культы лишь недавно сделались объектом исторических исследований, в результате которых впервые стала понятной их важная роль в духовной жизни того времени, когда античный мир доживал свои последние дни. Пионерами в этой области были немецкие филологи Герман Узенер, Эрвин Роде, Альбрехт Дитерих и бельгийский ученый Франц Кумон04. В Греции возникли элевсинские таинства, в Малой Азии – поклонение Аттису и Кибеле, в Египте – культ Исиды и Сераписа, в Персии – культ Митры.
Однако попытка доказать, что христианство произошло от этих мистериальных религий, не приводит к положительным результатам. Христианство намного богаче этих религий и, кроме того, содержит элементы, совершенно иные по своему характеру. Как бы мы ни идеализировали греко-восточные мистериальные религии – а некоторые исследователи идеализируют их сверх всякой меры, – они все-таки оказываются слишком бедными по сравнению с христианством. Если судить о них трезво, не выходя за рамки дошедших до нас текстов, то значительная часть окутывающего их очарования исчезает. Единственная интересующая их проблема – как получить бессмертие посредством магии. Этический элемент, играющий столь важную роль в христианстве, в этих культах либо совсем отсутствует, либо в лучшем случае присутствует лишь на словах. Один только культ Митры по-настоящему этичен. Свою этическую энергию он черпает из религии Заратустры, осколком которой является. Подобно яркой комете пронесся он по греко-восточному и греко-римскому миру. Но даже самые ярые фанатики, оспаривающие оригинальность христианства, не рискуют утверждать, что оно произошло от культа Митры, поскольку этот культ появился в греко-восточном мире лишь после того, как христианство достигло своего полного развития. Тем не менее именно исключительная жизненность этических идей сделала религию Митры, которую римские солдаты принесли в Германию, Галлию и Африку, самой сильной соперницей христианства.
Фундаментальное различие между идеей спасения эллинистических религий и идеей спасения христианства заключается в следующем: в первой отсутствуют какие бы то ни было представления о Царстве Божьем, тогда как для второй они являются определяющими.
Эллинистическая религия занята исключительно судьбой духа в материальном мире. Она стремится понять, каким образом жизнь из своего высшего состояния перешла в более низкое и как она может снова освободиться из этого плена. Ее интерес сосредоточен на восстановлении духовного элемента во всем его первоначальном объеме, а не на судьбе человечества или мира. Христианство, напротив, живет горячей надеждой на лучший мир. В соответствии с христианскими представлениями спасение – это деяние Бога, который учреждает этот лучший мир, Царство Божье, и принимает в него людей, доказавших свою набожность и нравственность.
Если говорить конкретнее, особенность учения Иисуса и Павла о Царстве Божьем заключается в том, что они ожидают конца этого мира и наступления мира сверхъестественного в самом ближайшем будущем. «Святые», которые не приняли законов жизни, господствующих в этом мире, и тем самым доказали, что являются избранниками Царства Божьего, будут жить в этом Царстве вместе с Мессией в преображенной телесной форме до тех пор, пока не наступит конец и все возвратится к Богу, так что Бог станет всем во всем, как было вначале (1 Кор. 15:28). Ничего похожего на подобную эсхатологическую надежду, т.е. на ожидание конца мира и его преображение, нет в греко-восточных мистериальных религиях. Встречаясь с такого рода ожиданиями, мы можем с уверенностью утверждать, что имеем дело с религиозным мышлением, истоки которого лежат не в мистериальных религиях, а в иудейских воззрениях, которые мы находим еще у пророков. Представление о Царстве Божьем было создано Амосом и Исаией. Поздний иудаизм – отчасти, вероятно, под влиянием религии Заратустры, с которой евреи познакомились в изгнании, – придает ему фантастическую форму. Иисус поднимает идею Царства на ее высшую этическую ступень, не отрицая ее позднеиудейской формы.
Таким образом, с любой точки зрения утверждение, что христианство может быть объяснено исходя из греко-восточных религиозных идей, следует расценивать как религиозно-историческую фантазию. Христианство является оригинальным творением Иисуса, духовной школой которого была позднеиудейская религия.
Позднее, когда христианству пришлось отказаться от надежды на быстрый приход конца света и немедленное осуществление Царства Божьего и когда через новообращенных греков греческая мысль начала оказывать на него свое влияние, христианство до известной степени сблизилось с миром греко-восточных мистериальных религий и в результате оказалось обедненным.
Процесс, в ходе которого христианство в своем неудержимом развитии отбросило иудейское мышление и «эллинизировалось», известен нам пока лишь в общих чертах. Несомненно одно: как только иудейские воззрения были оставлены, идеи, составляющие величие и уникальность провозвестия Иисуса, – идеи Царства Божьего и этики, ориентированной на это Царство, – потеряли свою живую силу в христианской религии. Первым представителем этого эллинизированного христианства был Игнатий, живший в конце I – начале II столетий. В его посланиях от полного жизни провозвестия Иисуса осталось немногое. Его интересуют в основном таинства и то, каким образом они оказывают свое действие. О Евхаристии он говорит как о «лекарстве для бессмертия».
Но не будем успокаивать себя тем, что христианство, как мы установили, не может быть выведено из религиозного мышления грековосточного типа, а представляет собой нечто оригинальное и берет свое начало в личности Иисуса, действовавшего в Галилее и умершего в Иерусалиме. Для установления различия между христианством и грековосточной религиозностью попытаемся определить, в чем заключается своеобразие его природы.
Есть одно обстоятельство, которое вновь и вновь вводит в заблуждение людей, заставляя их считать, что религиозное мышление грековосточного типа и мышление христианства по сути тождественны. Я имею в виду тот факт, что оба они пессимистичны. Они отчаялись найти что-либо ценное в естественном мире и не возлагают на него никаких надежд. Однако именно здесь и обнаруживается роковое различие. Греко-восточная религиозность просто пессимистична. Единственный вопрос, который ее интересует, – это вопрос освобождения духовного начала от материального мира. Гностики II столетия – Василид, Валентин, Маркион и др. – истолковывали христианство в смысле этого пессимизма и пытались вместить его в рамки своих систем, описывающих процесс снижения духа вплоть до перехода в материю и его возвращение к первоначальному состоянию. Та же идея доминирует и в манихействе, возникшем в III столетии.
Христианство, однако, не столь однородно. В пласте его пессимизма есть оптимистические прожилки, поскольку оно является не только религией спасения, но и религией Царства Божьего. Следовательно, оно желает преобразования мира и надеется на него.
С этим связан тот факт, что этика христианства весьма отлична от этики греко-восточных религий. Последняя занята только освобождением от мира, это не активная этика. Напротив, Иисус, подобно пророкам и Заратустре (у которого много общего с пророками), требует, чтобы мы стали свободными от мира и в то же время были активны в этом мире. Единственное переживание, ценное с точки зрения религиозного мышления греко-восточного типа, – это страстное стремление к духовности; в соответствии же с учением Иисуса люди должны быть захвачены Божьей волей к любви и должны помогать осуществлять Его волю в этом мире – как в большом, так и в малом, спасая и прощая. Уже в этом несовершенном мире с радостью служить орудием Божьей любви – вот их призвание и первая ступень к блаженству, которое суждено им в совершенном мире – Царстве Божьем.
Исполняя Божью волю к любви, они чувствуют (хотя и не могут объяснить ее) свою общность с Мессией. На этом основании они ожидают, что в день Страшного суда они по велению Мессии войдут в Царство Божье. Именно в этом смысл веских слов Иисуса (Мф. 25:40): «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне».
Греко-восточная религиозность – уже у Платона, затем в мистериальных религиях и у гностиков – говорит человеку: «Стань свободным от мира!» Иисус же говорит: «Стань свободным от мира, чтобы действовать в нем в Духе Божьем и Божьей любви, пока Бог не переселит тебя в иной, более совершенный мир». На чем основано это различие? В греко-восточной религиозности господствует представление о Боге как о чем-то безжизненном. Для нее Бог не означает ничего, кроме чистой духовности. Бог Иисуса – это активный Бог, который действует в человеке. Следовательно, религия Иисуса не является последовательным, продуманным до конца пессимизмом, а представляет собой сложное переплетение пессимизма и оптимизма.
Таким образом, религиозное мировоззрение Иисуса не сводит все к единой первооснове. Его суждение о естественном мире пессимистично, это так. Но Бог для Него – это нечто иное, чем совокупность действующих в мире сил или чистая духовность, часть которой была утрачена в мире и теперь должна быть восстановлена. Он есть движущая сила добра, таинственная воля, отличная от мира и стоящая выше мира. Ему мы подчиняем нашу волю; Ему предоставляем право определять будущее мира. Этот контраст между миром и Богом, который является этической Личностью, и своеобразное напряжение, создаваемое одновременным присутствием пессимизма и оптимизма, составляют уникальность религии Иисуса. Она не сводится к унифицированной системе, и в этом ее величие, ее истинность, ее глубина, ее сила.
В этом месте я должен остановиться и заметить, что мы, современные люди, склонны интерпретировать идеи Иисуса современным образом. Мы свыклись с мыслью о том, что при условии активного этичного поведения людей Царство Божье может быть осуществлено на земле. Видя, что Иисус говорит и об этической деятельности, и о Царстве Божьем, мы думаем, что он связывает эти два понятия так же, как это делаем мы, что кажется нам таким естественным. На самом же деле Царство Божье у Иисуса наступает не в этом мире и не в результате развития человеческого общества: оно учреждается Богом, когда Он преобразует этот несовершенный мир в совершенный. По мысли Иисуса, этическое поведение человека – это нечто вроде обращенной к Богу действенной молитвы, чтобы Он позволил Царству прийти без промедления. Именно так следует понимать слова Иисуса (Мф. 11:12) о том, что со дней Иоанна Крестителя Царство Небесное силою берется и им овладевают насильникид2.
На протяжении полутора столетий модернизированная интерпретация идей Иисуса господствовала в протестантской теологии как нечто само собой разумеющееся. Лишь совсем недавно мы осмелились допустить возможность того, что Он, живя позднеиудейским ожиданием конца света, думал о Царстве Божьем иначе, чем мы.
Есть глубокий смысл в том, что органическая связь (которая нам представляется столь естественной) между этическими действиями человека и осуществлением Царства Божьего не реализуется. Это значит, что мы должны быть этичными не потому, что предполагаем таким путем достигнуть определенной цели, а из внутренней необходимости, чтобы стать детьми Духа Божьего и уже в этом мире быть исполнителями Его воли.
Устанавливая свою этику, Иисус не имел в виду решение проблем создания абсолютно этичного общества. Он проповедует этику людей, совместно стремящихся достигнуть полной самоотдачи по отношению к Божьей воле. И поскольку Он таким образом отворачивается от всего утилитарного, Он достигает абсолютной этики. Этика, которая базируется на принципе целесообразности, всегда относительна.
Иисус, к примеру, говорит нам, что мы должны всегда прощать, что мы не должны ни бороться за свои права, ни сопротивляться злу. Его не интересует, приведет ли Соблюдение этих заповедей к установлению соответствующего законного порядка и возможен ли такой закон в человеческом обществе; Он ведет нас выше всех соображений целесообразности – к внутренней необходимости исполнения воли Бога.
Будучи современными людьми, мы представляем себе совершенное человеческое общество как некую гармонию юридических установлений и практики любви. Иисус не пытается согласовать любовь с правосудием, Он говорит человеку: если ты хочешь быть в Духе Бога, ты можешь думать и действовать только по любви.
Именно потому, что Иисус мыслит не утилитарно, а в соответствии с абсолютной этикой, требующей не подчиняться законам жизни этого мира, – именно по этой причине Его идеи составляют столь заметный контраст с нашими современными взглядами. Лишь прочувствовав глубоко этот контраст, мы получаем возможность установить контакт с подлинным Иисусом. Поэтому мы не должны поддаваться искушению модернизировать Его взгляды и ненамеренно вкладывать наши мысли в Его слова. Значение Его для нас заключается в том, что Он борется против духа современного мира, заставляя его покинуть тот низкий уровень, на котором он находится и выше которого не поднимаются даже лучшие из его идей, и подняться на такую высоту, которая позволит нам судить о вещах в соответствии с высшей волей Бога, действующей в нас; которая позволит нам мыслить не в терминах человеческого утилитаризма, а единственно в терминах должного исполнения Божьей воли – чтобы стать той силой, посредством которой действует Его этическая Личность.
Итак, мы установили, что христианство возникло как новое, оригинальное учение, и рассмотрели некоторые его особенности в сравнении с греко-восточными религиями. Перейдем теперь к сопоставлению христианства с мировыми религиями, которые в наше время борются за господство в духовной жизни человечества.
Какие это религии? Я имею в виду брахманизм, буддизм, индуизм и тот тип религиозного мышления, который берет свое начало от китайских мыслителей Лао-цзы и Конфуция. Сопоставление христианства с религией Заратустры, которая во многих отношениях стоит ближе всего к иудейской религии и к самому христианству, представляется беспредметным, ибо зороастризм уже не играет в мире сколько-нибудь заметной роли и едва ли сможет снова вернуть себе прежнее значение. Основатель этой религии Заратустра (Зороастр) – великий пророк, живший, по-видимому, в VII столетии до н.э. в северной Персии. Мы не располагаем сколько-нибудь подробными сведениями о ее возникновении.
Основная идея этой религии заключается в том, что мир находится под властью Анхра-Майнью (Аримана) – властителя злых духов. Ему противостоит Ахурамазда (Ормузд) – высший из добрых духов, хранитель жизни, тот, кто требует чистоты. Придет день, когда мир окажется в его власти, и он преобразует его в мир более совершенный. Люди же должны решить, на чью сторону стать в этой разворачивающейся битве: на сторону Ахурамазды или Анхра-Майнью.
Расцвет религии Заратустры (в честь Ахурамазды ее называют также маздеизмом) приходится на времена империи Сасанидов (226–642 гг. н.э.). Когда эта империя, ослабленная войнами с Византией, была разрушена арабами-мусульманами, судьба зороастризма была решена. Его постепенно искореняли, и в конце концов его последователи были вынуждены принять ислам. В 1697 г. последние оставшиеся приверженцы зороастризма бежали в Индию и поселились к северу от Бомбея, где их потомки живут до сих пор. Благодаря им до нас дошла, хотя и не полностью, в переводе на новоперсидский Авеста – собрание священных книг зороастризма. В Европу Авеста была привезена из Индии в 1761 г. французским ученым АнкетильДюперроном.
Нет также никакой необходимости в сопоставлении духовных ценностей христианства и ислама. Последний возник в VII столетии н.э., отчасти под влиянием иудейских и христианских идей. Ему недостает духовной оригинальности, и его нельзя отнести к числу религий, содержащих глубокие мысли о Боге и о мире. Его влияние в мире основано на том, что, будучи монотеистической и в какой-то степени этической религией, он в то же время сохраняет все инстинкты примитивного религиозного мышления и поэтому может предложить себя нецивилизованным и полуцивилизованным народам Азии и Африки в качестве наиболее доступной для них формы монотеизма. Правда, и в исламе имеются и ведут борьбу за существование более глубокие, мистические элементы, особенно в так называемом суфизме – движении, находящемся под зороастрийским и индийским влиянием. Однако такого рода движения каждый раз подавляются.
Сравнивать христианство с религией Израиля более детально нет необходимости потому, что христианство переняло наиболее важные идеи этой религии и развило их дальше.
Итак, как же выглядит христианство в сопоставлении с брахманизмом, буддизмом, индуизмом и религией Китая – религиями, в каждой из которых мы находим глубокие и оригинальные мысли о Боге и о мире?
Сформулируем вначале основные принципы, которыми мы будем руководствоваться при сопоставлении религий. Самое большее, что можно тут сделать, – это дать сравнительную характеристику основополагающих идей. Мы будем оценивать мировые религии по тем идеалам, которые они выдвигают. Насколько каждой из них удалось продвинуться в осуществлении своего идеала – этого вопроса мы здесь касаться не будем. Христианство само, если рассматривать его в историческом аспекте, далеко отстает от своего идеала и вынуждено прилагать много сил к тому, чтобы сокращать этот разрыв.
Изучая основополагающие идеи высших религий, мы замечаем, что они различаются между собой по трем главным пунктам, которые и определяют характер каждой религии. Во-первых, религия может быть оптимистической или пессимистической. Во-вторых, монистической или
155
дуалистической. В-третьих, этические мотивы могут присутствовать в ней в большей или меньшей степени.
Религия оптимистична, если ей присуще убеждение, что силы, действующие в природном мире, происходят от совершенной, благой изначальной силы, которая ведет все сущее к совершенству путем естественного развития.
Религиозное мышление называют пессимистическим, если оно отказывается понять действующие в чувственном мире силы как выражение божественной доброты и совершенства. Поэтому оно не возлагает надежд на имеющиеся возможности развития в границах этого физического мира, а обращает свой взор выше, к миру чистого, духовного бытия.
Религия монистична, если она смотрит на Бога как на совокупность всех сил, действующих во вселенной, и поэтому верит, что путем познания вселенной мы можем прийти к истинному познанию Бога. Следовательно, монизм по самой своей природе пантеистичен.
Религия дуалистична, если она не пытается прийти к познанию сущности Бога путем исследования сил, действующих в природном мире, а стремится понять Его в соответствии с теми идеальными представлениями, которые находятся в нас самих. Это с необходимостью приводит к идее о том, что Бог в какой-то степени противостоит силам природы – как бы ни велики были трудности, создаваемые таким представлением для человеческого рассудка. Бог, которого мы несем в себе как идеал, – это этическая Личность; напротив, события, вызываемые действующими во вселенной силами, не носят этического характера. Следовательно, дуалистическая религия – это теизм.
Различия, о которых мы говорили до сих пор, касаются скорее формальной стороны тех представлений, которыми пользуется религиозная мысль. Внутренняя природа религии определяется ее этическим содержанием. Поэтому главный вопрос, на который необходимо ответить при характеристике всякой религии, заключается в следующем: создает ли она, и в какой степени, постоянные и глубокие побуждения к внутреннему совершенствованию личности и к этической деятельности?
В религии мы пытаемся найти ответ на элементарный вопрос, с которым каждый из нас заново сталкивается каждое утро, а именно: какой смысл и какую ценность следует приписывать нашей жизни? Что такое я в этом мире? Каково мое назначение в нем? На что я могу в нем надеяться? Я не хочу рассматривать свое существование просто как что-то рождающееся и умирающее среди бесчисленных миллионов подобных же существ, заполняющих вселенную. Я хочу видеть в нем жизнь, которая, если я правильно понимаю ее и живу в соответствии с истинным знанием, имеет смысл и ценность.
Все религиозные проблемы сходятся к одной, которая заключает в себе все остальные: каким образом могу я представить себя живущим в мире и одновременно с этим – в Боге? Все проблемы христианского богословия во все времена тоже концентрировались вокруг этого вопроса. Как же отвечают на него разные мировые религии?
Рассмотрим вначале брахманизм и буддизм. Обе эти религии монистичны и пессимистичны. Буддизм представляет собой лишь особое выражение брахманской мысли.
Первоначальной религией Индии был политеизм. Гимны Вед, наиболее древней священной книги индийцев, обращены к индийским богам. Позднее среди жрецов, служивших этим богам, возник и получил распространение более глубокий образ мыслей, уводящий за пределы политеизма. Как это произошло, мы пока не можем полностью объяснить. Начало этих идей следует, вероятно, искать в желании жрецов приобрести таинственную власть над самими богами путем познания истинной природы вещей и достижения внутренней свободы от мира.
Возникновение брахманизма относится приблизительно к 1000 г. до н.э. Первые его проявления мы находим в Упанишадах, цель которых состояла в том, чтобы, так сказать, раскрыть и выдвинуть на первый план тайный, более глубокий смысл ведических гимнов. Вершиной брахманского мышления является учение Веданты, изложенное в «Брахмасутрах». Слово «Веданта» означает конец Вед, «сутра» – нить; сутры – это короткие ключевые фразы, служащие для запоминания брахманского учения.
Учение брахманизма заключается в следующем. Весь мир, в том виде, в котором я вижу его, когда оглядываюсь вокруг, и который познаю на опыте, есть не что иное, как видимость, несовершенное явление чистого бытия, сущность которого есть Брахман, мировая душа. Из этого самого универсального, самого чистого бытия происходит все существующее. Даже боги, как говорится в одном из ведических гимнов, пребывают в нем «как коровы в коровнике». Этим объясняется, почему брахманизм, несмотря на то что он пришел к представлению о едином и всеобщем высшем бытии, мирится с существованием политеизма. Он смотрит на богов просто как на наивысших из всех сотворенных существ.
Природный мир несовершенен, потому что он представляет собой круговорот рождения и умирания, умирания и рождения. Он несовершенен еще и потому, что воля к жизни одного живого существа находится в противоречии с волей к жизни другого, и поэтому одни причиняют боль и страдание другим.
От этого несовершенного мира печали человек освобождает себя путем познания и действий, вытекающих из того, что он узнал. Вновь и вновь он говорит себе, что все, что он видит, и все, что происходит вокруг него, – это не более чем беспорядочная игра, от которой ничего нельзя ждать и в которой он не должен принимать никакого участия. Его цель, следовательно, может заключаться только в том, чтобы уйти из мира чувств в мир чистого бытия. Отныне он не будет ни цепляться за жизнь, ни интересоваться этим миром. Он должен возвыситься до такого состояния, которое позволит ему полностью прекратить всякую деятельность и освободиться от всех привязанностей. Он не должен теперь иметь никаких желаний в этом мире, не должен ожидать чеголибо от него. Умереть для мира и для своей собственной жизни – это
157
его духовное призвание. Погружаясь все более и более в вечное чистое бытие, он придает своей жизни истинный смысл.
Всякое естественное существование продолжается в бесконечном цикле перевоплощений. Мистическим актом познания, в результате которого воля к жизни умирает, подобно пламени, не находящему больше пищи, душа может быть избавлена от цикла перевоплощений.
Посредством медитации человек должен стараться достигнуть состояния отрешенности от мира, которое само по себе уже приближается к состоянию абсолютного бытия. Упанишады содержат подробные инструкции относительно позы, направления взгляда и контроля над дыханием, которым нужно следовать, чтобы достигнуть этого бессознательного состояния.
Аскетизм и самоистязание следует использовать как средства, помогающие уничтожать волю к жизни. Достигнув определенного возраста, брахман должен удалиться в джунгли, стать отшельником и завершить процесс умирания для мира – добровольной смертью положить конец своему существованию.
В основе буддизма лежат те же основополагающие идеи. Он отличается от брахманизма следующим. Во-первых, буддизм в принципе значительно безразличнее к политеистическому культу, чем брахманизм. Далее, он не одобряет ученые споры и попытки проникнуть в природу существующего. Он довольствуется знанием, что все происходящее в пределах цикла рождений и умираний есть страдание и что важно лишь одно: вырваться из этого цикла и достигнуть бесстрастного состояния – нирваны.
Кроме того, в отличие от брахманизма буддизм отвергает всякий аскетизм, самоистязания и добровольное расставание с жизнью. Главное то, говорит Будда, что я освобождаюсь от мира мысленно. Если я сделал это, в истязании тела уже нет необходимости. Я могу жить в спокойной безмятежности, как человек, который знает, что в действительности он не живет более, а уже достиг покоя.
У Будды мотивы отказа от жизни и от мира абсолютно прозрачны и понятны; поэтому в своих чувствах он более естествен и более человечен, чем брахманы. Это проявляется, в частности, в том, что он придает гораздо· большее значение состраданию, которое мы должны проявлять ко всем страдающим живым существам.
Будда, как вы знаете, жил в конце VI – начале V столетия до н.э., приблизительно в 557–477 гг. Родившись в княжеской семье, он бежал из своего дворца, оставив жену и ребенка, чтобы посредством аскетизма и самоистязаний достигнуть уверенности в спасении. Однако просветление, которого он так страстно желал, не было даровано ему до тех пор, пока он снова не начал принимать пищу и питье и не прекратил истязать свое тело. Именно по этой причине он проповедовал спасение как нечто такое, чего можно достигнуть только через знание, без аскетизма и самоистязаний.
Будда не собирался основывать новую религию. Он хотел лишь учредить монашеский орден, в котором спасение должно было осуществляться без брахманских сумасбродств. Позднее, однако, к его учению начали относиться как к религии. На протяжении столетий буддизм имел в Индии много последователей. Постепенно он был вытеснен (главным образом индуизмом) и уцелел лишь на Цейлоне и в Непале. С другой стороны, он успешно распространялся в Китае (начиная с I столетия н.э.), в Тибете (с VII столетия), а также в Японии, Маньчжурии, Монголии, Бирме и на Зондских островах. Следует сказать, однако, что в буддизме, ставшем мировой религией, мало что осталось от первоначального буддизма. Он смешался с легкомысленным политеизмом и утратил былое величие и уникальность своих идей.
Что можно сказать о Евангелии Иисуса в сравнении с брахманизмом и буддизмом? Познакомившись со всеми тремя, прежде всего чувствуешь присущую ему особенную скромность. Брахманизм и буддизм верят, что они приподняли завесу и нашли решение загадок мира и человеческой жизни. Эта самоуверенность «тех, кто знает» чувствуется в индийской литературе. Кто работал в Индии, тот наблюдал это в людях, с которыми ему приходилось иметь дело. Это важная черта индийской религии. Иисус ведет нас не к самоуверенности, а к смирению. Он пробуждает в нас страстное желание хоть как-то предвосхитить тайну Царства Божьего. В Первом послании к коринфянам (гл. 13) апостол Павел с большой силой говорит о том, что даже наше наивысшее знание всегда несовершенно.
Наличию небольшого числа точек соприкосновения между христианством и индийской религией с ее отрицанием жизни и мира некоторые придавали настолько преувеличенное значение, что даже приходили к убеждению, будто христианство возникло из идейных течений, пришедших из Индии. Эту мысль как одну из самых важных защищает философ Артур Шопенгауэр (1788–1860) в своей книге «Мир как воля и представление» (1819). Он полагает, что индийская религиозность выше христианства, так как она есть результат логически последовательного размышления о вселенной.
С тех пор неоднократно приходилось слышать утверждения (особенно от теософов), что индийская религия и христианство – это, в сущности, одно и то же. Вновь и вновь высказывают предположение, что во времена Иисуса индийские эзотерические учения были известны в Палестине. От еврейского писателя Иосифа Флавия (I столетие н э.) мы знаем о ессеях – иудейской секте, члены которой жили поблизости от Мертвого моря. Несмотря на отсутствие каких бы то ни было доказательств, утверждалось, что эта секта была знакома с индийской мудростью и, более того, что Иисус – хотя об этом вообще нигде не упоминается – поддерживал контакт с этой сектой, что ессеи посвятили Его в тайну вышеупомянутых индийских учений и что впоследствии Он проповедовал их в форме евангелия любви, облачив в иудейские одеяния. В некоторых теософских жизнеописаниях Иисуса доходили даже до утверждений, что мальчиком Иисус жил в буддийском монастыре. Некто Никола Нотович заявил, что он обнаружил соответствующие документы в одном буддийском монастыре в Тибете. Фальшивые выдержки из этих якобы найденных документов он опубликовал в книге «La Vie inconnue de Jesus – Christ»0.
Все это выдумки. Иисус не находился ни под влиянием брахманов, ни под влиянием Будды. Говоря это, я вовсе не утверждаю, что индийская мысль не могла быть в то время известной на Ближнем Востоке. Сейчас трудно установить, насколько тесными были связи между разными странами во времена Иисуса. Многие склонны думать, будто путешествия стали возможными лишь благодаря пароходам и железным дорогам. Однако вполне вероятно, что в начале нашей эры люди путешествовали на значительно большие расстояния, чем мы предполагаем. Кроме того, в те времена путешествия больше способствовали распространению идей, чем в наши дни. Путешественники не останавливались в международных отелях. Они жили среди народа и странствовали по миру в поисках или ради распространения истины.
Некоторые факты показывают, что в древние времена обмен идеями между Индией и Ближним Востоком был более интенсивным, чем принято обычно считать. Платон, например, по всей вероятности, был знаком с индийскими учениями. В противном случае невозможно объяснить, каким образом в его философии (а также в греческих тайных учениях, приписываемых певцу Орфею) отрицание жизни и мира выступает в связи с учением о переселении душ, идентичным тому, которое мы находим в Индии.
Решающим обстоятельством, однако, является отсутствие связи между содержанием идей Иисуса, с одной стороны, и брахманов и Будды – с другой.
В самом деле, христианство находится примерно в таком же соотношении с индийскими религиями, как и с религиозностью грековосточного типа. Насколько христианство является пессимистической религией – ровно настолько и не больше – можно говорить о наличии между ними определенного внешнего сходства. Что же касается их внутренней природы, то здесь они абсолютно не похожи. Брахманы и Будда говорят человеку: «Как умерший для мира и больше не имеющий в природном мире никаких интересов, ты должен жить в мире чистой духовности». Евангелие Иисуса говорит ему: «Ты должен стать свободным от мира и от самого себя, чтобы действовать в этом мире в качестве одной из сил Божьих».
В индийской религиозности божественное представляется чистым духовным бытием. Это океан, в который хочет погрузиться уставший плыть человек. Бог Евангелия Иисуса – это живая этическая Воля, желающая дать моей воле новое направление. Он говорит мне: «Плыви смело! Не спрашивай, куда приведут тебя твои усилия в бесконечном океане. Ты должен плыть – такова моя воля».
Здесь мы подходим к фундаментальному различию между индийскими религиями и христианством. Брахманизм и буддизм этичны лишь в своих словах, но не в делах. Это неизбежное следствие индийского мышления, и его нужно выставить на видное место. Мы не можем допустить, чтобы эта религия представлялась высшей формой религии любви на том основании, что она возникла в результате чистого размышления о мире. Борьба между брахманизмом и буддизмом, с одной стороны, и христианством – с другой, – это борьба между духовным и этическим. Снова и снова в спорах с нами индийцы будут говорить: «Духовность не есть моральность», т.е. стать духовным существом, растворившись в Боге, – это само по себе является в конечном счете наивысшей ценностью и потому стоит выше всякой этики. Мы же, христиане, говорим: «Духовность и моральность – это одно и то же. Высочайшая духовность достигается глубочайшей моральностью и в глубочайшей моральности постоянно выражается».
Индийская религия охотно представляет себя религией вселенского сострадания. Она много говорит о сострадании, которое мы должны чувствовать ко всем живым существам. Однако в то же самое время она проповедует идеал полного отсутствия интереса и прекращения всякой деятельности и утверждает, что даже энтузиазм, направленный на созидание добра, следует рассматривать как страсть, которая в конечном счете должна быть преодолена. Брахманист и буддист не переходят от интеллектуального сострадания к деятельному. Зачем, в самом деле, оказывать материальную помощь нуждающемуся? Единственная помощь, которую они могут предоставить, не противореча при этом сами себе, – это дать человеку возможность «заглянуть за занавес» и объяснить ему, что он должен умереть для жизни и мира и таким путем возвыситься до бесстрастного состояния.
В индийском мышлении этический элемент поглощается интеллектуализмом, подобно тому как облако, обещавшее дождь, растворяется в знойном воздухе.
В Евангелии Иисуса, напротив, не только нет места холодному, обдуманному покою, из которого нас не должно выводить воздействие окружающего мира, но оно пробуждает энтузиазм к деятельности в духе любви в соответствии с волей Божьей. Внутренней сущностью его является величайший этический энтузиазм.
Теософия, которая пытается создать единую религию и, следовательно, соединить вместе индийскую и христианскую религиозность, поставила себе нелегкую задачу, ибо эти религии абсолютно различны по своему характеру. Обычно она жертвует христианским мышлением ради индийского. Первое она использует лишь для того, чтобы придать более сильную этическую окраску второму.
Есть еще один аспект, в котором обнаруживается существенное различие между рассматриваемыми индийскими религиями и христианством. Учение брахманов и Будды о спасении – это учение только для священников и монахов, ибо только они одни имеют возможность жить в соответствии с религией ухода от мира. Об этом факте пропагандисты индийской религиозности обычно умалчивают. Как часто я вынужден был обращать внимание даже мыслящих людей на то, что брахманизм и буддизм – это религии не для простых людей, но только для монахов. Самые глубокие рассуждения Будды заключаются обычно словами, напоминающими нам, что здесь не просто человек говорит с человеком, а индийский монах обращается к индийским монахам. И все очарование пропадает.
Альберт Швейцер
161
Брахманизм и буддизм ничего не могут предложить тем, кому обстоятельства не позволяют уйти от мира и посвятить свою жизнь самосовершенствованию, стоящему вне и выше всяких дел. Человеку, который пашет землю или работает на фабрике, они не могут сказать ничего, кроме того, что он еще не достиг истинного знания, иначе бы он прекратил деятельность, привязывающую его к этому обманчивому и полному страданий чувственному миру.
Евангелие Иисуса обращается к человеку как таковому и учит его тому, чтобы, живя и работая в этом мире, он был внутренне свободен от него. Сила духа Иисуса замечательно выражена в словах Павла в Первом послании к коринфянам (гл. 7) о том, что мы должны быть «и плачущие, как не плачущие; и радующиеся, как не радующиеся; и покупающие, как не приобретающие». В одухотворении освобождения от мира заключено решение проблемы. Достигнуть свободы от мира в духовном смысле доступно каждому. Внешняя свобода всегда будет привилегией немногих, тех, кто может позволить себе выйти за рамки обычных жизненных обстоятельств и создать для себя исключительные условия. И, поступая так, они всегда будут зависеть от помощи тех, кто живет обычной жизнью. Что стало бы со святыми монахами Будды, если бы они не могли просить пищу у людей, продолжающих возделывать землю?
Есть, однако, одно обстоятельство, которое мы должны признать: индийские религии учат людей сосредоточенности. Не одним только самомнением объясняется превосходство, с которым их представители относятся к нам, бедным европейцам. Они понимают, в чем слабость современной христианской веры. Мы слишком склонны представлять себе христианство просто как деятельность. Нам недостает обращенности внутрь себя, мы недостаточно уделяем внимания собственной духовной жизни, нам не хватает спокойствия. И не только потому, что при нашей изнурительной, беспокойной жизни этого трудно достигнуть. Главная причина в том, что, не придавая всему этому важности, мы не прилагаем в этом направлении никаких усилий, слишком легко удовлетворяясь той жизнью, которую ведем, – бездумной жизнью несобранных людей, старающихся всего лишь быть добрыми.
Одним словом, брахманизм и буддизм воздействуют тем, что они представляют собой тип религии, обладающей внутренним единством, являющейся результатом последовательного размышления о мире и о жизни. Они выражают логически правильный монистическипессимистический взгляд на мир и на жизнь. Но эта религия бедна. Ее Бог – это всего лишь чистая, бессодержательная духовность. Последнее слово, с которым она обращается к человеку, – это полное отрицание жизни и мира. Ее этическое содержание скудно. Это мистика, побуждающая человека отказаться от жизни ради слияния с Богом, которое есть смерть.
Вступая с нами в дискуссию по религиозным вопросам, индийская мысль сознает эту свою бедность. Вновь и вновь пытается она придать более теплое освещение своей холодной мистике, чтобы она могла играть этическими красками. Но эти усилия напрасны. Претендуя, и совершенно справедливо, на то, чтобы ее рассматривали как результат логического размышления, индийская религиозность может утверждать только то, что вытекает из ее собственных идей. И насколько это от нас зависит, мы не должны допускать, чтобы она представлялась не тем, чем является в действительности – отрицанием жизни и мира, желающим быть религией и этикой.
Освобождение, которому она учит, – освобождение путем погружения в духовное – представляет собой нечто величественное. Цельная и внутренне завершенная, она обладает страшной притягательной силой для мыслящего человека. Мы, однако, стремимся к иному бытию в Боге. Мы хотим, чтобы наше бытие в Боге проистекало из живой этической духовности, из деятельности, которую мы осуществляем в качестве Его силы. Только такое освобождение от мира может удовлетворить стремление нашего сердца. Поэтому, хотя нам и знакомы чары логически последовательной религии, мы стоим за христианство, со всей его простотой и всеми его антиномиями. Оно истинно и ценно, так как отвечает глубочайшим побуждениям нашей воли к жизни.
Религия – это нечто большее, чем отрицание жизни и мира.
Оставим на время Индию и перенесемся через Гималайские горы в Китай. Там мы обнаруживаем религию совершенно противоположную брахманизму и буддизму. Если индийская религиозность монистическипессимистична, то китайское религиозное мышление монистически-оптимистично.
Все ведущие религиозные мыслители Китая сходятся между собой в убеждении, что силы, которые действуют в мире, – это благие силы. Поэтому истинная набожность заключается, по их мнению, в том, чтобы понимать смысл мира и действовать в согласии с этим смыслом. Будучи последовательными монистическими мыслителями, они, подобно брахманам и Будде, не доходят до идеи личного Бога; но если для индийцев Бог остается абсолютной, безжизненной духовностью, то для китайцев он есть просто совокупность всех действующих в мире сил. Эту стоящую выше всех вещей и одновременно пребывающую во всех вещах силу они называют Небом.
Эта религиозная философия природы не видит необходимости вступать в спор с традиционной народной религией; она допускает существование последней в качестве популярной в народе формы религиозного культа. Обосновать такую позицию не составляет особого труда, поскольку народный культ представляет собой всего лишь непритязательное поклонение предкам, героям и духам.
В наиболее развитой форме эта религиозная философия природы представлена у Лао-цзы (начало VI в. до н.э.). Он оставил после себя только одну маленькую книжку изречений, известную под названием «Дао дэ цзин», что переводится приблизительно как «Трактат о жизни согласно смыслу бытия». Это название было дано книге императором Хань Гиньди, который правил в 156–140 гг. до н.э. и был поклонником Лао-цзы.
Что значит думать и жить в соответствии со смыслом бытия и в гармонии с Небом? Это значит стать подобным силам природы.
В чем сущность сил природы? Они действуют ненавязчиво, бескорыстно, не проявляя никакой наружной суеты, – единственно за счет внутренней силы. Вот почему они достигают таких великих результатов. Такого рода силами должны стать и мы.
Чего хочет от нас Небо? Чтобы мы были кроткими и миролюбивыми, чтобы мы воздерживались от самоутверждения. Небо не требует от нас, чтобы мы горели энтузиазмом и изнуряли себя в непрерывных трудах, пытаясь делать добро; ибо ничего такого нельзя усмотреть в работе сил природы. Созерцательный мистицизм, освещаемый мягкой этикой, – такова религия, к которой приходит Лао-цзы в результате своих раздумий о мире. В возвышенных выражениях он осуждает войну:
Когда воюющие стороны сходятся в битве,
Тот, кто имеет жалость, побеждает.
Бряцание оружием – это плохое предзнаменование;
Оружие – не средство для благородного мужа,
Который пользуется им, только если его к этому вынуждают.
Мир и спокойствие – вот что он высоко ценит.
Когда он побеждает, он не радуется.
Радоваться победе – значит радоваться убийству людей.
Победу в битве следует отмечать похоронной процессией.
Кун-цзы (Конфуций, 560–480 гг. до н.э.), Мэн-цзы (372–289 гг. до н.э.) и Мо-цзы (живший, по-видимому, во второй половине V в. до н.э.) идут дальше Лао-цзы. В деяниях Неба они стараются найти гораздо больше активного добра, чем находил он. В отличие от него, они добавляют к идеалу благочестия активную любовь. Во многих аспектах эти мыслители близки духу Иисуса. Он оценил бы их, как оценил книжника, который понял наибольшую заповедь и которому Он сказал: «Недалеко ты от Царства Божия»*.
Мо-цзы идет в этом направлении дальше всех. Он требует безграничной любви к человеку. Он оставил нам следующие прекрасные слова: «Мы должны делать то, что Небо хочет от нас, и воздерживаться от дел, неугодных Небу. Что же Небо желает и чего оно не желает? Небо желает, чтобы люди любили друг друга и были полезны друг другу, и не желает, чтобы они обманывали друг друга и причиняли зло. Откуда нам это известно? Из того, что Небо любит всех без исключения и служит нуждам всех. А это мы знаем из того, что все находятся во власти Неба, и оно кормит всех без исключения».
В то время в Китае были люди, путешествовавшие по всей стране в качестве провозвестников любви и мира. Именно там появились первые пацифисты (вероятно, в V в. до н.э.). В тексте, дошедшем до нас вместе с писаниями философа Чжуан-цзы, о них говорится следующее: «Они хотели объединить людей посредством горячей любви во всеобщее братство. Их правилом было бороться с вожделениями и злыми страстями. Когда их поносили, они не считали это позором; им не нужно было ничего – только бы избавить людей от ссор. Они запрещали нападать на соседей и проповедовали разоружение, чтобы избавить
164
человечество от войн. Это учение они несли по всему миру. Они увещевали властителей и учили их подданных. Даже если мир не хотел принять их учение, они придерживались его еще тверже».
. Этими религиозными китайцами, как и современными христианами, владела мечта о Царстве Божьем, которое осуществится на земле благодаря любви. Не будем преуменьшать значение того факта, что мы находим христианские идеалы у не-христиан, живших много веков назад в далекой стране. Это было бы не в духе Иисуса. Будем радоваться истине, где бы ни горел ее свет.
Однако китайская религия построена на песке. Она основана на предположении, что, вглядываясь в действие сил природы, мы можем прочесть в них все то, во что мы верим и что утверждаем в религии любви, и, следовательно, размышление о природе вселенной приводит нас к этой религии. Таким образом, китайские мыслители пытаются сделать вид, что в основе религии любви лежит познание мира. Но это иллюзия. Познание мира не ведет столь далеко. Уже Лао-цзы ясно понимает это. Поэтому он выдвигает бесцветную этику поведения согласно смыслу мира и отвергает всякую энтузиастическую этику любви. Те мыслители, которые, следуя ему, стоят на почве реальности, не могут не оставаться в пределах тех границ, которые он наметил. Наиболее значительным среди них был Чжуан-цзы (IV в. до н.э.). Он горячо возражает Конфуцию, Мэн-цзы и другим апостолам любви и с беспощадной ясностью показывает, что жизнь согласно смыслу бытия не требует от человека того, что они проповедуют. Чжуан-цзы, подобно Лао-цзы, становится созерцательным мистиком. Его философия природы, религиозная и в то же время строго реалистичная, во многом напоминает философию стоиков и Спинозы.
Религиозная мысль Китая не привлекала к себе столько внимания, сколько индийская. Лишь недавно мы начали знакомиться с ней более серьезно. Должен признаться, что знакомство с этими мыслителями было для меня жизненно важным опытом; особенно сильное впечатление произвели на меня Лао-цзы и Мэн-цзы. Они намного ближе нам, чем индийцы, так как не склонны, подобно последним, к надменному отрицанию жизни и мира, а борются за достижение истинно этической религиозности. Китайская религия, в отличие от брахманизма и буддизма, не только внешне напоминает Евангелие Иисуса, но, движимая великой заповедью любви, во многих отношениях обнаруживает истинное духовное родство с Евангелием.
В одном отношении, однако, религия Китая так же далека от нас, как и индийская: она пытается быть единым, логически завершенным знанием о мире. Насколько китайские мыслители этичны, настолько они идеализируют действующие в мире силы природы и приписывают им этический характер. Когда же они отваживаются взглянуть в лицо реальности, они вынуждены привернуть фитиль в лампе этики, так что в результате от яркого света остается лишь тусклый огонек. Пленники своего монизма, они гонятся за иллюзией – что религия будто бы может найти себе оправдание в знании о мире. Когда им не удается понять смысл мира как деятельность сил любви, они приходят к холодной религии, а то и к скептицизму. Так, среди китайских мыслителей есть
165
и такие, которые говорят: «Смысл мира заключается в том, что в ожидании неминуемой смерти мы пользуемся жизнью». Наиболее известен из них Ян-Чжу (около IV в. до н.э.).
Мы, однако, уже отбросили иллюзию, что живая, этичная религия может быть логическим результатом познания мира. Мы убеждены, что не можем из мира почерпнуть наше знание о Боге, который является этической Личностью. Перед лицом страшной загадки, которую являет нам мир, мы всеми силами стараемся не ошибиться в своем представлении о Боге. Мы отваживаемся допустить, что силы, действующие в природе, во многих отношениях не таковы, какими они должны были бы быть в мире, обязанном своим происхождением совершенной, благой творческой воле. Мы отваживаемся допустить, что в природе и в нас самих есть много такого, что мы ощущаем как зло. Намного глубже, чем религиозные мыслители Китая, понимаем мы, что такое грех; и гораздо глубже, чем они, чувствуем, что Бога нельзя «знать»: мы должны постигать его той верой, которая говорит: «Что бы ни было, я всегда с Тобою»06.
Брахманам и Будде мы говорим: «Религия – это нечто большее, чем пессимизм, отрицающий жизнь и мир». Религиозным мыслителям Китая мы говорим: «Религия – это нечто большее, чем этический оптимизм». И тем, и другим мы говорим: «Религия не есть знание о Боге, приобретенное путем созерцания природы». Бог для нас – это что-то иное, чем просто духовная сила, лежащая в основе мира. Монизм и пантеизм, какими бы глубокими и религиозными они ни были, не доходят до последней, самой глубокой религиозной проблемы. Эта проблема состоит в том, что Бог, действие которого мы испытываем в нас самих, отличен от Бога, которого мы находим в природе. В природе мы познаем Его только как безличную творческую силу; в самих себе – как этическую Личность.
Этот таинственный разлад между Богом и миром, о котором мы знаем по своему внутреннему опыту, мы принимаем в нашу религию, так же как делает это Иисус в своем Евангелии. Унифицированную логически последовательную религию брахманов. Будды и религиозных мыслителей Китая мы оставляем позади как наивность. Она не отвечает той реальности вне и внутри нас, о которой говорит наш опыт.
Вернемся теперь в Индию и посмотрим, что представляет собой индуизм. Именно с ним в основном приходится сталкиваться миссионерам, работающим в Индии. И именно индуизм пытается предстать перед миром в качестве религии, стоящей выше христианства.
Что такое индуизм и как он соотносится с брахманизмом и буддизмом?
Индуизм – это народное религиозное движение, возникшее параллельно с брахманской философией, но более или менее зависящее от нее. Его возникновение относится, вероятно, к IX в. до н.э. Он зародился в сектах, пытавшихся ввести философскую религию брахманов в религию низших каст (тогда еще не затронутую брахманизмом), и таким образом открыть путь к спасению также и этим кастам. В то же время индуизм отражает потребность в религии, которая была бы более живой и больше говорила сердцу человека, чем брахманизм и буддизм. В отличие от них, он не просто идет бок о бок с традиционным политеизмом, но пытается вдуматься в него и облагородить.
Таким образом, индуизм – это народная религия Индии. Когда буддизм распространился в Индии, индуизм противодействовал его распространению и в конце концов победил его. Когда около 1000 г. н.э. мусульмане вторглись в Индию, они попытались, так же как они это сделали в Персии, военной силой утвердить господство своей религии. Однако они не преуспели в этом. Индуизм продолжал существовать бок о бок с исламом, и каждая из этих религий испытала на себе влияние другой. Известно, что Акбар Великий, мусульманский правитель Дели (1542–1605), пытался основать универсальную религию, сочетающую в себе индуизм, ислам и религию Заратустры с привлечением христианства, с которым он познакомился через португальских миссионеров. Однако его начинание не увенчалось успехом.
Индуизм – это политеизм, несущий в себе желание стать этическим монотеизмом, но не рискующий сделать в этом направлении решительный шаг. Он не собирается лишать политеизм его влияния. Его метод заключается в том, чтобы возвысить одно из высших божеств, обычно Вишну или Кришну, до универсального Бога, включающего в себя все остальные божества. Таким образом, в дискуссии с монотеистическими религиями индуизм выступает как религия тоже монотеистическая; к простым же людям он обращается как политеизм.
Вы можете спросить, как же индусы ухитряются придерживаться монотеистических и политеистических взглядов в одно и то же время? Дело в том, что они не такие неуклюже-прямолинейные, как мы. Они говорят: «Все те боги, которым поклоняется простой народ, – это просто формы, в которых является высший Бог. Во всех них выступает только он один. Следовательно, те, кто поклоняются этим богам, поклоняются в их лице высшему и единственному Богу».
Подобный релятивистский образ мыслей удобен, но очень опасен. Монотеизму постоянно грозит опасность быть уничтоженным политеизмом. Он подобен человеку, запертому в клетке со львом. Как следствие этого, в индуизме монотеизм постоянно принижается политеизмом. Самое неприятное здесь состоит в том, что индуизм допускает существование даже весьма аморальных политеистических культов.
Мы должны поэтому различать индуизм мыслящих индусов и индуизм простого народа. Мы могли бы сказать представителям индуизма: «Прежде чем идти к нам и вступать с нами в дискуссию, вам следовало бы освободиться от идолопоклонства, которое вы вносите в свою религию». Оставим это, однако, на сей раз без внимания. Примем тот идеализированный индуизм, который сегодня в несколько приукрашенном и причесанном виде предлагается Европе, за реальный индуизм и постараемся отдать должное его религиозным идеям, подходя к ним с той меркой, с какой мы должны подходить к самой высокой в духовном и этическом смысле религии.
167
Индуизм представляет собой реакцию против жесткости и холодности брахманской религии. Он не хочет соглашаться с тем, что Бог есть только абсолютное, безличное духовное бытие; он чувствует необходимость представления, согласно которому высшее духовное бытие есть в то же время личность. Он пытается сочетать в себе теизм и пантеизм. Соответственно его концепция связи между Богом и миром более живая, чем концепция брахманов и Будды. Бог для него – это не только основа существования мира, но и существо, которое любит мир. Поэтому и отношение человека к Богу оказывается намного более живым и религиозным, чем у брахманов и Будды. Хотя индуизм тоже в конечном счете смотрит на религию как на погружение в Бога и умирание в Боге, он в то же время хочет понимать это растворение в Боге как отдачу себя с любовью в Его руки.
Классическое выражение этих глубоких и живых духовных побуждений индуизма мы находим в знаменитой Бхагавадгите (т.е. Песне о Всевышнем). Бхагавадгита – это философско-религиозная поэма, составляющая часть великого индийского эпоса «Махабхарата»07. Она рассказывает, как бог Кришна является герою Арджуне и дарит ему откровение. Всевышний Бог говорит о себе в этой поэме в следующих словах08:
Я Сам пребываю в сердце всех существ; Начало, Середина, Конец существ – это Я.
Из светил Я лучезарное солнце; среди созвездий Я луна.
Я Отец этого преходящего мира. Мать, Творец.
Я бессмертие, а также смерть; Я Бытие и Небытие.
После многих рождений мудрый достигает Меня.
Углуби в Меня свое сердце, погрузи свой ум в Меня; так ты затем будешь пребывать во Мне.
Снова внимай моему всетайнейшему, последнему слову. Ты мне желанен очень, поэтому скажу тебе на благо.
Размышляй обо Мне, благоговей передо Мной, жертвуй Мне, Мне поклоняйся. Так ты придешь ко Мне, воистину я обещаю тебе, ты Мне дорог.
Оставив все обязанности, у одного Меня ищи прибежища. Я избавлю тебя от всех грехов, не скорби.
Поскольку индуизм пытается понять Бога как этическую Личность, а религию – как отдачу себя Ему с любовью, он временами говорит прямо-таки христианским языком. В действительности именно влияние христианства побудило индуизм к развитию, превратившему его в этическую религию, и христианство повлияло на него в большей степени, чем он готов признать. С XVI столетия он находился в контакте с христианством. За последние сто лет выдающиеся мыслители индуизма придали ему форму, напоминающую религию любви намного определеннее, чем когда бы то ни было раньше. Некоторые из них даже ставили себе целью соединение индуизма и христианства. Если бы не Евангелие Иисуса, индуизм сегодня не был бы таким, каков он есть, – ни фактически, ни в идеале.
Движимый этическими идеями, индуизм старается также стать религией действия. Он не ограничивается, как это делали брахманы и Будда, проповедью, что человек становится совершенным путем ухода от мира, но пытается убедить его осуществлять любовь на практике. Как вы знаете, индуизм уже не хочет, подобно брахманизму и буддизму, молчаливо соглашаться с существованием в Индии тяжелых социальных язв (как, например, отчаянное положение вдов). Он интересуется реальной жизнью и пытается, хотя и робко, проводить реформы.
Итак, что же представляет собой индуизм, если судить по самым высоким идеям, которые в нем зарождаются? Это реакция против абсолютного, пессимистического отрицания жизни и мира, присущего брахманской и буддийской религиозности, и в то же время это попытка подняться от мертвого монизма и пантеизма к представлению о личном, живом, этичном Боге. Но чтобы стать живой, этической религией, индуизм отказывается от безупречной последовательности и логической полноты брахманской и буддистской религиозной мысли. Чтобы получить ценные результаты, он подгоняет разнородные идеи друг к другу. Он во всех отношениях представляет собой религию компромисса. Политеизм и монотеизм, пантеизм и теизм, интеллектуальный мистицизм и благочестие, идущее от сердца человека, духовная религия и популярные культы – все это он пытается объединить в единое целое, не признавая очевидной невозможности такого соединения. Он живет в мире не до конца определенных понятий и половинчатых утверждений. В этом его сила – ив этом же его слабость.
Индуизм не способен стать по-настоящему этической религией, так как это значило бы порвать с политеизмом. Он не способен на это также и потому, что в конечном счете не может заменить брахманское мировоззрение никаким другим. Как только индуизм осмеливается мыслить последовательно – это относится как к его более древним, так и к современным представителям, – он снова скатывается к брахманскому образу мыслей. Вне брахманизма его свобода передвижения весьма ограниченна, и он напрасно старается скрыть цепь, которой прикован.
Это обнаруживается в Бхагавадгите, в рассказе о том, как Арджуна, которому предстоит подать сигнал к началу битвы, стал сомневаться, вправе ли он убивать людей. Тогда ему является Всевышний Бог и в продолжительной беседе разъясняет, что рассмотрению подлежит в конечном счете не действие само по себе, а тот дух, в котором это действие выполняется. Если бы он, Арджуна, ринулся в битву без капли сомнения, испытывая удовольствие от убийства своих врагов, это было бы злым делом. Но если он понимает, что все происходящее, включая борьбу и убийство, происходит по воле Бога, для которого мы являемся лишь орудием, его сомнения должны исчезнуть. Мудрость заключается в понимании того, что все, что существует, существует в Боге, и все, что происходит, происходит в Боге. Дело, следовательно, только в том, чтобы человек в процессе всех своих действий не терял сознание того, что он выполняет эти действия из преданности Богу, как нечто желаемое Им; в этом случае он, будучи в Боге, становится выше добра и зла.
169
Следовательно, если Арджуна подумал о том, что смерть его врагов уже предрешена Богом и он является лишь орудием для осуществления божественного замысла, он может со спокойной совестью садиться в свою колесницу и пустить в дело копье и меч. Обрадованный этим решением, герой подает сигнал к началу битвы.
В этом известном отрывке из Бхагавадгиты решается судьба индуизма как этической религии. Индуизм не осмеливается продумать идею этичного Бога до конца. Когда он подходит к великой проблеме: каким образом Бог может быть понят как движущая сила всего, что происходит в мире, и в то же время как Бог любви, требующий от нас действовать в любви, и только в любви, – он не удерживается на уровне этической религии и снижается до своего первоначального неэтического или, лучше сказать, надэтического уровня. Вместо того чтобы принять все то, что вытекает из признания себя этической религией, он находит убежище в пустоте пантеистических софизмов.
Религия, как я уже говорил, – это поиск ответа на вопрос: как человек может существовать в одно и то же время в Боге и в мире. Брахманизм и буддизм дают такой ответ: «Становясь безучастным к миру и к жизни, ибо Бог – это чистая духовность». Индуизм отвечает так: «Выполняя всякое действие, как нечто желаемое Богом, ибо Бог
– это сила, которая производит все во всем». Пытаясь представить Бога и мир совпадающими друг с другом, индуизм затемняет ту самую разницу между добром и злом, которую он в других отношениях живо чувствует. Почему? Потому, что он хочет быть религией, объясняющей все, последовательной религией, вытекающей из логически правильного размышления о мире.
Те из вас, кому предстоит отправиться в Индию и иметь дело с индуизмом, возможно, удивлены, что я так мало говорю о его компромиссах с суеверием и с низшими формами религии или о других его уязвимых местах, а сосредоточил все внимание на одном вопросе: насколько велико его стремление быть по-настоящему этичным. Я сделал это преднамеренно, ибо это единственный решающий пункт. Здесь обнаруживается контраст не только между христианством и индуизмом, но и между христианством и всеми восточными религиями, о которых мы здесь говорили. Чувство превосходства, с которым смотрят на нас представители этих религий (идет ли речь о брахманах и Будде, или о Лао-цзы и Чжуан-цзы, или о древних и современных индийских мыслителях), основано на том, что эти религии, как они утверждают, – а это действительно так – произошли от размышления о мире. Любая из них – это религиозная философия природы, пессимистическая или оптимистическая. В этом секрет их силы и все возрастающей привлекательности для нас, людей Запада. Эти логически последовательные религии действительно заставляют нас почувствовать справедливость того высокого мнения, которое они имеют о самих себе! Те из вас, кто работал в Индии или Китае, кое-что знают об этом; и в людях, и в книгах, приходящих к нам с Востока, это чувствуется настолько сильно, что мы испытываем чуть ли не страх.
Как умозрительные теории мира, эти религии неуязвимы. Любая религиозная философия природы, так или иначе, но идет аналогичными
170
путями – либо к пессимизму, либо к оптимизму. Как близко стоики, гностики, Спиноза и представители спекулятивной немецкой философии соприкасаются своими основными идеями с религиями Востока!
Религия, однако, должна не только объяснять мир. Она должна также отвечать на вопрос: к чему я стремлюсь в своей жизни. Последнее и решающее суждение о религии должно производиться в зависимости от того, является ли религия истинно этической и насколько жизненна ее этика. Этой последней проверки логические религии Востока не выдерживают. Они стремятся к зтике. Они тянутся к ней мысленно; но они не достигают цели. Ветвь, которую они нагибают к себе, ломается в их руках и взвивается вверх, не дав им возможности прикоснуться к плоду, который они так хотели сорвать.
Отрывок из Бхагавадгиты, на который я ссылался, недаром получил известность. Он ведет нас в самый центр трагической борьбы логически последовательных религий за этику. В конечном итоге они спасают ее лишь на словах, в действительности же бросают на произвол судьбы; этот факт обнаруживается здесь с ужасающей ясностью.
Логически последовательное мышление о природе вселенной не может прийти к этике. Мы с вами заглянули на поля духовных битв, разыгрывающихся в религиозной философии Востока. Вы заметили, что, чем логичнее и последовательнее эта философия, тем меньше в ней этического содержания. Лао-цзы и Чжуан-цзы – это намного более последовательные мыслители, чем Конфуций и Мэн-цзы, но их философия соответственно менее этична.
На этом крутом повороте мы и встречаемся лицом к лицу с религиями Востока и здесь произносим решающее слово. Их неприступный вид уже не пугает нас. И свое решающее слово мы говорим не как защитники традиционной религии, а как религиозно мыслящие люди, решительно утверждающие, что в нашей религии есть глубина – хотя она и может на первый взгляд показаться наивной.
Всякая мыслящая вера должна выбирать одно из двух: либо быть этической религией, либо религией, которая объясняет мир. Мы, христиане, выбрали первое, как более ценное. Мы отказались от логически завершенной, внутренне непротиворечивой религии. На вопрос, как человек может существовать в мире и в Боге в одно и то же время, мы находим ответ в Евангелии Иисуса: живя и действуя в этом мире так, как если бы мы были не от мира сего...
Таким образом, мы не полагаемся больше на дорогу, проложенную обычным логическим мышлением. Наш путь ведет в область наивности и парадоксов. Но мы идем по нему решительно и с чувством доверия. Даже если от нашего объяснения мира останутся одни обломки – мы держимся религии, которая абсолютно и глубоко этична и которая для нас есть «единое на потребу». То, что в христианстве кажется наивностью, в действительности является его глубокой мудростью.
Наивность бывает двух видов: та, которая еще не осознает всех проблем и еще не стучалась во все двери познания; и наивность другого, высшего сорта, которая есть результат мысли, вникшей во все проблемы, искавшей совета во всех областях знания и в конце концов убедившейся, что мы не можем объяснить ничего, а должны следовать убеждениям, внутренняя ценность которых действует на нас с непреодолимой силой.
По сравнению с логически последовательными религиями Востока Евангелие Иисуса нелогично. Оно заранее предполагает существование Бога, который является этической Личностью и который существует, так сказать, вне мира. Пытаясь ответить на вопросы о том, в каком отношении находятся между собой эта этическая Личность и силы, действующие в мире, христианство не в состоянии выбраться из тумана. Оно должно твердо придерживаться убеждения, что Бог есть совокупность всех сил, действующих в мире, т.е. что все существующее существует в Боге. И поскольку это так, христианская мысль обязана идти по пути монизма и пантеизма. И все-таки оно не удовлетворяется пониманием Бога как совокупности всех действующих в мире сил, ибо Бог монизма и пантеизма – Бог философии природы – безличен и ему нельзя приписать этических качеств. По этой причине христианство принимает все трудности дуалистической точки зрения; оно представляет собой этический теизм и понимает Бога как Волю, которая отлична от мира и вынуждает нас быть иными, чем мир.
Вновь и вновь, на протяжении столетий, христианство пыталось согласовать философскую концепцию Бога с этической, но никогда эти попытки не приносили успеха. И оно несет в себе неразрешенной эту антиномию между монизмом и дуализмом, между логически последовательной и этической религиями.
Точно так же не может христианство сделать окончательный выбор между пессимизмом и оптимизмом. Оно пессимистично не только потому, что, подобно брахманизму и буддизму, понимает, что несовершенство, страдание и горе являются неотъемлемыми особенностями природного мира, но и по другой, еще более важной причине: в человеке оно обнаруживает волю, которая не отвечает воле этического Бога и которая, следовательно, есть зло.
Но в то же время христианство оптимистично, потому что оно не бросает этот мир на произвол судьбы, не уходит, подобно брахманизму и буддизму, в отрицание мира и жизни, а определяет человеку место в этом мире и повелевает ему жить в нем и работать в духе этического Бога. К тому же христианство заверяет его, что так или иначе цель Бога относительно мира и относительно человека осуществится; оно не может, однако, объяснить, как именно это произойдет. Ибо какое значение могут иметь этический характер и этическая деятельность религиозного человека в бесконечности событий, происходящих во вселенной? Чего они могут достигнуть? Мы признаем, что не можем дать никакого другого ответа на этот вопрос, кроме того, что так или иначе воля Бога будет выполнена.
Все религиозные проблемы в конечном счете сводятся к одной: познание Бога, которое дает мне мой внутренний опыт, отлично от того знания о Нем, которое я извлекаю из мира. В мире Он представляется мне таинственной, необыкновенной творческой силой; во мне Он раскрывает себя как этическая воля. В мире Он – безличная сила, во мне
172
Он раскрывается как Личность. Бог, которого я познаю, размышляя о мире, и Бог, которого я ощущаю как этическую волю, не совпадают. Они составляют одно целое; но каким образом – этого я не понимаю.
Какое же из этих двух знаний о Боге является решающим? То, которое дается внутренним опытом, когда я ощущаю Его как этическую волю. Знание о Боге, извлекаемое в процессе изучения природы, всегда несовершенно и неадекватно, так как все вещи в мире воспринимаются нами только извне. Я вижу, что дерево растет, и я вижу, как оно покрывается листьями и цветами; но я не понимаю сил, благодаря которым это происходит; их способность совершать все это остается для меня тайной. В себе же, напротив, я знаю вещи изнутри. Творческая сила, производящая и поддерживающая все, что есть, раскрывается внутри меня в таком виде, в котором я не могу узнать ее нигде еще, а именно как этическая воля, как что-то такое, что желает быть созидающим внутри меня. Эта тайна моего внутреннего опыта является решающим фактором моего мышления, воли и моей способности к пониманию. Все тайны мира и моего существования в мире могут быть в конечном счете так и оставлены нерешенными и неразрешимыми. Моя жизнь полностью и безошибочно определяется таинственным переживанием Бога, раскрывающего себя во мне как этическая воля и желающего овладеть моей жизнью.
Чтобы лучше выразить эту мысль, позвольте мне прибегнуть к такому сравнению. Есть океан – холодная вода без движения. В этом океане, однако, имеется Гольфстрим – поток теплой воды от экватора к полюсу. Спросите любого ученого, как это физически возможно, чтобы поток теплой воды тек среди океанских вод, образующих, так сказать, его берега, движущийся в неподвижном, теплый в холодном; ни один ученый не в состоянии объяснить этого. Подобным же образом существует Бог любви в Боге всех сил вселенной – составляющий с Ним одно целое и, однако, совершенно отличный от Него. И мы позволяем этому потоку захватить нас и нести с собой.
Правда, и христианство всегда пыталось объяснить как можно больше. Для первых христиан решение проблемы заключалось в том, что Бог скоро преобразует этот естественный мир в совершенный мир Царства Божьего. Они горели ожиданием увидеть, как Бог и мир придут таким образом к гармонии и согласию, и страстно мечтали жить в мире, абсолютно гармонирующем с существованием в Боге. Их надежда не осуществилась. Мир продолжал идти своим прежним путем, и в этом ходе событий явственно слышался голос Бога: «Мои мысли – не ваши мысли»09.
С тех пор христиане снова и снова пытались сделать христианство учением, в котором господство этического Бога и ход событий в естественном мире были бы согласованы между собой. Эти попытки ни разу не увенчались успехом. Снова и снова действительность разрушала теории, построенные верой, подобно тому как коварные воды незаметно подтачивают плотину, пока в один прекрасный момент она не обрушивается и не исчезает под водой.
Так христианство было вынуждено один за другим отбросить все обломки объяснений вселенной, которые еще представлялись ему действительными объяснениями. В ходе этого развития христианства все больше и больше проявлялось то, что составляет его истинную сущность. В замечательном процессе одухотворения оно продвигается все дальше и дальше из области безыскусной наивности в область мудрой наивности. Чем больше объяснений ускользает из его рук, тем полнее исполняется первое из обетовании блаженств: «Блаженны нищие духом». Это пророческие слова.
По мере того как христианство осознает свою сокровенную природу, оно начинает понимать, что представляет собой набожность, вырастающую из внутреннего ограничения. Величайшее знание – это знание того, что мы окружены тайной. Ни знание, ни надежда на будущее не могут служить точкой опоры для нашей жизни или определить ее направление. Единственное, чем она определяется, – это наше согласие предоставить себя полностью во власть этического Бога, который открывает Себя в нас, и подчинение нашей воли Его воле.
Всякая глубокая религия – это мистика. Быть свободным от мира через бытие в Боге – таково страстное желание, которое будет жить в нас до тех пор, пока нас не сковало оцепенение бездумия. Однако бытие в Боге, осуществляемое интеллектуальным актом «познания», как понимают его в восточных религиях, всегда остается мертвой духовностью. Оно не дает нового рождения в Боге, выхода к живой духовности. Живая духовность, истинное спасение от мира могут быть достигнуты только таким единением с Богом, которое имеет этическую направленность. Религия Востока представляет собой логически последовательную мистику; одно только христианство является мистикой этической.
Таков наш путь в мире. Мы идем этим путем, не беспокоясь о знании, но вверяя Богу все наши надежды относительно нас самих и мира и обладая всем во всем в радостном ощущении живого Бога.
Первые христиане ждали скорого прихода Царства Божьего, под которым они понимали полное преобразование естественного мира в совершенный. Мы стали более умеренными в своих ожиданиях. Мы больше не думаем о Царстве Божьем, которое простиралось бы на всю вселенную. Мы ограничиваем его пределами человечества и ждем его как чуда, в котором Дух Божий подчинит себе души всех людей.
Предшествующие поколения хотели и были способны верить, что это чудо осуществится в ходе непрерывного постепенного развития. Однако мы, пережив и все еще продолжая переживать время ужасных и бессмысленных событий, чувствуем, как будто страшной силы волна далеко отбросила нас от гавани Царства Божьего, движение к которой мы теперь должны начать сызнова, с трудом выгребая против бури и течения, без всякой уверенности, что мы действительно продвигаемся вперед. Таким образом, и мы, подобно ранним христианам, получили жестокий урок, напомнивший нам слова Бога: «Мои мысли – не ваши мысли». Он ставит перед нами трудную задачу верить в Царство Божье верой тех, кто не видит, но все-таки верит. Мы способны выполнить эту задачу, если мы полностью захвачены Его волей.
Когда вы проповедуете Евангелие, остерегайтесь проповедовать его как религию, которая объясняет все. Я полагаю, что у вас в Англии, как и у нас на континенте, тысячи и тысячи людей потеряли надежду на христианство, потому что видели и испытали на себе зверства войны. Религия, которая, как они верили, содержит в себе объяснение всех вещей, сразу разрушилась, когда столкнулась с необъяснимым.
Десять лет назад, до отъезда в Африку, я готовил к конфирмации мальчиков в приходе св. Николая в Страсбурге. После войны некоторые из них навещали меня и благодарили за то, что я столь недвусмысленно учил их, что религия – это не формула для объяснения всего. Они говорили, что именно это удержало их от разочарования в христианстве, в то время как многие другие из числа побывавших в окопах отказались от него, будучи не подготовленными к встрече с необъяснимым. Проповедуя, вы должны вести людей от желания знать все к знанию единственно необходимого, к желанию быть в Боге и потому не приноравливаться больше к миру, а подняться над всеми его тайнами, став свободными от мира. «Если только у меня есть Ты, я не интересуюсь ничем ни на небесах, ни на земле»10. «Любящим Бога все содействует ко благу»11. Укажите людям на эти слова как на вершину Арарата, на которой они смогут найти убежище, даже если поток необъяснимого затопит все вокруг.
Я боюсь, что мое изложение было слишком односторонним, что я говорил о христианстве и его споре с другими мировыми религиями почти исключительно с философской точки зрения. Простите меня. Поступая так, я следовал своим убеждениям; ибо христианство как наиболее глубокая религия является для меня в то же время наиболее глубокой философией.
Вступая в дискуссию с другими мировыми религиями, христианство должно встретить их во всеоружии своей мудрой простоты. Сталкиваясь лицом к лицу с логически последовательным религиозным мышлением, христианство не должно представлять себя просто историческим откровением. Это была бы ненадежная защита. Христианство не может противостоять этой логически безупречной религиозной философии, если оно не проявляет своей истинной отличительной особенности – не показывает, что оно является более глубоким и более религиозным мышлением. Оно должно апеллировать не только к историческому откровению, но также и к тому внутреннему откровению, которое согласуется с историческим и непрерывно подтверждает его. Оно должно показать, что его позиция – не претендовать на право считаться логическим, самодостаточным знанием – является единственно правильной и что та противоречивость и та неполнота, с которыми оно мирится, – это не ошибки в рассуждении, а неизбежные несовершенства мышления, пытающегося проникнуть в глубь вещей.
Христианство должно ясно и определенно поставить человека перед необходимостью выбора между логически последовательной и этической религией; оно должно настаивать на том, что этическое представляет собой высший тип духовности и что только оно является живой духовностью. Этим христианство проявляет себя как религия, которая, постигая и превосходя всякое знание, стремится к этическому живому
175
Богу, который не может быть найден путем созерцания мира, а открывает себя только в человеке И христианство говорит это со всей авторитетностью, основанной на сознании своей внутренней правоты.
Где бы ни пришлось вам защищать христианство в его споре с другими мировыми религиями, вы должны пользоваться только этими незапятнанными духовными средствами защиты.
И вы должны делать это кротко и скромно. Глубокая истина не выступает с настойчивыми требованиями. Более того, горькое унижение ждет всех нас, проповедующих Евангелие в отдаленных странах. «Где же она, ваша этическая религия9» – этот вопрос нам задают повсюду, где бы мы ни появлялись, будь то среди первобытных народов или среди образованных людей Востока и Африки. Все, что христианство сделало как религия любви, уничтожено, по их мнению, тем фактом, что оно не смогло воспитать христианские народы в духе миролюбия и что в последней войне оно так тесно связало себя с мирскими интересами и с людской ненавистью, от которых не освободилось и до сегодняшнего дня. Это было ужасной изменой духу Иисуса! Проповедуя Евангелие в удаленных миссиях, не будем преуменьшать значение этого прискорбного факта и пытаться наводить лоск на неприглядную действительность. И ведь почему мы пали так низко9 Потому, что вообразили себе, что обладать духом Иисуса легко Впредь мы должны бороться за него намного серьезнее
Проповедуя сегодня Евангелие в других странах, мы являемся форпостом армии, которая испытала поражение и теперь должна снова прийти в боеспособное состояние. Но мы хотим мужественно продолжать свое дело. Истине, которую несет в себе Евангелие Иисуса, не могут повредить ни ошибки людей, ни их неверность И если только своей бескомпромиссностью по отношению к миру мы сами хотя бы частично покажем, что значит быть захваченным волей живого этического Бога, – тогда какая-то часть истины Иисуса будет исходить и от нас.
Особый смысл видится нам в словах Писания, принадлежащих Павлу, апостолу язычников «Царство Божие не в слове, а в силе»*. Это делает нас смиренными и в то же время наполняет радостью наши сердца.
Проведя вместе эти часы в размышлении о работе, которая является нашим призванием, мы отправляемся делать эту работу – каждый на своем участке. Разбросанные далеко друг от друга, мы объединены одним духом, духом тех, кто желает подчинить себя воле Бога и верит, что его призвание – пробуждать в людях стремление испытать то же, что и мы.

Я родился 14 января 1875 г. в Кайзерсберге (Верхний Эльзас) и был вторым ребенком в семье Людвига Швейцера, руководителя небольшой общины евангелистов в этом католическом местечке. Мой дед со стороны отца был школьным учителем и органистом в Пфаффенхофене (Нижний Эльзас), а три его брата занимались такого же рода деятельностью. Моя мать Адель (урожденная Шиллингер) была дочерью пастора из Мюльбаха, городка в Мюнстерской долине в Верхнем Эльзасе.
Спустя несколько недель после моего рождения отец переехал в Гюнсбах, деревушку в Мюнстерской долине, где вместе с моими тремя сестрами и братом я провел очень счастливые детство и юность, которые были бы совсем безоблачными, если бы не частые болезни отца. Позднее, однако, его здоровье улучшилось, и в семьдесят лет, во время войны, он был еще достаточно крепок, чтобы заботиться о своих прихожанах под огнем французских пушек, который обрушивался на долину с Вогезских высот и жертвами которого стали многие дома и многие обитатели Гюнсбаха. Он умер в преклонном возрасте в 1925 г. Мою мать в 1916 г. сбила кавалерийская лошадь по дороге из Гюнсбаха в Вайерим-Таль, после чего она скончалась.
С пяти лет отец начал давать мне уроки музыки на стареньком квадратном рояле, доставшемся нам в наследство от деда Шиллингера. Отец не обладал высокой техникой игры, но прекрасно импровизировал. В семь лет я удивил нашу школьную учительницу, сыграв на фисгармонии хоральные мелодии с самостоятельно подобранным аккомпанементом. В восемь, едва мои ноги стали доставать до педалей, я начал играть на органе. Страсть к этому инструменту я унаследовал от своего деда Шиллингера, который много занимался органами и органостроением и, как рассказывала мне мать, имел репутацию замечательного импровизатора. В какой бы город он ни приезжал, первое, что он делал,– это знакомился с его орга́нами, а когда устанавливали знаменитый орган в Люцерне, он ездил туда специально для того, чтобы понаблюдать за работой органного мастера.
Мне было девять лет, когда я в первый раз занял место органиста во время церковной службы в Гюнсбахе.
До осени 1884 года я ходил в гюнсбахскую сельскую школу, а затем в течение года учился в «реальной школе» в Мюнстере (средняя школа, в которой не преподавались древние языки). Там мне давали частные уроки латыни, чтобы подготовить к поступлению во второй класс гимназии13. Осенью 1885 года я поступил в гимназию в Мюльхаузене. Брат моего деда и мой крестный отец Людвиг Швейцер, директор народных школ в этом городе, был так добр, что взял меня жить к себе. Иначе мой отец, содержавший большую семью на свою скудную зарплату, едва ли смог бы послать меня в гимназию.
Строгая дисциплина в доме моего дядюшки и его жены, не имевших своих детей, была большим благом для меня. С глубокой благодарностью я постоянно вспоминаю все доброе, что они для меня сделали.
Хотя научиться читать и писать стоило мне некоторых усилий, в школах в Гюнсбахе и Мюнстере я был на довольно хорошем счету. Однако в гимназии я поначалу оказался плохим учеником, и не только из-за того, что был ленив и предавался мечтаниям, но также и потому, что частные уроки латыни не дали мне достаточной подготовки для 2-го класса гимназии. И лишь благодаря моему учителю в 3-м классе д-ру Веману, который научил меня правильно работать и придал некоторую уверенность в своих силах, дела мои пошли лучше. Но главная причина влияния, которое имел на меня д-р Веман, заключалась в том, что с первых же дней занятий у него я увидел, что он самым тщательным образом готовится к каждому уроку. Он стал для меня образцом того, как следует выполнять свой долг. Впоследствии я много раз навещал его. В конце войны, оказавшись в Страсбурге, где он провел последние годы жизни, я сразу же навел справки о нем. Я узнал, что вследствие голодания у него возникло нервное заболевание, и он покончил с собой.
Моим учителем музыки в Мюльхаузене был Ойген Мюнх, молодой органист тамошней реформатской церкви св. Стефана. Это была его первая должность после окончания Берлинской высшей музыкальной школы, где его захватило возникшее в то время всеобщее увлечение Бахом. Именно ему я обязан тем, что в раннем возрасте познакомился с произведениями кантора церкви св. Фомыд4 и уже с пятнадцати лет учился игре на органе у солидного преподавателя. Когда осенью 1898 г. О. Мюнх в расцвете лет умер от тифа, я почтил его память маленькой книжкой, написанной по-французски. Она была опубликована в Мюльхаузене и явилась первым произведением мого пера, появившимся в печати14.
В гимназии я интересовался главным образом историей и естественными науками. Нашим учителем истории был д-р Кауфман, брат известного историка из Бреслау. Естественные науки прекрасно преподавал д-р Фёрстер.
Добиться хоть каких-то успехов в языках и в математике стоило мне больших усилий. Но с течением времени я стал находить определенное удовольствие в овладении предметами, к которым не имел способностей, и в старших классах считался одним из лучших учеников, хотя и не самым лучшим. Однако по сочинениям, если мне не изменяет память, я обычно бывал первым.
В последнем классе латынь и греческий вел у нас Вильгельм Дееке из Любека, директор гимназии и замечательный педагог. Его уроки не ограничивались сухой лингвистикой. Он вводил нас в мир античной философии, а это, в свою очередь, давало ему возможность кратко осветить и современную мысль. Он был страстным поклонником Шопенгауэра.
18 июня 1893 г. я сдал выпускные экзамены. Своими письменными работами, включая сочинение, я не произвел блестящего впечатления. Однако на устных экзаменах я привлек внимание председателя экзаменационной комиссии д-ра Альбрехта из Страсбурга своими познаниями по истории. По его предложению мой весьма скромный аттестат был украшен оценкой «отлично» по этому предмету.
В октябре того же года, благодаря щедрости старшего брата моего отца, который был коммерсантом в Париже, я получил возможность брать уроки у парижского органиста Шарля Мари Видора. Мой учитель в Мюльхаузене так хорошо подготовил меня, что, прослушав мою игру, Видор согласился взять меня в ученики, хотя обычно он занимался только с учениками органного класса консерватории. Учеба у Видора имела для меня решающее значение. Он добился фундаментального улучшения техники моей игры и привил мне стремление к достижению максимальной пластичности исполнения. И опять-таки благодаря ему я впервые открыл для себя роль архитектурного начала в музыке15.
Мой первый урок у Видора состоялся солнечным октябрьским днем. В тот день в Париж прибывала с визитом делегация русских военных моряков – первое проявление начинавшейся тогда дружбы между Францией и Россией16. Я едва пробился через толпы людей, заполнивших в ожидании этого события Бульвары и центральные улицы, и добрался до дома своего учителя с большим опозданием.
В конце октября 1893 года я стал студентом Страсбургского университета. Я жил в помещении теологического колледжа св. Фомы (Collegium Wilhelmitanum), директором которого был преподобный Альфред Эриксон. Как раз в это время он работал над завершением выходившего под его редакцией собрания сочинений Кальвина.
Страсбургский университет переживал тогда пору своего расцвета. Не скованные традицией, преподаватели и студенты стремились воплотить в жизнь идеал современного университета. Среди штатных профессоров едва ли был хоть один пожилой человек. Повсюду чувствовалось свежее дуновение молодости.
Я учился одновременно на теологическом и философском факультетах. Так как в гимназии нам давали только начатки древнееврейского, свой первый семестр я угробил на подготовку к «гебраикуму» (предварительному экзамену по древнееврейскому), который и сдал с превеликими усилиями 17 февраля 1894 г. Позднее, снова подстрекаемый желанием овладеть тем, что нелегко мне давалось, я уже серьезно изучил этот язык.
Беспокойство относительно «гебраикума» не помешало мне усердно посещать лекции Генриха Юлиуса Гольцмана о синоптических Евангелиях17, а также лекции Вильгельма Виндельбанда и Теобальда Циглера по истории философии.
В апреле 1894 года я был призван на годичную военную службу, но благодаря доброте моего капитана (его фамилия была Круль) я имел возможность почти каждый день приходить к одиннадцати в университет и слушать лекции Виндельбанда.
Когда осенью у нас начались маневры в окрестностях Хохфельдена (Нижний Эльзас), я положил в свой вещмешок греческий текст Нового завета. Дело в том, что в начале зимнего семестра студенты-теологи, претендовавшие на стипендию, должны были сдать экзамены по трем предметам. Однако те, кто проходил в это время военную службу, могли ограничиться только одним. Я выбрал синоптические евангелия.
Чтобы из-за слабого знания предмета не опозориться перед Хольцманом, которого я глубоко уважал, я и взял с собой на маневры греческий текст Нового завета. Я был молод, не знал, что такое усталость, и мог работать вечерами и в выходные дни. Комментарии Хольцмана к Новому завету я проштудировал еще летом. Теперь мне хотелось изучить сам текст и проверить, хорошо ли я помню эти комментарии и лекции. Результат оказался удивительным. Дело в том, что Хольцману удалось добиться признания в научных кругах так называемой «гипотезы Марка», т. е. теории, согласно которой Евангелие от Марка было написано раньше остальных, и его план был положен в основу евангелий от Матфея и от Луки. Из этой теории следует, что деятельность Иисуса может быть правильно понята на основе изучения одного только Евангелия от Марка. К своему удивлению, я почувствовал, что этот вывод вызывает у меня серьезное недоумение. Это случилось в один из выходных дней в деревушке Гугенхейм, где мы тогда стояли. Внимательно прочитав 10-ю и 11-ю главы Евангелия от Матфея, я обратил внимание на материал, который имеется только в этом евангелии и отсутствует у Марка.
В 10-й главе Евангелия от Матфея рассказывается о посылке двенадцати апостолов. В своей напутственной речи Иисус предупреждает их, что они почти сразу же подвергнутся гонениям. Однако этого не произошло.
Он говорит им также, что явление Сына Человеческого произойдет прежде, чем они обойдут города Израиля. Это может означать только одно: что сверхъестественное мессианское Царство наступит в то время, когда они будут заняты выполнением своей миссии. Следовательно, Он не ожидал их возвращения.
Почему же Иисус обещает здесь своим ученикам, что наступят события, о которых в оставшейся части повествования ничего не говорится?
Меня не удовлетворило объяснение Гольцмана, что здесь мы имеем дело не с подлинной напутственной речью Иисуса, а с текстом, написанным в более поздний период, уже после Его смерти, и составленным из «Речений Иисуса»18. Новое поколение верующих никогда бы не вложило в Его уста слова, заведомо опровергнутые последующим ходом событий.
Простой, лапидарный текст заставил меня предположить, что Иисус действительно объявил ученикам об ожидающих их гонениях и о скором явлении сверхъестественного Сына Человеческого и что это Его предсказание, как показали последующие события, оказалось неверным. Но что заставило Его сделать такое предсказание и что Он должен был чувствовать, когда события пошли не так, как Он предполагал?
В гл. 11 Матфея приводится вопрос Иоанна Крестителя Иисусу и ответ, посланный ему Иисусом. И снова мне показалось, что Гольцман и другие комментаторы не до конца разгадали содержащуюся в тексте загадку. Кого имел в виду Креститель, спрашивая Иисуса: «Ты ли тот, который должен прийти»? Так ли уж несомненно, спрашивал я себя, что под словами «тот, который должен прийти» не может подразумеваться никто другой, кроме Мессии? Согласно позднеиудейским мессианским верованиям, явлению Мессии должен предшествовать приход его предвестника Илии, восставшего из мертвых, и именно к Илии применяет Иисус выражение «которому должно прийти», когда говорит ученикам (Матф. 11, 14), что сам Креститель – это и есть Илия, «которому должно прийти». Следовательно, заключил я, и Креститель в своем вопросе использовал это выражение в том же самом смысле. Посылая своих учеников к Иисусу, он вовсе не имел в виду спрашивать, не Мессия ли Он; Креститель хотел, как ни странно это может показаться, услышать, не есть ли Он ожидаемый предтеча Мессии, Илия.
Но почему Иисус не дал ясного ответа на поставленный вопрос? Утверждение, что Он дал уклончивый ответ для того, чтобы испытать веру Крестителя, могло появиться на свет только как результат полного замешательства комментаторов и способно послужить разве что темой для плохих проповедей. Гораздо проще предположить, что Иисус уклонился от прямого ответа («да» или «нет») потому, что Он еще не был готов открыть, кем Он сам считал себя. С любой точки зрения сообщение о вопросе Крестителя доказывает, что в то время никто из тех, кто верил в Иисуса, не считал его Мессией. Если бы его уже принимали за Мессию, Креститель должен был поставить свой вопрос так, чтобы в нем содержалось указание на этот факт.
Искать новые пути в интерпретации этого текста побуждали меня и слова Иисуса, обращенные к ученикам после ухода посланцев Иоанна Крестителя, – о том, что из всех, рожденных женщинами, Иоанн – величайший, но что самый меньший в Царстве Небесном больше его (Мф. 11:11).
Обычное объяснение состоит в том, что в этих словах содержится некий упрек в адрес Крестителя и что Иисус ставит его ниже тех верующих, которые собрались вокруг Него как участники Царства Божьего. Такое объяснение казалось мне в равной степени бездарным и неудовлетворительным, ибо эти верующие тоже были рождены женщинами. Отбросив его, я был вынужден предположить, что, противопоставляя Иоанна Крестителя участникам Царства Божьего, Иисус имел в виду различие между природным, естественным миром и миром сверхъестественным, мессианским. Как человек, находящийся в том же состоянии, в котором от рождения находятся все люди, Креститель – величайший из всех, кто когда-либо жил. Но участники Царства Небесного уже не являются обыкновенными людьми; с наступлением мессианского Царства они претерпевают изменение, возвышающее их до сверхъестественного, ангелоподобного состояния. Так как они теперь сверхъестественные существа, наименьший среди них больше, чем самый великий человек, когда-либо появлявшийся в этом преходящем мире. Иоанн Креститель, разумеется, тоже будет участником этого Царства – быть может, великим, а быть может, и рядовым. Но несравненным, превосходящим всех остальных людей величием он обладает лишь в своем земном, природном существовании.
Так к концу первого года пребывания в университете я усомнился в достоверности общепризнанного объяснения слов и действий Иисуса при посылании учеников, а вместе с тем в правильности и вообще всей бытовавшей тогда исторической концепции жизни Иисуса (*). Когда по окончании маневров я возвратился домой, передо мной открылись новые горизонты. Теперь я был уже уверен в том, что, возвещая приход Царства, Иисус вовсе не имел в виду, что оно должно быть основано и осуществлено Им самим и Его учениками в этом мире; Он говорил о Царстве, которое придет с наступлением сверхъестественного века, причем это событие, как Он ожидал, должно было совершиться в самое ближайшее время.
Разумеется, было бы дерзостью с моей стороны, если бы во время экзамена, который вскоре состоялся, я дал понять Хольцману, что не доверяю той концепции жизни Иисуса, которую он поддерживал и которая была единодушно принята критической школой того времени. Да у меня и не было такой возможности. Видя перед собой молодого студента, да еще из-за военной службы лишенного возможности серьезно заниматься, известный своим добродушием Хольцман обошелся со мной очень ласково и в 20-минутной беседе не спросил меня ничего, кроме краткой сравнительной характеристики первых трех евангелий.
В течение последующих лет учебы в университете я занимался (зачастую пренебрегая другими предметами) самостоятельными исследованиями евангельского текста и жизни Иисуса, все более убеждаясь в том, что ключ к ждущим своего истолкования загадочным местам евангелий следует искать в объяснении напутственных слов Иисуса, в вопросе, посланном из темницы Иоанном Крестителем, и, наконец, в действиях Иисуса по возвращении учеников.
Как я благодарен судьбе за то, что в Германии того времени, в отличие от других стран, университет не стеснял студентов жесткими рамками учебных программ, не держал их в напряжении частыми экзаменами и предоставлял им возможность для самостоятельной научной работы.
Страсбургский теологический факультет отличался исключительным свободомыслием. Младшим коллегой Хольцмана был Карл Будде, специалист по Ветхому завету, который недавно появился в Страсбурге и стал моим любимым преподавателем теологии. Особенно привлекала меня его манера простого, но исчерпывающего изложения научных результатов. Его лекции доставляли мне эстетическое наслаждение.
Прекрасным ученым был и Вильгельм Новак, старший коллега Будде. Историю церкви и историю догматики весьма квалифицированно преподавали Йоханнес Фикер и Эрнст Люциус. Мои интересы концентрировались главным образом вокруг ранней истории догматов. Догматику вел Пауль Лобштейн, эпигон ричлевской школы. Эмиля Майера, молодого профессора этики и догматики, мы, студенты, особенно ценили за живость его лекций. Практическую теологию преподавали Фридрих Шпитта, читавший также лекции по Новому завету, и Юлиус Сменд.
Лекции по философии я посещал так же регулярно, как и по теологии.
Теорию музыки я изучал под руководством Якобшталя, ученика Беллермана. Будучи несколько односторонним, он признавал искусством лишь добетховенскую музыку. Однако чистый контрапункт у него можно было изучить основательно, и я очень благодарен ему за это.
Большую помощь в занятиях музыкой оказывал мне Эрнст Мюнх, брат моего мюльхаузенского учителя. Он был органистом церкви св. Вильгельма в Страсбурге, а также инициатором и дирижером баховских концертов, дававшихся церковным хором. На этих концертах он доверял мне органное сопровождение кантат и «Страстей». Сначала, разумеется, это касалось только репетиций, где я заменял его мюльхаузенского брата, который в свою очередь занимал мое место во время самих концертов. Вскоре, однако, я уже играл и на концертах – в тех случаях, когда брат не мог приехать. Так, еще молодым студентом, я познакомился с творениями Баха и имел возможность на практике столкнуться с проблемами исполнения баховских кантат и «Страстей».
Церковь св. Вильгельма в Страсбурге считалась в то время одним из главных рассадников возродившегося в конце прошлого столетия культа Баха. Эрнст Мюнх был необыкновенным знатоком произведений кантора церкви св. Фомы. Он одним из первых отказался от модернизированного исполнения музыки кантат и «Страстей», принятого почти повсюду в конце XIX столетия. Со своим маленьким хором, в сопровождении выдающегося страсбургского оркестра, он стремился добиться истинно художественного исполнения. Многие вечера просиживали мы над партитурами кантат и «Страстей» в поисках правильного подхода к их интерпретации. Продолжателем дела Эрнста Мюнха в качестве дирижера на этих концертах стал его сын Фриц Мюнх, директор Страсбургской консерватории.
Преклоняясь перед Бахом, я испытывал аналогичное чувство и по отношению к Рихарду Вагнеру. Шестнадцатилетним школьником в Мюльхаузене я в первый раз смог пойти в театр на «Тангейзера». Его музыка завладела мной настолько, что в течение нескольких дней я был не в состоянии отнестись с должным вниманием к школьным урокам.
В Страсбурге, где под управлением Отто Лозе оперные спектакли ставились с величайшим мастерством, я имел возможность близко познакомиться со всеми произведениями Вагнера, за исключением «Парсифаля», которого в то время ставили только в Байрейте. Огромным событием стало для меня памятное возобновление постановки «Тетралогии» в Байрейте в 1896 г. – первое после премьеры 1876 г. Билеты мне достали мои парижские друзья. Чтобы компенсировать расходы на проезд, пришлось сократить питание до одного раза в день.
Сегодня, если мне случается присутствовать на вагнеровском спектакле со всевозможными сценическими эффектами, требующими к себе внимания наравне с музыкой (как если бы это было кино), я с грустью вспоминаю те прежние постановки «Тетралогии» в Байрейте, самая простота которых производила необыкновенное впечатление. И оформление спектакля, и исполнение – все было выдержано в духе великого композитора, тогда уже покойного.
[Оркестром, как и в 1876 г., дирижировал Ганс Рихтер. Партию Логе исполнял Генрих Фогль, Брюнгильды – Лилли Леман. Оба они участвовали в первой постановке: Фогль – в той же партии, а Лилли Леман – в партии одной из дочерей Рейна.]
Фогль в роли Логе произвел на меня – и как певец, и как актер – глубочайшее впечатление. С момента своего появления он доминировал на сцене, не делая ни малейших усилий для того, чтобы обратить на себя внимание. Он не наряжался, как это делают современные исполнители, в костюм Арлекина и не танцевал, как сейчас модно, вокруг сцены в ритме лейтмотива Логе. Единственное, что бросалось в глаза, – это его красный плащ. Единственными движениями, выполняемыми в ритме музыки, были те, когда он как бы нехотя вскидывал свой плащ то на одно, то на другое плечо, устремив взор на происходящее вокруг него и, однако, оставаясь свободным от происходящего. Так он и стоял, олицетворяя беспокойную силу разрушения, среди богов, шествующих, ничего не подозревая, к предначертанной им гибели.
Быстро пролетели студенческие годы в Страсбурге. В конце лета 1897 г. я записался на экзамен по теологии. Темой так называемых «тезисов» было «Учение Шлейермахера о Тайной вечере и ее истолкование в Новом завете и вероучении реформаторов». Эти тезисы все кандидаты на прохождение экзамена должны были написать за восемь недель. По результатам работы принималось решение о допуске к экзамену.
Это задание вновь привело меня к проблеме евангелий и жизни Иисуса. Вынужденный изучить все исторические и догматические представления о Тайной вечере, я понял, насколько неудовлетворительны существующие объяснения смысла исторического торжественного обряда, совершенного Иисусом и его учениками, а также возникновения первохристианской ритуальной трапезы. Большую пищу для размышлений дало мне замечание Шлейермахера в его знаменитом «Учении о вере», в разделе, посвященном Тайной вечере. Он обращает внимание на тот факт, что, согласно описаниям вечери у Матфея и Марка, Иисус не вменяет в обязанность своим ученикам повторять трапезу. Поэтому нам, возможно, придется свыкнуться с мыслью, что установившийся в первохристианской общине обряд трапезы обязан своим происхождением ученикам Иисуса, но не Ему самому. Эта мысль, вскользь брошенная Шлейермахером в ходе блестящих диалектических рассуждений, но не разработанная до конца, т. е. до уяснения возможного исторического значения этого обстоятельства, не выходила у меня из головы и после того, как я кончил заданные мне тезисы.
Я рассуждал так. Если указание повторять трапезу в двух древнейших евангелиях отсутствует, значит, ученики вместе с другими верующими повторяли ее фактически по собственной инициативе, опираясь на свой авторитет. Однако поступать так они могли лишь в том случае, если в основе этой последней трапезы было нечто, что делало ее осмысленной даже без произносимых Иисусом слов и совершаемых Им действий. Но поскольку ни одно из существовавших к тому времени объяснений Тайной вечери не позволяло понять, каким образом она начала повторяться первохристианской общиной без указания на этот счет Иисуса, мне оставалось заключить, что все эти объяснения в равной степени не решают проблему. Отсюда я пришел к постановке и исследованию вопроса о том, не связано ли значение, которое имела для Иисуса и Его учеников эта трапеза, с ожиданием мессианского пира в Царстве Божьем, которое должно наступить в самое ближайшее время.
Шестого мая 1898 г. я сдал первый теологический экзамен, так называемое государственное испытание, и остался на все лето в Страсбурге, с тем чтобы всецело посвятить себя занятиям философией. В течение этого времени я жил в доме Старого рыбного рынка (No 36) – в том самом, в котором жил Гёте, когда был студентом в Страсбурге. Виндельбанд и Циглер были, каждый в своей области, людьми выдающимися и прекрасно дополняли друг друга. Виндельбанд был силен в древней философии, и его семинары по Платону и Аристотелю – это поистине прекраснейшее воспоминание моих студенческих лет. Предметами Циглера были главным образом этика и религиозная философия. Что касается последней, то здесь у него было особое преимущество благодаря познаниям, которыми он обладал как бывший теолог (он окончил Теологический колледж в Тюбингене).
По результатам экзаменов и по ходатайству Хольцмана мне предоставили стипендию Голя, учрежденную капитулом церкви св. Фомы совместно с факультетом. Эта стипендия присуждалась раз в шесть лет и составляла 1200 марок в год. Стипендиат был обязан либо не позднее чем через шесть лет получить степень лиценциата теологии в Страсбурге, либо возвратить деньги.
По совету Теобальда Циглера я решил прежде всего подготовить диссертацию на степень доктора философии. В конце семестра в разговоре, который мы вели, стоя под его зонтиком на ступеньках у здания университета, он предложил мне взять темой диссертации религиозную философию Канта. Это предложение мне очень понравилось. В конце октября 1898 г. я поехал в Париж – изучать философию в Сорбонне и совершенствоваться в игре на органе под руководством Видора.
В Париже я не часто ходил на лекции. Началось с того, что процедура зачисления в университет расстроила меня своей будничностью. Затем сыграла свою роль устаревшая организация учебного процесса, не позволявшая преподавателям (многие из которых были выдающимися специалистами) работать с полной отдачей. Все это отбило у меня охоту ходить в Сорбонну. Здесь не было четырех- или пятичасовых обзорных курсов, к которым я привык в Страсбурге. Профессора читали лекции либо строго по экзаменационным программам, либо по узкоспециальным предметам.
На евангелистско-теологическом факультете (Бульвар Араго) я иногда слушал лекции по догматике Луи Августа Сабатье, а также Луи Эжена Менегоца по Новому завету. Оба они внушали мне великое уважение.
Но в целом эта зима в Париже была посвящена музыке и моей докторской диссертации.
Под руководством Видора, который теперь давал мне уроки бесплатно, я занимался на органе, а под руководством Ж. Филиппа, ставшего вскоре преподавателем консерватории, – на фортепиано. Одновременно с этим я был в учениках у Мари Жаэль-Траутман, гениальной ученицы и друга Ференца Листа, эльзаски по происхождению. Удалившись от концертов и концертных залов, где она короткое время сверкала звездой первой величины, Мари Жаэль посвятила свою жизнь исследованиям в области фортепианного туше. Этим исследованиям она пыталась дать физиологическое обоснование. Я был «подопытным кроликом», на котором она проверяла свою теорию и проводила эксперименты в содружестве с физиологом Фере. Сколь многим обязан я этой одаренной женщине!
Пальцы, по ее теории, должны в максимально возможной степени чувствовать свою связь с клавишами. Пианист должен живо воспринимать и уметь контролировать все сокращения и расслабления мышц – от плеча до кончиков пальцев. Он должен научиться предотвращать любые непроизвольные и неосознанные движения. Следует отказаться от упражнений, нацеленных только на развитие беглости пальцев. Палец должен всегда «иметь понятие» не только о том движении, которое он намеревается совершить, но и о звуке, который он хочет извлечь. Хорошо звучащее туше выполняется максимально быстрыми и легкими нажатиями клавиш. Но палец должен чувствовать также и то, как он отпускает нажатую клавишу, позволяя ей вернуться в исходное положение. В процессе нажатия и отпускания клавиш палец совершает едва заметные вращательные движения, поворачиваясь либо внутрь (в сторону большого пальца), либо наружу (в сторону мизинца). Когда несколько клавиш нажимаются одна за другой и нажатия сопровождаются вращательными движениями в одном и том же направлении, соответствующие звуки и аккорды оказываются органически связанными.
Простая последовательность во времени перерастает, таким образом, во внутреннюю связь. Звуки, извлечение которых сопровождается вращательными движениями в разных направлениях, сохраняют свою обособленность. Так сознательными видоизменениями движений пальцев и руки достигаются одновременно и тонкая градация звучания, и нужная фразировка.
Чтобы обеспечить более тесную связь с клавишами, необходимо развивать в пальцах максимальную чувствительность к соприкосновению, и с повышением этой чувствительности пианист будет становиться все более восприимчивым к окраске звука и к колориту в целом.
Эту теорию руки, которая учится чувствовать и постигать, теорию, заключающую в себе так много правильных положений, Мари Жаэль доводила до крайностей, утверждая, что правильной тренировкой руки немузыкального от природы человека можно сделать музыкальным. Отправляясь от физиологии фортепианного туше, она хотела построить теорию, объясняющую сущность искусства как такового. Поэтому свои очень верные и важные наблюдения, касающиеся артистичного исполнения туше, она окутывала зачастую глубоко содержательными, но иногда – весьма странными рассуждениями, из-за чего ее исследования не получили того признания, которого они заслуживали.
Под руководством Мари Жаэль я полностью перестроил свои руки. Именно ей обязан я тем, что благодаря умело направляемой практике, занимавшей немало времени, становился все более полновластным хозяином своих пальцев – с большой пользой для моей органной игры19.
Указания, получаемые мной от Филиппа, который придерживался традиционной фортепианной педагогики, также были необычайно ценными и защищали меня от односторонних крайностей метода Жаэль. Так как оба моих учителя были весьма невысокого мнения друг о друге, мне приходилось держать каждого из них в неведении о том, что я учусь также и у другого. Каких усилий стоило мне утром у Мари Жаэль играть в манере à ля Жаэль, а днем у Филиппа – à ля Филипп!
Мари Жаэль умерла в 1925 г. С Филиппом нас до сих пор связывает крепкая дружба, так же как и с Видором. Последнему я обязан знакомствами со многими интересными и значительными людьми Парижа того времени. Он проявлял заботу и о материальной стороне моего существования. Сколько раз, как только у него складывалось впечатление, что мне не хватает денег на еду, он брал меня с собой после урока в ресторан Фойо около Люксембургского дворца, где он всегда обедал, чтобы я мог по крайней мере раз в день поесть досыта!
Оба брата моего отца, обосновавшиеся в Париже, и их жены также были очень добры ко мне. Через младшего из них, Шарля Швейцера, который был филологом и приобрел известность благодаря своим стараниям улучшить преподавание новых языков, я познакомился с людьми из профессорско-преподавательского круга, в том числе из университета. Благодаря всему этому я чувствовал себя в Париже совсем как дома.
Занятия музыкой и встречи с людьми никоим образом не наносили ущерба моей докторской диссертации, так как благодаря хорошему здоровью я мог щедро тратить на работу ночные часы. Случалось, что я играл утром у Видора, так и не поспав ночью ни минуты.
Изучать литературу о философии религии Канта в Национальной библиотеке оказалось практически невозможным из-за сложных и неудобных правил пользования читальным залом. Поэтому, не долго думая, я решил писать диссертацию без оглядки на литературу и посмотреть, каких результатов я смогу добиться, погрузившись в тексты самого Канта.
Внимательно изучая их, я был поражен вариациями в употреблении слов; так, например, в некоторых религиозно-философских разделах «Критики чистого разума» слово intelligibel (умопостигаемый), которое только и соответствует духу кантовской критики, исчезает и заменяется более простым übersinnlich (сверхчувственный). Обнаружив это, я проследил в ряде его сочинений за употреблением слов, существенных для изложения его философии религии, с тем чтобы определить, насколько часто используется каждое из них, и выявить все вариации смысла, в котором они употребляются. При этом мне удалось установить, что большая глава «Канон чистого разума» и по языку, и по содержащимся в ней мыслям выпадает из контекста «Критики чистого разума» и в действительности представляет собой более раннюю работу Канта, включенную в «Критику чистого разума» в качестве религиозно-философских выводов (хотя она фактически не согласуется с «Критикой»), Эту раннюю, докритическую работу я назвал «Наброском философии религии».
Следующее открытие состояло в том, что Кант так никогда и не осуществил проекта построения философии религии в том виде, в котором он вытекает из трансцендентальной диалектики «Критики чистого разума». Философия религии, развитая в «Критике практического разума», с ее тремя постулатами Бога, свободы и бессмертия души, – это вовсе не та философия, которая была обещана в «Критике чистого разума». В «Критике способности суждения» и в «Религии в пределах только разума» эти три постулата снова исчезают. Ход мыслей, возникающий в этих более поздних работах, опять возвращает нас на путь, указанный в «Наброске философии религии».
Таким образом, кантовская философия религии, которую считают идентичной философии трех постулатов, в действительности находится в состоянии постоянного изменения. Это происходит потому, что исходные предпосылки его критического идеализма и религиозно-философские требования морального закона противоречат друг другу. Кант дает нам параллельно две философии религии: критическую и этическую; он стремится примирить их и переработать в единую систему. В трансцендентальной диалектике «Критики чистого разума» он полагает, что сможет без труда их объединить. Но принятый им план оказывается невыполнимым, так как идею морального закона он не сохраняет неизменной, такой, как она дана в трансцендентальной диалектике «Критики чистого разума», а постоянно углубляет ее. И эта углубленная концепция морального закона порождает религиозные требования, идущие дальше, чем это допускается кантовским критическим идеализмом. В то же время религиозная философия углубленного морального закона теряет интерес к тем притязаниям, которые для критического идеализма стоят на первом месте. Показательно, что в тех религиозных идеях Канта, которые диктуются глубочайшей этикой, постулат бессмертия души не играет какой-либо роли.
Таким образом, вместо того чтобы придерживаться философии религии в границах, обоснованных критическим идеализмом, Кант позволяет религиозной философии постоянно углубляющегося морального закона увлечь себя за эти границы. Становясь за счет этого более глубоким, он теряет возможность оставаться непротиворечивым.
В середине марта 1899 г. я возвратился в Страсбург и доложил свою работу Теобальду Циглеру. Он выразил полное согласие с моими выводами. Было решено, что я буду защищать ее в конце июля.
Лето 1899 г. я провел в Берлине, занятый главным образом философской литературой. Мне хотелось прочесть основные произведения древней и новой философии. Одновременно с этим я слушал лекции Гарнака, Пфлейдерера, Кафтана, Паульсена и Зиммеля. На лекции Зиммеля я попал в первый раз случайно, но после этого стал ходить на них регулярно.
С Гарнаком, чья «История догматов» (*) еще в Страсбурге занимала и восхищала меня, я познакомился через друзей и бывал у него в доме. Но более близкие отношения завязались у нас позднее. Тогда же его познания и универсальность интересов внушали мне такой благоговейный страх, что от смущения я не мог отвечать на вопросы, с которыми он ко мне обращался. Впоследствии я не раз получал от него милые и очень содержательные открытки (этот вид почтовой связи он предпочитал всем остальным). Две из них, полученные мной в Ламбарене, с весьма обстоятельным отзывом о только что вышедшей книге «Мистика апостола Павла», датированы 1930 г. и принадлежат, вероятно, к числу последних написанных им страниц.
В те дни в Берлине я проводил много времени с Карлом Штумпфом. Мне показались очень интересными его психологические исследования по восприятию звука. В экспериментах, которые он проводил вместе со своими ассистентами, я регулярно участвовал в качестве испытуемого (аналогично тому, как это было с Мари Жаэль).
Берлинские органисты, за исключением Эгиди, несколько разочаровали меня: они больше стремились к внешней виртуозности, чем к истинной пластичности стиля, которой придавал столь большое значение Видор. А каким сухим и невыразительным был звук новых берлинских органов по сравнению с инструментами Кавайе-Коля в церкви св. Сульпиция и в Нотр-Дам!
Профессор Генрих Райман, органист Мемориальной церкви кайзера Вильгельма, которому меня рекомендовал Видор, позволял мне регулярно играть на своем органе и привлекал в качестве заместителя, когда бывал в отпуске. Через него я познакомился с некоторыми берлинскими музыкантами, художниками и скульпторами.
С академическим миром я знакомился в доме вдовы Эрнста Курциуса, известного эллиниста. Она приняла меня очень тепло, так как я был знаком с ее пасынком, районным суперинтендантом в Кольмаре. Там я часто встречал Германа Гримма20, который прилагал много усилий к тому, чтобы изменить мою еретическую точку зрения на четвертое евангелие, как несовместимое с первыми тремя. Я и до сегодняшнего дня считаю большим подарком судьбы, что в этом доме имел возможность близко соприкасаться с интеллектуальными лидерами Берлина того времени.
Интеллектуальная жизнь Берлина, по сравнению с парижской, произвела на меня значительно большее впечатление. В Париже, столице мирового значения, она была распылена, и нужно было полностью акклиматизироваться, чтобы получить доступ к ее ценностям. Напротив, интеллектуальная жизнь Берлина имела объединяющую точку – великолепно организованный университет, представлявший собой подобие живого организма. Кроме того, Берлин тогда еще не был городом мирового масштаба; он, скорее, производил впечатление большого провинциального города, удачно развивающегося во всех отношениях. Вместе с тем в нем чувствовалась атмосфера духовного здоровья и веры в своих лидеров, чем не мог похвастаться Париж, раздираемый в то время делом Дрейфуса. Таким образом, мне посчастливилось узнать и полюбить Берлин в прекраснейший период его жизни. Особенно сильное впечатление произвела на меня простота берлинского общества и легкость, с которой можно было получить доступ в его семейный круг.
В конце июля 1899 г. я возвратился в Страсбург и получил свою ученую степень. На устном экзамене, по единодушному мнению Циглера и Виндельбанда, я выглядел слабее, чем они ожидали на основании моей диссертации. Эксперименты со Штумпфом отняли у меня слишком много времени, и я не успел как следует подготовиться. Кроме того, стремясь прочесть как можно больше первоисточников, я чересчур пренебрегал учебниками.
Диссертация вышла в конце 1899 года отдельной книгой под названием «Философия религии Канта. От “Критики чистого разума” до “Религии в пределах только разума”»21.
Теобальд Циглер убеждал меня поступить на должность приват-доцента философского факультета, но я решил пойти на теологический. Должен сказать, что Циглер намекнул мне, что если я, будучи приват-доцентом философии, захотел бы стать также и проповедником, то очень многим это пришлось бы не по вкусу. Но для меня проповедовать было жизненной необходимостью. Мысль о том, что каждое воскресенье я могу говорить с прихожанами о самых глубоких вопросах жизни, необычайно волновала меня.
Теперь я жил в Страсбурге. Хотя я уже больше не был студентом, мне разрешили остаться в моем любимом Collegium Wilhelmitanum (в общежитии колледжа св. Фомы) в качестве платного постояльца. Комната, выходящая окнами в тихий сад с большими деревьями, – та самая, в которой я провел так много счастливых часов, когда был студентом, – казалась мне лучшим в мире местом для предстоящей работы.
Едва окончив правку корректур книги о Канте, я начал работать над теологической диссертацией. Я намеревался получить степень лиценциата теологии как можно скорее, чтобы освободить стипендию Голя для следующего студента, который нуждался в ней для продолжения учебы. Однако тот, ради которого я так спешил, – мой товарищ по университету Егер, проявивший большие способности к семитским языкам (впоследствии директор Протестантской гимназии в Страсбурге), – стипендией не воспользовался. Знай я об этом, я мог бы еще попутешествовать, прежде чем приняться за диссертацию, и поучиться еще и в английском университете. До сих пор жалею, что не использовал такую возможность, не принеся этим никому никакой пользы.
Первого декабря 1899 г. я получил должность проповедника церкви св. Николая в Страсбурге – сначала в качестве стажера, а позднее, после сдачи так называемого второго теологического экзамена, в качестве викария (помощника пастора).
Этот второй экзамен, принимаемый обычно духовными лицами пожилого возраста, я сдал, едва не провалившись, 15 июля 1900 г. Поглощенный работой над диссертацией на степень лиценциата, я упустил из виду, что мне необходимо освежить в памяти разнообразные разделы теологии, входящие в программу экзамена. Только энергичное вмешательство старого пастора Вилля, которого я привел в восторг знанием истории догматов, спасло меня от провала. Особенно повредило мне плохое знание авторов духовных гимнов и их биографий. Кроме всего прочего, мне еще и очень не повезло: незнание автора одного из гимнов – а им был Шпитта, известный поэт, автор «Псалтири и арфы», – я попытался оправдать тем, что этот гимн показался мне слишком незначительным, чтобы специально запоминать, кто его написал. В действительности я был поклонником Шпитты, но это свое оправдание, к ужасу всех присутствующих, произнес в присутствии профессора Фридриха Шпитты, сына поэта, который входил в состав экзаменационной комиссии как представитель теологического факультета.
Штат церкви св. Николая состоял из двух пожилых, но еще бодрых пасторов: г-на Книттеля, который был одним из предшественников моего отца в Гюнсбахе, и г-на Герольда, близкого друга одного из братьев моей матери, который раньше был настоятелем этой церкви, но умер молодым. Я был придан им в качестве помощника – главным образом для того, чтобы освободить их от вечерней службы, воскресной службы для детей и от подготовки детей к конфирмации. Эта работа была для меня постоянным источником радости. На вечерней службе, когда в церкви была только небольшая группа прихожан, я мог придать проповеди характер интимной беседы. Эта манера проповедовать, унаследованная мною от отца, позволяла мне выражать свои мысли лучше, чем во время утренней службы при большом стечении народа. Я и до сих пор не могу избавиться от смущения перед большой аудиторией. С годами престарелые пасторы вынуждены были уступать мне все большую часть работы, и мне часто приходилось проповедовать также и по утрам. Обычно я писал каждую проповедь от начала до конца, часто делая по два-три варианта, прежде чем переписать ее начисто. Подготовленный текст я заучивал наизусть, однако во время службы не связывал себя им и часто придавал проповеди совершенно иную форму.
Мои вечерние проповеди (которые я рассматривал скорее как несложные рассуждения на религиозную тему) были настолько короткими, что однажды группа прихожан пожаловалась на меня г-ну Книттелю. Г-н Книттель, занимавший также пост инспектора по духовным делам, вынужден был вызвать меня к себе. Однако, когда я предстал перед ним, он был сконфужен не меньше меня. На его вопрос, что он должен ответить жалующимся прихожанам, я ответил: «Вы могли бы сказать им, что я всего лишь бедный викарий, который перестает говорить, когда не знает, что ему еще сказать». После этого он отпустил меня, ограничившись мягким выговором и напоминанием, что проповедь должна длиться не меньше двадцати минут.
Г-н Книттель был представителем ортодоксального направления, смягченного пиетизмом; г-н Герольд был либерал. Однако это не мешало им, совместно выполняя свои церковные обязанности, поддерживать между собой поистине братские отношения. Все вопросы решались в духе мира и согласия. Поэтому эта скромная церковь, стоявшая напротив колледжа св. Фомы, была идеальным местом работы.
В течение этих лет я много раз – как только выпадало свободное воскресенье – бывал в Гюнсбахе и помогал в службе своему отцу.
Три раза в неделю, с одиннадцати до двенадцати, я должен был вести классы подготовки к конфирмации для мальчиков (в Эльзасе эта подготовка занимает два года)22. Я старался задавать им на дом как можно меньше, чтобы уроки были отдыхом для души. Поэтому последние десять минут урока я просил их повторять за мной – чтобы постепенно они смогли запомнить их наизусть – библейские изречения и стихи духовных гимнов, которыми они могли бы руководствоваться всю свою жизнь. Моей целью было довести до них великие истины Евангелия и сделать их религиозными людьми в такой мере, чтобы они были способны сопротивляться соблазнам нерелигиозности, которые будут преследовать их в жизни. Я старался также пробудить в них любовь к Церкви и сделать торжественный час воскресной службы потребностью души. Я учил их уважать церковные догматы, но в то же время твердо помнить слова апостола Павла о том, что где дух Христа – там свобода.
Впоследствии мне довелось узнать, что некоторые из посеянных мною семян укоренились и дали всходы. Люди благодарили меня за то, что я сообщил им фундаментальные истины религии Иисуса таким образом, что они были усвоены не только сердцем, но и разумом, и тем самым сделал их способными в дальнейшем противостоять опасности отречения от своих религиозных убеждений.
На этих уроках я впервые понял, как много учительской крови унаследовал от своих предков.
Мое жалованье в церкви св. Николая составляло 100 марок в месяц, но мне этого хватало, так как и комната, и питание в общежитии колледжа св. Фомы были очень дешевы.
Великое преимущество моего положения заключалось в том, что у меня оставалось много времени для научной работы и для музыки. Благодаря готовности обоих пасторов всегда пойти мне навстречу я во время весенних и осенних каникул, когда не было занятий в конфирмационных классах, мог брать отпуск. Единственным условием было найти себе замену для чтения проповедей – и то лишь в тех случаях, когда они, при всей своей доброте, не могли выполнить мою работу сами. В результате я имел три свободных месяца в году: один на Пасху и два осенью. Весенний месяц я обычно проводил в Париже, в гостях у моего дяди – чтобы продолжать занятия у Видора. Во время осенних каникул я большей частью жил дома в Гюнсбахе.
Во время частых наездов в Париж я приобрел много ценных знакомств. Приблизительно в 1905 г. я впервые встретил Ромена Роллана. Вначале мы были друг для друга просто музыкантами. Однако постепенно наши отношения вышли за рамки профессиональных интересов, и мы стали добрыми друзьями.
Сердечные отношения сложились у меня и с Анри Лихтенберже – французским критиком, тонким знатоком немецкой литературы.
[Я никогда не забуду случайную встречу, которая произошла у меня в начале этого столетия прекрасным весенним утром на узкой улочке Сен-Жак. Опаздывая на условленную встречу, я вынужден был взять экипаж. На одном из перекрестков движение остановилось и меня поразила голова господина в стоящей рядом открытой карете. Первое, что бросилось в глаза, – это полное несоответствие между элегантным цилиндром (в то время в Париже еще носили цилиндры) и отнюдь не элегантной головой. Но по мере того как я продолжал смотреть (уличная пробка долго не рассасывалась), меня все больше и больше охватывало ощущение чего-то жуткого и прямо противоположного духовности в лице этого господина. Таких признаков ничем не сдерживаемой примитивной человеческой природы, таких черт, свидетельствующих об абсолютно безрассудных и безжалостных волевых импульсах, я не встречал ни у одного человеческого существа. Я не мог оторвать взгляда от этого лица, и вдруг до меня дошло, что это был Клемансо.
Когда впоследствии я узнал, что Сезанн после трех сеансов отказался работать над портретом Клемансо, сказав: «Такое я писать не могу», я сразу понял, что он имел в виду.]
В начале девятисотых годов я прочел в парижском «Обществе иностранных языков» серию лекций (на немецком языке) о литературе и философии Германии. Я еще помню лекции о Ницше, Шопенгауэре, Герхарде Гауптмане, Зудермане и гётевском «Фаусте». Когда в августе 1900 г. я работал над лекцией о Ницше, пришло известие, что смерть избавила его наконец от страданий.
Так просто и непритязательно протекала моя жизнь в течение этих лет, которые были решающими для моей творческой деятельности. Я работал много, очень сосредоточенно, но без спешки.
Мне не пришлось много разъезжать по свету, так как для путешествий не было ни времени, ни средств. В 1900 году я сопровождал жену моего дяди в Обераммергау23. Изумительный ландшафт за сценой произвел на меня значительно большее впечатление, чем само представление «Страстей». Мешали обрамление основного действия картинами из Ветхого завета, излишние театральные эффекты, несовершенство текста и банальность музыки. Но я был тронут тем, с какой самоотдачей играли актеры.
Многие, как и я, не могли не испытать чувства неудовлетворенности этим представлением «Страстей», которое, по замыслу, должно было исполняться крестьянами для крестьян, с использованием средств столь же простых, как церковная служба, но из-за наплыва посторонних зрителей превратилось в спектакль, ориентированный на вкусы тех, кто его смотрит. Однако нельзя не признать, что жители Обераммергау прилагают все силы к тому, чтобы, несмотря на это обстоятельство, представление «Страстей» было выдержано в простом духе, как в старые времена.
Когда позволяли средства, я совершал паломничество в Байрейт – если в это время там проводился фестиваль.
Очень сильное впечатление произвела на меня г-жа Козима Вагнер24, с которой я познакомился в Страсбурге, когда работал над книгой о Бахе. Она заинтересовалась моей точкой зрения на музыку Баха как музыку изобразительную и, будучи в Страсбурге (в гостях у историка Церкви Йоханнеса Фикера), позволила мне проиллюстрировать эти мысли исполнением некоторых хоральных прелюдий на прекрасном органе в Новой церкви. В те дни она рассказала мне много интересного о религиозном воспитании, которое получила в юности и в более позднем возрасте, когда готовилась перейти в протестантизм. Я, однако, никогда не мог избавиться от смущения при встречах с этой женщиной, столь уникальной в своей артистичности и поистине королевском величии.
В Зигфриде Вагнере25 я ценил простоту и скромность, присущие этому столь одаренному во многих отношениях человеку. Все видевшие его за работой в Байрейте не могли не восхищаться им – и тем, что он делал, и тем, как он это делал. И в его музыке также есть много по-настоящему значительного и прекрасного.
С Хьюстоном Стюартом Чемберленом26, жившим в Байрейте и женатым на Еве Вагнер27, мы не раз беседовали о философии. Однако лишь его поздние работы и то, как он переносил долгие страдания, выпавшие на его долю перед смертью, открыли мне истинную сущность этого человека. Никогда не забуду последний час, проведенный с ним незадолго до его кончины.
Когда после окончания работы над Кантом я вернулся к теологии, самым естественным делом было бы собрать вместе все мои исследования по проблемам жизни Иисуса, которыми я занимался с первого года учебы в университете, и на их основе написать диссертацию на степень лиценциата. Однако исследования по Тайной вечере расширили и мой кругозор, и круг моих интересов. Начав с изучения жизни и мировоззрения Иисуса, я естественным образом пришел к проблематике первохристианства(*). Проблема Тайной вечери лежит на стыке этих областей. Она является центральным пунктом на пути от веры Иисуса к вере первохристианства. Если – таков был ход моих рассуждений – происхождение и смысл Тайной вечери представляются нам столь загадочными, то причина заключается в том, что мы до сих пор не имеем правильного представления ни о мировоззрении Иисуса, ни о мировоззрении первохристианства. Подобным же образом можно утверждать, что вера Иисуса и вера первохристианства никогда не представали перед нами в истинном свете, так как мы никогда не пытались исследовать их исходя из проблем Тайной вечери и крещения.
Руководствуясь этими соображениями, я наметил себе план: написать историю Тайной вечери и Евхаристии в связи с жизнью Иисуса и историей первохристианства. В первом разделе я намеревался определить свою позицию в отношении ранее проводившихся исследований и осветить проблему в целом. Второй раздел должен был дать картину мысли и деятельности Иисуса как необходимое условие для понимания смысла и содержания Тайной вечери. В третьем разделе я предполагал проследить эволюцию евхаристического обряда общинной трапезы в ранней церкви и в первые два столетия христианства28.
За работу о проблеме Тайной вечери я получил 21 июля 1900 года степень лиценциата теологии29. Вторая работа, посвященная тайне мессианства и страстей, дала мне в 1902 году место приват-доцента университета30. Исследование эволюции таинства Евхаристии в первохристианстве и раннем христианстве (которое должно было стать содержанием третьей работы), а также дополняющее его исследование по истории крещения в Новом завете и первохристианстве были закончены и изложены в виде лекций. Однако ни одно из них не было опубликовано. Начатая в это время работа над книгой об истории изучения жизни Иисуса (которая вначале была задумана всего лишь как дополнение к очерку его жизни, но в конце концов выросла в объемистый том) не дала мне возможности подготовить их к публикации. Затем настал черед нового интермеццо – книги о Бахе, которая первоначально тоже мыслилась как статья; потом – изучение медицины. А когда мои медицинские занятия близились к концу и снова появилось время для теологии, мне стало ясно, что я должен написать историю научных исследований мировоззрения апостола Павла – как дополнение к истории изучения жизни Иисуса и введение к изложению учения Павла. Опираясь на достигнутое таким образом более глубокое понимание учений Иисуса и Павла, я намеревался в дальнейшем привести в окончательный вид историю возникновения и раннехристианской эволюции таинств Евхаристии и крещения. Я думал сделать это во время отдыха после первого периода работы в Африке, который, по моим предположениям, должен был продлиться от полутора до двух лет. Этот план был нарушен войной, из-за которой я смог вернуться в Европу лишь через четыре с половиной года, с подорванным здоровьем и без средств к существованию.
Тем временем (еще одно интермеццо!) я начал работать над книгой по философии культуры. В результате «История таинств Евхаристии и крещения в раннехристианский период» так и осталась в виде рукописного конспекта лекций. Найду ли я еще время и силы, чтобы подготовить ее к печати, – не знаю. Идеи, лежащие в ее основе, я изложил в книге о мистике апостола Павла.
В статье о проблеме Тайной вечери я рассмотрел различные решения этой проблемы, предлагавшиеся научной теологией (*) вплоть до конца XIX столетия. В то же время я попытался подойти к ней диалектически. В результате выяснилось, что ритуальную трапезу раннего христианства невозможно объяснить как раздачу хлеба и вина, которые благодаря повторению слов Иисуса о хлебе и вине как о Его теле и крови стали так или иначе сами означать тело и кровь.
Эта ритуальная трапеза первых христиан означала нечто совершенно иное, чем сакраментальное повторение или символическое представление искупительной смерти Иисуса. Такую интерпретацию повторение последней трапезы Иисуса и Его учеников впервые получило в католической литургии, а затем в протестантском богослужении в связи с представлением о прощении грехов.
Иносказательное изречение Иисуса о хлебе и вине как о Его теле и крови, как ни странно, отнюдь не определяло сущности таинства ни для учеников, ни для первых верующих; ведь из того, что нам известно о первохристианстве и раннем христианстве, следует, что в древности во время общинных трапез эти слова не повторялись. В основе таинства лежали не так называемые «слова установления» Иисуса о хлебе и вине как о Его теле и крови, а благодарственные молитвы, произносимые над хлебом и вином. Эти молитвы придают как Тайной вечере Иисуса с учениками, так и ритуальным трапезам первохристианской общины смысл ожидания будущей мессианской трапезы.
Тем самым мы находим объяснение и тому факту, что таинство уже в самые древние времена получило название «Евхаристия», т. е. благодарение, и что оно совершалось не раз в год, вечером в Великий четверг, а в утренние часы каждого воскресенья – дня, когда воскрес Иисус. Совершая это таинство, верующие ждали Его второго пришествия и наступления Царства Божьего.
В очерке жизни Иисуса, который был опубликован под названием «Тайна мессианства и страстей», я недвусмысленно изложил свое мнение о том взгляде на публичную деятельность Иисуса, который в конце XIX столетия считался исторически доказанным и был во всех подробностях рассмотрен и подтвержден Хольцманом в его работах, посвященных евангелиям. Суть его составляли два основных положения: во-первых, что Иисус не разделял тех наивно-реалистических мессианских ожиданий, которые в то время были широко распространены среди еврейского народа; во-вторых, что Его решение умереть было вызвано неудачами, которые последовали за первыми успехами Его проповеди.
Согласно научным изысканиям второй половины XIX столетия, Иисус старался отвлечь верующих от сверхъестественного мессианского Царства, провозглашая чисто этическое Царство Божье, которое Он хотел основать на земле. В соответствии с этим Он и не думал выдавать себя за того Мессию, который существовал в воображении его слушателей, но старался воспитать в них веру в духовного, этического Мессию, так чтобы они смогли распознать такого Мессию в Нем самом.
Поначалу Его провозвестие имело успех. Однако позднее народ под влиянием фарисеев и правителей Иерусалима отвернулся от Него. Перед лицом этого факта Он приходит к убеждению, что во имя Царства Божьего и подтверждения своего духовного мессианства Он должен умереть – такова воля Бога. Поэтому во время ближайшего праздника Пасхи Он отправляется в Иерусалим, чтобы отдаться в руки своих врагов и принять от них смерть на кресте.
Эта точка зрения на поведение Иисуса несостоятельна, так как оба ее основных положения не соответствуют фактам. В наиболее древних источниках, евангелиях от Марка и от Матфея, нигде нет ни малейшего следа того, что Иисус намеревался широко распространенное среди народа реалистическое ожидание грядущего в славе сверхъестественного Царства заменить одухотворенным ожиданием. Эти евангелия не содержат также никаких указаний на то, что успешный период деятельности Иисуса сменился периодом неудач.
Из высказываний Иисуса, передаваемых Марком и Матфеем, видно, что он живет мессианскими ожиданиями, характерными для позднего иудаизма. Эти ожидания восходят к древним пророкам и книге Даниила, появившейся около 165 г. до н. э. Что они из себя представляли, мы знаем из Книги Еноха (около 100 г. до н. э.), Псалмов Соломона (63 г. до н. э.) и апокалипсисов Варуха и Ездры (около 80 г. н. э.). Подобно своим современникам, Иисус отождествляет Мессию с Сыном Человеческим, о котором говорится в Книге Даниила, и говорит о его пришествии «на облаках небесных». Царство Божье, которое Он проповедует, – это небесное, мессианское Царство, которое откроется на земле, когда придет Сын Человеческий и естественный мир прекратит свое существование. Он постоянно призывает своих слушателей быть готовыми в любой момент предстать перед судом, в результате которого одни войдут в славе в мессианское Царство, а другие будут ввергнуты в преисподнюю. Он даже обещает своим ученикам, что на этом суде они сядут на двенадцати престолах вокруг Его трона и будут судить двенадцать колен Израилевых.
Иисус, таким образом, принимает позднеиудейские мессианские ожидания со всеми присущими им внешними атрибутами. Он никоим образом не пытается одухотворить их. Однако Он наполняет их своим мощным этическим духом. Идя дальше Закона и предписаний книжников. Он требует от людей осуществления абсолютной этики любви. Только так могут они доказать, что принадлежат Богу и Мессии и что им предназначено стать участниками грядущего Царства. Блаженство, по Его словам, предназначено нищим духом, милосердным, миротворцам, чистым сердцем, алчущим и жаждущим справедливости Царства, плачущим, претерпевшим гонения во имя Царства Божьего, тем, кто стали как малые дети.
Ошибка предшествующих исследователей состояла в том, что они приписывали Иисусу одухотворение позднеиудейских мессианских ожиданий, тогда как в действительности Он просто вкладывает в них этическую религию любви. Поначалу у нас не укладывается в голове, что столь глубокие и одухотворенные религиозность и этика могут сочетаться с представлениями, отмеченными самым наивным реализмом. Но факты именно таковы.
Чтобы опровергнуть предположение о том, что в деятельности Иисуса можно выделить период успеха и период неудач, достаточно указать, что не только в Галилее, но даже в иерусалимском храме Его окружают восторженные массы людей. Окруженный приверженцами, Он недосягаем для своих врагов. Пользуясь их поддержкой, Он не боится в самом храме выступить с резкой критикой фарисеев и выгнать оттуда торговцев и менял.
Если вскоре после возвращения учеников, посланных возвещать близость Царства Божьего, Иисус удаляется с ними в языческую область Тира и Сидона, Он делает это не потому, что вынужден отступить с поля боя под натиском врагов. Народ не отвернулся от Него: Он сам удалился от людей, чтобы побыть некоторое время одному с близкими Ему учениками. И не успел Он вновь появиться в Галилее, как массы приверженцев снова собираются вокруг Него. В Иерусалим он входит во главе галилейских паломников, идущих на праздник Пасхи. Его арест и смерть на кресте стали возможными только потому, что Он сам сдался властям, которые ночью приговорили Его к смерти; а наутро, прежде чем пробудился Иерусалим, Он был уже распят.
Следуя ясным указаниям двух древнейших Евангелий, я противопоставил существующему несостоятельному объяснению жизни Иисуса иное объяснение, согласно которому Его мысли, слова и действия определялись ожиданием скорого конца света и наступления сверхъестественного мессианского Царства. Это объяснение получило название эсхатологического, так как словом «эсхатология» (от греческого ἕσχατοζ – последний) традиционно называют иудео-христианское учение о событиях, сопутствующих предстоящему концу света. Понимаемая таким образом жизнь Иисуса, вернее, Его выступление с проповедью и обстоятельства Его смерти (потому что больше о Его жизни мы ничего не знаем) в кратком описании выглядят так. Поскольку Иисус возвещает о Царстве Божьем не как о чем-то уже начавшемся, но исключительно как о будущем событии. Он не считает, что уже сейчас является Мессией; Он лишь убежден, что при наступлении мессианского Царства, когда избранные вступят в предназначенную им сверхприродную форму существования, Он явится всем как Мессия. Это знание своего будущего сана остается Его тайной. К народу Он обращается просто как провозвестник близкого Царства Божьего. Его слушателям не обязательно знать, с кем они имеют дело. Когда Царство наступит, они узнают это. Его самосознание проявляется лишь в том, что верящим в Него и в Его весть о Царстве Он обещает, что Сын Человеческий сразу же по наступлении Царства признает их своими. (При этом о Сыне Человеческом Он говорит в третьем лице, как если бы речь шла не о Нем.)
Что касается Его самого и тех, кто вместе с Ним ожидает скорого наступления Царства Божьего, то Иисус предполагает, что вначале они все вместе должны будут претерпеть бедствия, предшествующие появлению Мессии, и выдержать это испытание. Ибо в соответствии с позднеиудейским учением о событиях, связанных с концом света, все призванные в мессианское Царство в течение некоторого времени непосредственно перед наступлением Царства будут отданы во власть противодействующих Богу сил.
В какой-то момент (недели или месяцы отделяют этот момент от начала Его выступления – мы не знаем) у Иисуса возникает уверенность, что час наступления Царства пришел. Он спешно рассылает учеников по двое в города Израиля, чтобы они распространяли эту весть. В своем напутствии (Мф. 10) Он готовит их к предмессианским бедствиям, которые должны тотчас наступить и в которых им и другим избранным придется претерпеть жестокие гонения, возможно даже смерть. Он не ожидает их возвращения, и объявляет им, что явление Сына Человеческого (ожидаемое одновременно с наступлением Царства) произойдет прежде, чем они обойдут города Израиля.
Однако Его ожидания не сбылись. Ученики возвратились, не претерпев никаких гонений. Не было никаких признаков предмессианских бедствий, и мессианское Царство не наступило. Этот факт Иисус мог объяснить себе только тем, что нечто, что должно было произойти до наступления Царства, еще не произошло. В результате напряженных раздумий над фактом задержки Царства Он приходит к мысли, что Царство Божье наступит лишь тогда, когда Он, как будущий Мессия, своими страданиями и смертью искупит грехи тех, кто избран для Царства, и таким образом избавит их от необходимости пройти через предмессианские бедствия.
Иисус с самого начала считался с возможностью того, что Бог в своем милосердии избавит избранных от последних страданий. В молитве «Отче наш», которая представляет собой молитву о наступлении Царства Божьего, верующим предлагается просить о том, чтобы Бог не ввел их в «искушение» (?????????), но избавил их от «лукавого». Под словом «искушение» Иисус понимает не какой-либо индивидуальный соблазн греха, а те допускаемые Богом гонения, которые в конце времен будут навлечены на верующих «лукавым», т. е. сатаной как представителем враждебных Богу сил.
Следовательно, мысль, с которой Иисус идет навстречу смерти, заключается в том, что Бог готов принять Его добровольную смерть как искупление за грехи верующих и после этого избавит их от предмессианских бедствий, в которых в противном случае верующие должны были бы страданием и смертью очиститься и доказать, что они достойны Царства Божьего.
Так или иначе, решение Иисуса принять искупительную смерть основано на словах из Книги пророка Исаии (Ис. 53) о «Рабе Божьем», страдающем за грехи других, которым не дано понять значение его подвига. Первоначальный смысл этой главы Книги Исаии, относящейся к эпохе вавилонского пленения, заключается в том, что народ Израиля в изгнании, как этот «Раб Божий», страдает под игом других народов, чтобы благодаря ему эти народы узнали Бога.
О том, что тот, кому предназначен сан Мессии – Сына Человеческого, должен претерпеть страдания и смерть, Иисус сообщает ученикам близ Кесарии Филипповой. Тогда же Он открывает им, что Он и есть тот, кто явится с наступлением Царства Божьего (Мк. 8: 27-33). После этого Он присоединяется к каравану галилейских паломников, идущих на праздник Пасхи в Иерусалим. В этот момент никто, кроме учеников, не знает о Его вере в свое мессианское предназначение. Ликующая толпа при въезде в Иерусалим приветствует Его не как Мессию, а как пророка из Назарета, из дома Давидова. Предательство Иуды заключается не в том, что он указал синедриону место, где можно арестовать Иисуса, а в том, что он сообщил о притязаниях Иисуса на сан Мессии.
Во время последней трапезы со своими учениками Иисус подает им освященные благодарственной молитвой хлеб и вино и объявляет, что Он не будет больше пить от плода виноградного до того дня, когда выпьет с ними новое вино в Царстве Его Отца. Так на своей последней земной трапезе Он освящает их для участия в грядущей мессианской трапезе. С этого времени верующие, знающие, что они приглашены к мессианской трапезе, в продолжение этой последней вечери совершают обряд трапезы, произнося над хлебом и вином благодарственные молитвы о скором наступлении Царства и мессианской трапезе.
Иисус, следовательно, ожидает, что благодаря Его искупительной смерти мессианское Царство наступит немедленно, минуя период предшествующих бедствий. Он говорит своим судьям, что они увидят Его как Сына Человеческого, сидящего по правую руку от Бога и грядущего на облаках небесных (Мк. 14: 62).
Найдя утром после субботы гробницу пустой, с энтузиазмом ожидая славы, в которой должен явиться их Учитель, ученики в своих видениях видели Его воскресшим из мертвых. В результате они уверились, что Он находится с Богом на небесах и вскоре явится в качестве Мессии, неся с собой Царство.
Все, что сообщают два древнейших евангелия о публичной деятельности Иисуса, происходит в течение года. Была весна, когда притчей о сеятеле Иисус начинает возвещать тайну Царства Божьего. Во время сбора урожая Он ожидает, что и небесная жатва начнется в одно время с земной (Мф. 9: 37-38), и посылает учеников, чтобы они в последний раз возвестили о близости Царства. Вскоре после этого Он оставляет публичную деятельность и уединяется с учениками на языческой территории в окрестности Кесарии Филипповой. Там они находятся, по-видимому, до приближения Пасхи, т. е. до момента, когда Он начинает свой поход в Иерусалим. Таким образом, можно думать, что период Его публичной деятельности занимает, самое большее, пять-шесть месяцев.
Первого марта 1902 г. я прочел на теологическом факультете в Страсбурге свою первую вступительную лекцию – об учении о Логосе в Евангелии от Иоанна.
Позднее я узнал, что двое факультетских преподавателей подали протест против назначения меня доцентом университета. Они были не согласны с моим методом исторических исследований и выражали опасение, что своими взглядами я собью с толку студентов. Однако они не могли тягаться с авторитетом Хольцмана, который был на моей стороне.
В своей вступительной лекции я говорил о том, что темные места в речах Иисуса в Евангелии от Иоанна взаимосвязаны и становятся понятными лишь в том случае, если рассматривать их как намеки, с помощью которых Иисус хочет подготовить своих слушателей к таинствам, которые вступят в силу после Его смерти благодаря Логосу. Возможность изложить эту теорию обстоятельно впервые представилась мне во время работы над книгой о мистике апостола Павла.
Летний семестр 1902 г. я начал лекцией о Пастырских посланиях31.
Заняться историей изучения жизни Иисуса побудила меня беседа со студентами, прослушавшими лекцию профессора Шпитты о жизни Иисуса, но не знавшими практически ничего о предшествующих исследованиях на эту тему. С согласия профессора Хольцмана я решил в течение летнего семестра 1905 г. прочесть курс лекций (два часа в неделю) по истории изучения жизни Иисуса. Я взялся за эту работу с большим рвением. Материал захватил меня настолько, что по окончании курса лекций я еще глубже ушел в него. От Эдуарда Ройса и других страсбургских теологов университетская библиотека унаследовала практически полную коллекцию жизнеописаний Иисуса. Кроме того, в ней имелись почти все полемические статьи, вызванные жизнеописаниями Штрауса и Ренана. Во всем мире едва ли можно было отыскать другое место со столь благоприятными условиями для исследований в этой области.
В то время, когда я был занят этой работой, я исполнял обязанности директора Теологического колледжа (Collegium Wilhelmitanum). Меня назначили на эту должность сразу после смерти Эрихсона, но только временно, и я занимал ее с 1 мая до 30 сентября 1901 г., пока обязанности директора не принял на себя Густав Анрих (в то время он был пастором в Лингольшайме близ Страсбурга). Летом 1903 г. Анрих стал профессором истории Церкви в Тюбингене (вместо внезапно умершего Эрнста Люциуса), и я принял от него должность директора – с прекрасной служебной квартирой, выходящей окнами на солнечную набережную св. Фомы, и жалованьем 2000 марок в год. При этом моя студенческая комната оставалась в моем распоряжении в качестве рабочего кабинета. (Когда директором был Густав Анрих, я жил в городе.)
Книга «История изучения жизни Иисуса» вышла уже в 1906 году и в первом издании называлась «От Реймаруса до Вреде»32.
Герман Самуэль Реймарус (1694-1768), профессор восточных языков в Гамбурге, был первым, кто попытался объяснить жизнь Иисуса, исходя из предположения, что Иисус разделял эсхатологические мессианские ожидания своих современников. Трактат Реймаруса «О целях Иисуса и Его учеников» впервые был опубликован Лессингом после смерти автора и без указания его имени. Вильям Вреде (1859-1907), профессор теологии в Бреслау, в своей работе «Мессианская тайна в евангелиях» впервые попытался последовательно провести до конца точку зрения, отрицающую наличие у Иисуса каких бы то ни было эсхатологических представлений. Чтобы избежать противоречий, он был вынужден утверждать, что сам Иисус не считал себя Мессией; представление о Нем как о Мессии было создано учениками после Его смерти. Поскольку имена этих двух авторов обозначают два полюса, между которыми располагаются все остальные исследования, я и вынес их в заглавие книги.
Прорабатывая многочисленные жизнеописания Иисуса, я испытывал большие трудности с их группировкой по главам. После тщетных попыток сделать это на бумаге я сложил все тома в большую кучу посреди комнаты, выбрал для каждой запланированной главы определенное место в одном из углов либо среди мебели, а затем, после тщательного рассмотрения, разложил все тома по стопкам, поставив себе задачу: найти каждому тому место в книге и не убирать каждую стопку со своего места до тех пор, пока не будет закончена вчерне соответствующая глава.
Этот план мне удалось осуществить. В течение многих месяцев все мои гости должны были с трудом пробираться между стопками книг. Мне приходилось выдерживать тяжелую борьбу с ведущей мое домашнее хозяйство фрау Вольперт, славной вюртембергской вдовой, чтобы умерить ее рвение во время уборки и убедить ее не трогать книги.
Первым историкам, начавшим изучать жизнь Иисуса, приходилось бороться за право применять чисто исторические методы исследования для установления самого факта существования Иисуса, а также за право критически подходить к евангелиям как источникам наших сведений о Нем. Лишь постепенно возникло понимание того, что критический и исторический анализ событий жизни Иисуса и тех идей, которые Он проповедовал, не дает возможности утверждать, что Он правильно осознавал свою божественную миссию.
Жизнеописания Иисуса XVIII и начала XIX столетий изображают Его великим просветителем, цель которого состояла в том, чтобы вести свой народ от бездуховного учения иудейской религии к рациональной вере, стоящей выше всех догм, – вере в Бога любви и установление этического Царства Божьего на земле. Особые старания прилагались к тому, чтобы объяснить все произведенные Иисусом чудеса как непонятные для толпы естественные события и таким образом покончить со всякой верой в сверхъестественное. Наиболее известное из этих жизнеописаний Иисуса – трактат Карла Генриха Вентурини «Несверхъестественная история великого пророка из Назарета», который был издан анонимно в 1800-1802 гг. на немецком языке в «Вифлееме» (а на самом деле – в Копенгагене) в четырех томах общим объемом 2700 страниц. Попытку Реймаруса понять провозвестие Иисуса с точки зрения эсхатологически-мессианских представлений позднего иудаизма никто в то время даже не удостоил внимания.
Впервые на дорогу реальной истории исследователей вывело критическое рассмотрение евангелий, предпринятое с целью определить историческую ценность содержащихся в них сведений. В ходе этой работы, начавшейся в XIX в. и занявшей несколько десятилетий, было установлено, что картина, изображенная в Евангелии от Иоанна, противоречит тому, что мы находим в трех остальных евангелиях; что эти три евангелия являются более древними источниками и, следовательно, заслуживают большего доверия; что тот материал, который является общим для этих трех евангелий, первоначально был изложен в Евангелии от Марка; и, наконец, что Евангелие от Луки написано значительно позднее евангелий от Марка и от Матфея.
Исследователи жизни Иисуса были поставлены в тяжелое положение Давидом Фридрихом Штраусом (1808-1874), который в своем жизнеописании, опубликованном в 1835 г., признает исторически достоверным лишь малую долю из того, что сообщается об Иисусе в двух древнейших евангелиях. Большую часть этих сообщений он считает мифами, которые постепенно создавались первохристианским миром и в своих главных чертах восходят к ветхозаветным текстам, содержащим рассказы о чудесах и упоминания о Мессии. Если Штраус приходит в конце концов к столь неутешительным выводам относительно достоверности двух древнейших повествований, то не потому, что он по натуре скептик: причина в том, что он первый по-настоящему понял, насколько трудно объяснить многие содержащиеся в них подробности, касающиеся выступления и провозвестия Иисуса.
Начиная с середины XIX в. постепенно формируется новейшая историческая концепция, состоящая в том, что Иисус пытался одухотворить реалистические надежды своих современников на приход Мессии; что он выступил как духовный Мессия и основатель этического Царства Божьего; когда народ, не сумевший Его понять, отвернулся от Него, Он пришел к решению умереть за свое дело и таким образом довести его до победы. Из всех жизнеописаний Иисуса, построенных по этому общему плану, наибольшую известность получили жизнеописания Эрнеста Ренана (1863), Теодора Кайма (3 тома: 1867, 1871 и 1872), Карла Газе (1876) и Оскара Хольцмана (1901). Попытка научного обоснования этой точки зрения во всех ее деталях была предпринята Генрихом Юлиусом Хольцманом в его работах о первых трех евангелиях и в книге «Теология Нового завета». Самое яркое, на мой взгляд, изложение этого модернизированного учения Иисуса можно найти в книге Адольфа Гарнака «Сущность христианства» (1901) (*).
Но уже с 60-х гг. прошлого века начинают появляться отдельные работы, показывающие, что точка зрения, согласно которой Иисус старался одухотворить эсхатологически-мессианские ожидания своего времени, не выдерживает критики, ибо в целой серии высказываний Он весьма реалистически говорит о приходе Сына Человеческого и мессианского Царства в конце этого мира. Если мы не хотим перетолковывать эти места на свой лад или считать их утратившими силу, остаются две возможности: либо признать, что Иисус действительно жил представлениями позднеиудейской эсхатологии, либо считать подлинными не все Его высказывания, а только те, в которых Он говорит о Мессии и мессианском Царстве в чисто духовном плане (т. е. все остальное приписано Ему первохристианством, которое после Его смерти снова вернулось к реалистическим представлениям позднего иудаизма). Из двух возможных путей исследователи пошли вначале по второму. Мысль о том, что Иисус разделял столь непривычные для нас мессианские идеи позднего иудаизма, казалась настолько непостижимой и настолько предосудительной, что они предпочли усомниться до некоторой степени в достоверности двух древнейших евангелий и отрицать подлинность части приведенных в них высказываний Иисуса из-за их странного содержания. Но когда они попытались (работы Тимоти Колани «Иисус Христос и мессианские верования его времени», 1864 и Густава Фолькмара «Иисус из Назарета», 1882) провести границу между подлинными, «духовно-мессианскими», и неподлинными, «эсхатологически-мессианскими», высказываниями, стало очевидно, что у них не остается другого выхода, как отрицать, что Иисус вообще считал себя Мессией. Ибо те места, в которых Он поверяет ученикам свою мессианскую тайну, все до одного являются «эсхатологически-мессианскими»: в них Он говорит о себе как о том, кто при наступлении конца света явится в качестве Сына Человеческого.
Следовательно, для решения вопроса о том, каким было мышление Иисуса: эсхатологическим или неэсхатологическим, центральным является один пункт: считал Он себя Мессией или нет.
Всякий, кто отвечает на этот последний вопрос утвердительно, должен признать, что Его мессианские представления и чаяния – это эсхатологические представления и чаяния позднего иудаизма. Всякий, кто отказывается признать наличие позднеиудейского эсхатологического элемента в Его мышлении, не имеет права приписывать Ему мессианское самосознание.
Именно этот последний путь, желая быть до конца последовательным, избирает Вильям Вреде в своей работе «Мессианская тайна в евангелиях» (1901). Он утверждает, что Иисус выступил просто как учитель, и только после своей смерти Он в представлении верующих становится Мессией. В первоначальное предание о выступлении и деятельности «учителя» Иисуса это более позднее представление было внесено таким образом, что Он якобы не говорил открыто о своем мессианстве, а держал его в тайне. Естественно, Вреде не удалось сделать этот предполагаемый литературный процесс хоть сколько-нибудь понятным.
Таким образом, если ставить под сомнение подлинность эсхатологически-мессианских высказываний Иисуса, то неумолимая логика приводит к заключению, что в двух древнейших евангелиях не содержится ничего исторически достоверного, кроме нескольких весьма общих сообщений об учительской деятельности некоего Иисуса из Назарета. Отказываясь согласиться со столь радикальными выводами, исследователи в конце концов были вынуждены подчиниться необходимости и признать наличие у Иисуса эсхатологически-мессианских представлений. Так к концу столетия мнение об эсхатологическом характере провозвестия Иисуса и Его мессианском самосознании начинает брать верх. Эта точка зрения была развита гейдельбергским теологом Йоханнесом Вайсом в его написанной с удивительной ясностью книге «Проповедь Иисуса о Царстве Божьем» (1892). Тем не менее научная теология втайне еще лелеяла надежду, что ей в конце концов удастся хотя бы частично опровергнуть то, о чем пишет Вайс. На самом же деле она была вынуждена пойти еще дальше, так как Вайс остановился на полпути. Иисус у него мыслит и говорит эсхатологически; естественно было бы сделать вывод, что и Его действия должны определяться эсхатологическими представлениями. Однако этого вывода Вайс не делает. Деятельность Иисуса и Его решение умереть он объясняет с помощью привычного предположения о начальном успехе и последующих неудачах. Для исторически правильного понимания жизни Иисуса необходимо продумать все следствия того факта, что Он действительно жил в мире эсхатологически-мессианских представлений позднего иудаизма, и попытаться понять Его решения и действия, исходя не из соображений ординарной психологии, а единственно из побуждений, вытекающих из Его эсхатологических чаяний. Это последовательно эсхатологическое решение проблемы, ранее изложенное лишь в общих чертах в моей статье «Тайна мессианства и страстей» (1901), я подробно обосновал в «Истории изучения жизни Иисуса». Поскольку это решение делает понятным столь многое из ранее непонятного в мыслях, речах и действиях Иисуса, оно тем самым доказывает подлинность многих мест евангелий, которые из-за их непонятности считались исторически недостоверными. Так эсхатологическое истолкование жизни Иисуса покончило с сомнениями относительно достоверности евангелий от Марка и от Матфея. Оно показало, что их повествование о публичной деятельности и смерти Иисуса основано на надежном, верном, вплоть до мелочей, предании. Если в этом предании и есть что-то темное или путаное, то это объясняется главным образом тем, что в ряде случаев уже сами ученики не понимали смысла слов и действий Иисуса.
После выхода в свет «Истории изучения жизни Иисуса» у меня завязалась дружеская переписка с Вильямом Вреде. Я узнал, что он страдает неизлечимой болезнью сердца и понимает, что может умереть в любой момент. «Субъективно я чувствую себя довольно хорошо; объективно мое положение безнадежно», – писал он в одном из последних полученных мною писем. Тяжело было думать, что я имею возможность работать без устали, не беспокоясь о здоровье, в то время как он вынужден был прекратить работу в том возрасте, когда человек находится в расцвете своих сил. Признание, которое получила его работа в моей книге, в какой-то степени вознаградило его за враждебность, с которой были встречены его бесстрашные усилия найти истину. Он умер в 1907 г.
К моему удивлению, книга сразу получила признание в Англии. Первым о моей концепции сообщил профессор Вильям Сэнди из Оксфорда в своих лекциях по проблеме жизни Иисуса. К сожалению, я не смог принять его настойчивые приглашения приехать в Англию, так как не располагал временем. Я уже изучал медицину и, помимо подготовки курса лекций по теологии, работал над немецким изданием моей книги о Бахе, первоначально написанной по-французски. Так я упустил вторую возможность познакомиться с Англией.
В Кембридже в поддержку моей работы выступил профессор Фрэнсис Кроуфорд Баркитт. Благодаря ему книга была издана в Англии. Его ученик, преподобный В. Монтгомери, сделал отличный перевод33. Наши научные отношения на почве теологии быстро переросли в сердечную дружбу.
Если профессор Баркитт проявил к моим взглядам чисто научный интерес, то у профессора Сэнди они встретили одобрение потому, что подкрепляли его религиозную позицию. Для его прокатолического образа мыслей созданный либеральным протестантизмом модернизированный портрет Иисуса был лишен какой-либо привлекательности. То, что он оказался исторически недостоверным и что его критика исходила фактически из тех же самых либеральных научных кругов, которые этот портрет создали, доставило профессору Сэнди большое удовлетворение и, как ему казалось, открывало ему путь к католицизму.
Моя книга показалась важной и Джорджу Тиррелу34, который нашел в ней научное обоснование того, что мысли и действия Иисуса были обусловлены эсхатологией. Без этого он не смог бы в своей книге «Христианство на распутье» (1910) столь решительно изобразить Иисуса этическим апокалиптиком, который по самой своей природе был не протестантом, а католиком.
Когда обе мои работы о жизни Иисуса мало-помалу приобрели известность, ко мне со всех сторон начали обращаться с вопросом: какое значение для нас может иметь эсхатологический Иисус, живший ожиданием конца света и сверхъестественного Царства Божьего? Я и сам во время работы постоянно думал об этом. Я не мог не испытывать удовлетворение от того, что мне удалось разрешить так много исторических загадок, связанных с жизнью Иисуса. Но к чувству удовлетворения примешивалось мучительное сознание, что эти новые исторические факты причиняют беспокойство и создают трудности для христианской веры. Я успокаивал себя, однако, знакомыми с детства словами апостола Павла: «Мы не сильны против истины, но сильны за истину» (2 Кор. 13, 8). Так как правда – это сущность всего духовного, всякая правда означает в конечном счете какое-то приобретение. Истина при всех обстоятельствах ценнее, чем не-истина, и для исторической истины это справедливо так же, как и для любой другой. Даже если она кажется чуждой религиозному чувству и поначалу создает для него трудности, она никогда не сможет причинить ему вреда; в конечном счете религиозное чувство становится лишь более глубоким. У религии, следовательно, нет причины избегать полемики с исторической истиной.
Как сильна была бы христианская истина в современном мире, если бы ее отношение к исторической истине было таким, каким оно должно быть! Вместо того чтобы предоставить исторической истине ее права, христианство, как только историческая истина создавала для него трудности, начинало обрабатывать ее всеми возможными способами, сознательно или бессознательно либо обходя, либо искажая, либо скрывая ее. Вместо того чтобы признать, что новые элементы, неизбежно входящие в христианство в процессе его развития, действительно являются новыми, и дать им разумное оправдание, оно всякий раз пыталось с помощью искусственных и уязвимых аргументов втиснуть их задним числом в прошлое. Сегодня положение христианства таково, что лишь в тяжелой борьбе может оно наверстать то, что много раз было упущено им из-за отказа от открытой дискуссии с исторической истиной.
В каком положении мы находимся сейчас только из-за того, что уже в самом начале христианства многие авторы, чтобы сделать собственные идеи более весомыми, ставили под своими произведениями имена апостолов! Для многих поколений христиан эти произведения были источником мучительных раздоров. Одни, опираясь на фактический материал, были не в состоянии скрыть, что многие писания Нового завета, несмотря на их ценное и любимое нами содержание, не являются подлинными. Другие, ради спасения авторитета древнейшего христианства, пытались оспаривать их доказательства. А между тем главные виновники этого раздора едва ли сознавали, что делают что-то не так. Они всего лишь следовали распространенному в древности обычаю, который и в более поздние времена не встречал возражений: произведения, в которых излагаются мысли какого-то человека, писать от его имени.
Занимаясь историей раннего христианства, мне слишком часто приходилось иметь дело с результатами прегрешений против исторической истины. Именно поэтому я не жалею сил в борьбе за правдивость в нашем современном христианстве.
Было бы идеально, если бы Иисус возвестил религиозную истину в такой форме, которая не была связана ни с каким конкретным историческим периодом и могла просто и легко восприниматься каждым последующим поколением. В действительности дело обстояло иначе, и в этом, пожалуй, был свой смысл.
Следовательно, мы должны примириться с фактом, что Его религия любви возникла как составная часть мировоззрения, связанного с ожиданием скорого конца света. Оставаясь в рамках тех представлений, посредством которых Он выражал ее, она не может сделаться нашей религией; мы должны трансформировать ее в понятия и представления нашего современного мировоззрения.
До сих пор мы делали это незаметным образом, не заостряя на этом внимания. Вопреки явному смыслу текста, мы ухитрялись толковать учение Иисуса так, как если бы оно находилось в согласии с нашим собственным мировоззрением. Теперь, однако, мы должны понять, что согласовать эти две вещи мы можем только с помощью некоего акта, который диктуется необходимостью, а именно: мы обязаны признать тот очевидный факт, что религиозная истина претерпевает изменения.
Как это следует понимать? Что касается ее духовной и этической сущности, христианская религиозная истина остается одной и той же на протяжении столетий. Различия относятся только к внешней форме, на которую накладывают отпечаток представления, свойственные разным мировоззрениям. Так, религия любви, которую Иисус связывал с позднеиудейским эсхатологическим мировоззрением и которая впервые возникла как его составной элемент, позднее вступает в соединение с греческим, средневековым и современным мировоззрениями. Тем не менее она остается сама собой на протяжении столетий. Выражается она в терминах одного мировоззрения или другого – это не столь уж важно. Решающее значение имеет лишь степень влияния на людей той духовно-этической истины, которая содержалась в ней с самого начала.
Сегодня мы уже не ждем, подобно тем, кто мог слышать проповедь Иисуса, что Царство Божье осуществится в результате сверхъестественных событий. Мы полагаем, что оно возникнет только благодаря силе духа Иисуса в наших сердцах и в мире. Важно одно: чтобы мы всецело прониклись идеей Царства – так, как требовал Иисус от своих последователей.
Могучую мысль, лежащую в основе обетования блаженств в Нагорной проповеди, – о том, что мы познаем Бога и принадлежим Ему через любовь, – Иисус вводит в рамки позднеиудейских мессианских ожиданий, вовсе не думая одухотворять реалистические представления о Царстве Божьем и о блаженстве в нем. Но духовность, заложенная в этой религии любви, как очистительный огонь, не может мало-помалу не распространиться на любые представления, которые с нею соединяются. Такова судьба христианства – развиваться по пути все большего одухотворения.
Иисус не ставит себе задачу толковать позднеиудейские догматы о Мессии и мессианском Царстве. Он заботится не о том, чтобы верующие представляли себе эти вещи должным образом, а о том, чтобы ими овладела любовь, без которой никто не может принадлежать Богу и стать участником Царства. Тема Его провозвестия – это любовь и вообще внутренняя готовность к Царству. Мессианская догма остается на заднем плане. Если бы Ему не случалось время от времени упоминать о ней, можно было бы и забыть, что она является предпосылкой всего остального. Вот почему оказалось возможным столь долго не замечать, что Его религия любви была обусловлена Его временем.
Позднеиудейское мессианское мировоззрение – это кратер, из которого вырывается пламя вечной религии любви.
Чтобы предоставить историческому Иисусу возможность самому выступить с христианским провозвестием перед людьми нашего времени, вовсе не обязательно снова и снова объяснять, какой смысл имели Его слова в рамках эсхатологически-мессианского мировоззрения. Достаточно, если они будут воспринимать как нечто само собой разумеющееся, что Иисус жил в ожидании конца света и наступления сверхъестественного Царства Божьего. Но всякий, кто проповедует Евангелие Иисуса, должен вникнуть в первоначальный смысл Его слов и пробиться через эту историческую истину к истине вечной. При этом он увидит, и не раз, что благодаря этой начальной точке отсчета ему первые по-настоящему открылось все, что имел сказать нам Иисус!
У многих священников я находил подтверждение своему опыту, что исторический Иисус – хотя Он и обращается к нам из мира мыслей и представлений, который отличен от нашего, – делает проповедь не труднее, а легче.
Есть глубокий смысл в том, что, прислушиваясь к словам Иисуса, мы всякий раз ступаем на территорию иного мировоззрения. В нашем собственном миро- и жизнеутверждающем мировоззрении христианство постоянно подвергается опасности превратиться во внешнюю по отношению к человеку идею. Евангелие Иисуса, который обращается к Ним в ожидании конца света, уводит нас с проторенной дороги внешне деловитой службы Царству Божьему на тропинку духовности и побуждает нас в духовном освобождении от мира искать истинную силу для работы в духе Царства Божьего. Сущность христианства – это мироутверждение, прошедшее через опыт мироотрицания. В рамках эсхатологического мировоззрения, основанного на мироотрицании, Иисус провозглашает этику активной любви!
Даже если в историческом Иисусе и есть что-то необычное. Его личность, как она есть в действительности, воздействует на нас намного сильнее и непосредственнее, чем в том виде, в котором ее представляют догматика или результаты предшествующих научных исследований (*). В догматике Он становится менее живым; исследователи модернизируют и умаляют Его.
Всякий, кто имеет смелость повернуться лицом к историческому Иисусу и вслушаться в Его обладающие огромной силой изречения, скоро перестает спрашивать, что может значить для нас этот кажущийся необычным Иисус. Он учится узнавать в Нем Того, кто желает завладеть им.
Истинное понимание Иисуса – это понимание воли, воздействующей на волю. Правильно относиться к Нему – значит чувствовать, что ты в Его власти. Ценность христианского благочестия, какого бы рода оно ни было, определяется лишь степенью самоотдачи нашей воли Его воле.
Иисус не требует от человека, чтобы он умел формулировать или хотя бы мысленно представлять себе, кто Он на самом деле, – точно так же, как Он не считал нужным открывать слушавшим Его слово тайну. своей личности и объяснять им, что Он потомок Давида, который явится однажды как Мессия. Он требовал от них лишь одного: чтобы они своей жизнью и страданиями доказали, что готовы по Его велению отказаться от жизни по законам земного бытия и войти в иное бытие, став, таким образом, сопричастными Его миру.
Все это стало очевидным для меня в ходе исследований и размышлений об Иисусе. И потому книгу «История изучения жизни Иисуса» я позволил себе закончить следующими словами:
«Он приходит к нам неизвестным и безымянным, как некогда по берегу озера пришел к людям, которые не знали Его. Он обращается к нам с теми же словами: «Следуйте за мной!» – и ставит перед нами задачи, которые Он должен решить в наше время. Он повелевает. И тем, кто подчиняется Ему, – и мудрым, и простодушным – Он явит себя в мире, труде, борьбе и страдании, через которые они пройдут рука об руку с Ним, и как невыразимую тайну они своим опытом постигнут, кто Он».
Многих шокирует необходимость признать исторического Иисуса «способным ошибаться»: ведь сверхъестественное Царство Божье, близкое наступление которого Он провозглашал, не наступило.
Но что поделаешь, если об этом недвусмысленно говорится в евангелиях! Действуем ли мы в духе Иисуса, когда пытаемся с помощью сомнительной казуистики согласовать эти изречения с догматическим учением о Его абсолютной и универсальной непогрешимости? Он сам никогда не претендовал на подобное всеведение. Юноше, обратившемуся к Нему со словами: «Учитель благий!», Он указал, что благ один только Бог (Мк. 10: 17-18). Так же решительно Он возразил бы и тем, кто хочет приписать Ему божественную непогрешимость. Знание духовной истины не доказывается знанием происходящих в мире процессов и событий. Оно лежит совсем в другой плоскости и не зависит от этого последнего.
Исторический Иисус захватывает нас своим повиновением Богу. И в этом Он более велик, чем догматический Христос, которого греческая метафизика представляет всеведущим и неспособным ошибаться.
Доказательство того, что учение Иисуса было обусловлено эсхатологией, явилось тяжелым ударом для либерального протестантизма (*). На протяжении нескольких поколений он занимался исследованием жизни Иисуса в полной уверенности, что всякое новое знание, добытое исторической наукой, сделает лишь еще более очевидным недогматический характер религии Иисуса. К концу XIX столетия казалось уже окончательно доказанным, что Иисус проповедовал религию построения Царства Божьего на земле и что наша религиозная мысль может без особых хлопот усвоить ее и сделать своей религией. Вскоре, однако, пришлось признать, что это справедливо лишь в отношении непреднамеренно модернизированного, а не подлинного, исторически достоверного учения Иисуса. Я сам страдал от того, что мне пришлось участвовать в разрушении того образа Христа, на который опиралось либеральное христианство. В то же время я был убежден, что либеральному христианству нет необходимости жить историческими иллюзиями. Оно может точно так же апеллировать и к историческому Иисусу, а кроме того, его оправдание находится в нем самом.
Действительно, хотя либеральное христианство и лишилось возможности отождествлять свою веру с учением Иисуса привычным для себя способом, дух Иисуса все еще остается на его стороне. Хотя Иисус учит в терминах позднеиудейской мессианской догмы, однако мыслит Он не догматически. Он не формулирует никакого «вероучения». Он далек от того, чтобы оценивать веру на основании каких-либо критериев догматической правильности. Нигде не требует Он от своих слушателей, чтобы они мышление приносили в жертву вере. Напротив, Он заставляет их размышлять о религии! В Нагорной проповеди Он говорит об этике как о чем-то таком, что относится к самой сути религии, и судит о набожности по тому, насколько этичным становится человек под ее влиянием. В мессианской надежде, которую Его слушатели питают в своих сердцах, Он разжигает огонь этической веры. Поэтому Нагорная проповедь является неопровержимой хартией либерального христианства. Этическое составляет сущность религиозного – эта истина надежно поддерживается авторитетом Иисуса.
К тому же исчезновение позднеиудейского эсхатологического мировоззрения освободило религию любви, которую исповедовал Иисус, от всего, что в ней было догматического. Форма, использованная для изготовления отливки, разбита. Теперь нет никаких препятствий к тому, чтобы религия Иисуса в своей истинной духовной и этической сущности ожила в нашем мышлении. Мы знаем, как много истинно ценного содержит в себе церковное христианство, завещанное потомкам в форме греческого догматического учения и в течение стольких столетий поддерживаемое религиозным чувством верующих, и относимся к Церкви с любовью, уважением и благодарностью. Но мы принадлежим к ней как те, кто опираются на слова апостола Павла: «Где Дух Господень, там свобода» (*) – и верят, что своей преданностью религии любви они служат христианству лучше, чем покорным согласием со всеми без исключения догматами. Если в Церкви есть дух Иисуса, в ней найдется место для любой формы христианского религиозного чувства – даже для такой, которая сочетается с независимостью суждений.
Мое призвание – побуждать христианскую веру к тому, чтобы она со всей искренностью пришла к согласию с исторической истиной. Задача нелегкая. Но я отдаюсь ей с радостью, ибо уверен, что правдивость во всем является неотъемлемой частью духа Иисуса.
Одновременно с работой над «Историей изучения жизни Иисуса» я заканчивал книгу (на французском языке) об Иоганне Себастьяне Бахе. Видор, с которым я каждой весной, а часто и осенью проводил в Париже по нескольку недель, как-то пожаловался мне, что все французские книги о Бахе написаны в чисто повествовательном стиле и ни одна из них не дает представления о его творчестве. Пришлось пообещать ему, что во время осенних каникул 1902 г. я напишу для студентов Парижской консерватории очерк о природе музыки Баха.
Задача, поставленная передо мной Видором, привлекала меня тем, что давала возможность высказать мысли, к которым я пришел в результате детального (как теоретического, так и практического) изучения Баха в период моей работы органистом баховского хора церкви св. Вильгельма.
К концу каникул, несмотря на напряженнейшую работу, я не продвинулся дальше предварительного наброска. Кроме того, мне стало ясно, что предполагавшийся очерк разрастается в книгу о Бахе. Набравшись мужества, я решил покориться судьбе и продолжать работу.
В 1903 и 1904 гг. я посвящал Баху все свободное время. Работа моя облегчалась тем, что я стал обладателем полного собрания его сочинений, которое в то время было большой редкостью и стоило очень дорого. До этого мне приходилось изучать партитуры в университетской библиотеке. Это было огромным препятствием, поскольку я редко мог выделить для Баха какое-либо другое время, кроме ночного. От продавца нотного магазина в Страсбурге я узнал, что одна дама в Париже, которая в свое время, чтобы поддержать Баховское общество, подписалась на полное собрание сочинений Баха, хочет теперь избавиться от длинного ряда серых томов, занимающих так много места на книжных полках. Обрадованная тем, что может доставить кому-то удовольствие, она уступила их мне за смехотворно малую сумму в 200 марок. Этот подарок судьбы я воспринял как доброе предзнаменование, сулящее успех начатой работе.
Действительно, начать писать книгу о Бахе было с моей стороны весьма рискованным предприятием. Хотя я много читал и благодаря этому имел некоторые познания в области истории и теории музыки, я не изучал эти предметы профессионально. Однако в мои намерения и не входило представление новых исторических материалов о Бахе и его времени. Как музыкант, я хотел рассказать другим музыкантам о музыке Баха. Я решил, что главным предметом моей книги будет то, о чем в большинстве предшествующих книг говорилось вскользь, а именно раскрытие истинной природы баховской музыки и обсуждение того, как ее следует исполнять. В соответствии с этим биографический и исторический материал я предполагал использовать скорее как введение к основной части книги.
Испытывая временами страх, что взялся за работу, которая мне не по силам, я успокаивал себя мыслью, что пишу не для Германии, где хорошо знают Баха, а для Франции, в которой искусство кантора церкви св. Фомы было в то время практически неизвестно.
То обстоятельство, что я писал книгу на французском языке и одновременно читал лекции и проповедовал на немецком, требовало от меня большого напряжения. Правда, я еще с детства говорил по-французски так же свободно, как и по-немецки; однако я никогда не воспринимал французский как свой родной язык (хотя в письмах к родителям пользовался только им, потому что так было принято у нас в семье). Мой родной язык – немецкий, так как эльзасский диалект, на котором говорят в тех местах, где я родился, – это один из немецких диалектов.
Мой собственный опыт заставляет меня думать, что если кто-либо утверждает, что у него два родных языка, то это не более чем самообман. Он может, конечно, считать, что в равной степени владеет обоими, но на самом деле думает только на одном и только им одним владеет свободно и творчески. Когда кто-нибудь уверяет меня, что абсолютно в равной степени знает два языка, я тут же спрашиваю его, на каком из них он считает и вычисляет, на каком помнит названия кухонной утвари, плотницких или слесарных инструментов и на каком мечтает. Мне пока еще не случилось встретить никого, кто бы после такой проверки не вынужден был согласиться, что один из языков стоит у него на втором месте.
Большую пользу в работе над книгой принесли мне замечания Губерта Гийо, который в то время преподавал французский в Страсбургском университете. Говоря о недостатках стиля моей рукописи, он особо подчеркивал, что для французского предложения ритм имеет намного большее значение, чем для немецкого.
Разницу между этими двумя языками, как я ее себе представляю, можно описать лучше всего, сказав, что во французском я словно прогуливаюсь по ухоженным дорожкам прекрасного парка, тогда как в немецком брожу по величественному лесу. В немецкий литературный язык постоянно вливается новая жизнь из диалектов, с которыми он связан. Французский язык утратил этот контакт с почвой. Он уходит корнями в литературу, приобретая таким образом некую завершенность – как в хорошем, так и в плохом смысле этого слова. Напротив, немецкий остается в этом смысле языком незавершенным. Совершенство французского языка состоит в том, что он способен выразить мысль в наиболее ясной и сжатой форме; немецкого – в том, что он позволяет представить ее во всех ее многообразных аспектах. Лучшим образцом французского языка я считаю язык «Общественного договора» Руссо. Что касается немецкого, то здесь, по моему мнению, ближе всего к совершенству стоят лютеровский перевод Библии и «По ту сторону добра и зла» Ницше.
Ритмическое построение фразы и простота выражения, о которых я всегда заботился и к которым стремился, когда писал по-французски, стали для меня такой же необходимостью и в немецком. И теперь, благодаря работе над французской книгой о Бахе, мне стало ясно, какой литературный стиль больше всего отвечает моему характеру.
Как всякий пишущий об искусстве, я столкнулся с трудностями, возникающими при попытке выразить словами то, что выражено на языке искусства. Действительно, говорить об искусстве – это то же, что изъясняться притчами.
Осенью 1904 г. я наконец-то мог сообщить Видору, который проводил каникулы в Венеции и постоянно торопил меня в письмах, что работа достаточно продвинулась и ему надо садиться за обещанное предисловие. Он сделал это без промедления.
Книга вышла в 1905 году, с посвящением мадам Матильде Швейцер, жене моего дяди, жившего в Париже35. Если бы она в 1893 году не предоставила мне возможность познакомиться с Видором и впоследствии неоднократно встречаться с ним в ее гостеприимном доме, я никогда бы не пришел к мысли писать о Бахе.
Я был удивлен и обрадован тем, что моя работа получила признание даже в Германии – как вносящая вклад в изучение Баха. Ведь я писал ее просто для того, чтобы заполнить пробел в имеющейся на французском языке музыкальной литературе. В журнале «Kunstwart» фон Люпке поднял вопрос о переводе. В результате осенью того же 1905 г. издательство «Брейткопф и Хэртель» заключило со мной договор о подготовке немецкого издания книги.
Когда летом 1906 г., закончив «Историю изучения жизни Иисуса», я вернулся к работе над немецким изданием «Баха», то скоро убедился, что не могу переводить самого себя на другой язык и что если я хочу сделать что-то путное, то должен заново окунуться в исходный материал. Поэтому я закрыл французскую книгу и решил делать новый и лучший немецкий вариант. В результате, к ужасу и удивлению издателя, объем книги увеличился с 455 до 844 страниц. Первые страницы новой книги я написал в Байрейте, в гостинице «Черный конь», после удивительного представления «Тристана». До этого я неделя за неделей тщетно пытался приступить к работе. Благодаря приподнятому настроению, в котором я вернулся с Фестивального холма, мне это наконец удалось. Под шум голосов, проникавший в мою душную комнату из расположенного под ней пивного зала, я начал писать, а когда положил перо, солнце уже давно взошло. С этого времени я работал с такой радостью, что закончил книгу в течение двух лет, хотя занятия медициной, подготовка к лекциям, работа проповедником и концертные поездки не позволяли заниматься ею непрерывно. Сплошь и рядом я вынужден был откладывать своего «Баха» в сторону и неделями не прикасаться к нему.
Немецкое издание появилось в начале 1908 года36. Прекрасный английский перевод с этого текста сделал Эрнест Ньюмэн(*2).
(*2 Английское издание появилось в 1911 г. в двух томах точно так же у Брейткопфа и Хэртеля. Сбыт приняло на себя в 1923 г. издательство «А. & S. Black» в Лондоне. *)
В своей борьбе против Вагнера антивагнерианцы апеллировали к идеалу классической музыки, как они его себе представляли. Они определяли его как «чистую» музыку, а в качестве чистой признавали лишь такую, которая не позволяет предполагать у ее создателя каких-либо поэтических или изобразительных целей, но продиктована исключительно заботой о том, чтобы дать прекрасным мелодическим линиям наиболее совершенное воплощение. Бах, произведения которого в полном объеме постепенно начали приобретать известность (благодаря Баховскому обществу, которое в середине XIX в. предприняло издание его сочинений), по утверждению антивагнерианцев, исходил именно из этих принципов – так же как и Моцарт. И оба они, как классики, противопоставлялись Вагнеру. Фуги Баха, как им казалось, неопровержимо доказывают, что он служил их идеалу чистой музыки. Классиком именно такого типа рисует Баха Филипп Шпитта в своем большом двухтомном труде37. (Основное внимание он уделяет биографии Баха, причемЭ в отличие от своих предшественников, впервые основывает выводы на тщательном изучении источников.)
В противоположность образу Баха, созданному этими хранителями Грааля чистой музыки, я рисую Баха как поэта и живописца в музыке. Все, что есть в тексте, будь то эмоциональное или изобразительное, он стремится воспроизвести на языке музыки со всей возможной жизненностью и ясностью. Прежде всего он стремится передать звуками зрительные образы. Он даже больше художник звука, чем поэт звука. В своем искусстве он ближе к Берлиозу, чем к Вагнеру. Если в тексте говорится о кочующих туманах, о буйных ветрах, о ревущих потоках, о набегающих и уходящих волнах, о падающих листьях, о звонящих по усопшему колоколах, о твердой вере, идущей уверенной поступью, или о слабой, которая спотыкается на каждом шагу, о посрамлении гордого и возвышении смиренного, о восставшем сатане, о парящих в облаках ангелах, – все это видишь и слышишь в его музыке.
Действительно, языком звуков Бах владел абсолютно свободно. В его музыке мы находим постоянно повторяющиеся ритмические мотивы, выражающие мирное блаженство, живейшую радость, глубокое горе или возвышающее душу страдание.
Стремление выразить звуками то, что передается поэтическими и живописно-пластическими средствами, заложено в самой сущности музыки. Музыка обращается к творческому воображению слушателя и пытается пробудить у него тот эмоциональный опыт и те зрительные образы, из которых возникла она сама. Но она может сделать это лишь в том случае, если говорящий на языке звуков обладает таинственной способностью излагать на нем свои мысли с ясностью и определенностью, которые превышают естественные выразительные возможности этого языка. В этом отношении Бах – величайший из великих.
Его музыка поэтична и живописна, потому что ее темы рождены поэтическими и живописными представлениями. Исходя из этих тем музыкальная композиция развертывается в совершенное архитектурное сооружение, построенное из звуков. Музыка, которая по самой своей сути является поэтической и живописной, предстает перед нами как готическая архитектура, претворенная в звучание. Самое великое в этом искусстве, которое так исполнено жизни, так удивительно пластично и уникально по совершенству формы, – это тот дух, которым веет от него. Душа, от земных тревог страстно стремящаяся к покою и уже вкусившая его, в этой музыке дает возможность другим приобщиться к ее духовному опыту.
Чтобы произвести надлежащий эффект, искусство Баха, как это вытекает из самой его природы, должно быть представлено слушателю во всей его живой и совершенной пластичности. Но этот фундаментальный принцип исполнения музыки Баха и по сей день с трудом пробивает себе дорогу.
Начать с того, что исполнение баховской музыки огромными оркестрами и массовыми хорами – это преступление против ее стиля. Кантаты и музыка «Страстей» были написаны для хора от двадцати пяти до тридцати голосов и оркестра примерно такого же размера. Оркестр у Баха не аккомпанирует хору, а является его равноправным партнером; оркестровый же эквивалент хора в сто пятьдесят голосов – вещь немыслимая. Поэтому для исполнения баховской музыки следует предусматривать хоры от сорока до пятидесяти голосов и оркестры от пятидесяти до шестидесяти инструментов. Чудесное переплетение голосов должно легко прослушиваться.
Для альта и сопрано Бах не использовал женские голоса – только мальчиков, даже в сольных партиях. Хоры мужских голосов образуют у него однородное целое. Таким образом, к женским голосам в любом случае следует добавлять голоса мальчиков, в идеале же даже сольные партии альта и сопрано должны петь мальчики.
Так как музыка Баха – это архитектура, crescendo (*1*) и decrescendo (*2*), которые в бетховенской и послебетховенской музыке вполне отвечают ее эмоциональному содержанию, при исполнении Баха неуместны. Чередования forte и piano осмысленны здесь лишь постольку, поскольку они помогают подчеркнуть ведущие темы и приглушить второстепенные. Декламационные crescendo и decrescendo допустимы лишь в пределах, не нарушающих эти чередования. Если они сглаживают различие между forte (*3*) и piano (*4*), они разрушают архитектуру музыкальной композиции.
(*1* Букв. – увеличивая, нарастая (ит.); постепенное увеличение силы звучания. – Примеч. ред. *)
(*2* Букв. – уменьшаясь (ит.); постепенное ослабление силы звучания; равнозначный термин – diminuendo (ит.); букв. – уменьшая. – Примеч. ред. *)
(*3* Букв. – громко, сильно (ит.). – Примеч. ред. *)
(*4* Букв. – тихо (ит.). – Примеч. ред. *)
Поскольку фуги Баха всегда начинаются с главной темы и ею же оканчиваются, недопустимо начинать или заканчивать их исполнение piano.
Баха все играют слишком быстро. Музыка, предполагающая возможность наглядно представить себе ряд параллельно развивающихся мелодических линий, превращается для слушателя в хаос, если чересчур быстрый темп делает такое представление невозможным.
Однако для того, чтобы слушатель в полной мере мог оценить одушевленность баховской музыки, важен даже не столько темп, сколько правильная фразировка, вырисовывающая мелодические линии в их живой пластичности.
Если до середины XIX столетия Баха, как ни странно, играли staccato (*1*), то впоследствии исполнители ударились в другую крайность и начали играть его монотонным legato (*2*). Именно так учил меня играть Видор в 1893 г. Но со временем я понял, что Бах требует живой фразировки. Он мыслит, как скрипач. Ноты у него должны связываться и разделяться так, чтобы их было удобно извлекать скрипичным смычком. Хорошо сыграть клавирную пьесу Баха – значит сыграть ее так, как если бы она исполнялась струнным квартетом.
(*1* – Отрывисто (ит.); короткое, отрывистое исполнение звуков, четко отделяющее их друг от друга. – Примеч. ред. *)
(*2* – Связанно, плавно (ит.); связное исполнение звуков, когда они как бы переходят один в другой. – Примеч. ред. *)
Правильная фразировка обеспечивается правильной расстановкой акцентов. Музыка Баха требует, чтобы ноты, имеющие решающее значение для развития мелодической линии, были соответственно акцентированы. Характерная особенность его периодов заключается в том, что они, как правило, не начинаются с акцентированной ноты, но как бы стремятся к ней. В них подразумевается наличие затакта. Необходимо, кроме того, отметить, что у Баха акценты в мелодических линиях, как правило, не совпадают с естественными акцентами в начале тактов, а свободно расставляются между ними. От этого напряжения между мелодическими и тактовыми акцентами проистекает необычайная ритмическая живость баховской музыки.
Таковы внешние требования к исполнению Баха. Но сверх этого его музыка требует от нас сосредоточенности и духовности, чтобы быть в состоянии вызвать к жизни нечто от того глубокого духа, который в ней сокрыт.
Мои идеи относительно природы баховской музыки и правильного метода ее исполнения получили признание потому, что они появились в самый подходящий момент. К концу прошлого века, когда завершилась публикация полного собрания сочинений Баха, музыканты увидели, что Бах – это нечто иное, чем просто представитель академической музыкальной классики. Подобным же образом выявилась несостоятельность традиционного метода исполнения его музыки, и музыканты начали искать метод, который соответствовал бы стилю Баха. Однако эти новые знания пока еще не имели ни четкой формулировки, ни теоретического обоснования. И получилось так, что в моей книге впервые было сказано вслух то, о чем музыканты, серьезно интересовавшиеся Бахом, думали каждый про себя. Благодаря этому я приобрел много друзей. С волнением вспоминаю я о множестве теплых писем, полученных сразу после выхода книги. Феликс Мотль – дирижер, которым я восхищался на расстоянии, – написал мне из Лейпцига. В Мюнхене перед отъездом в Лейпциг друзья дали ему мою книгу в качестве дорожного чтения, и он, не отрываясь, читал ее в поезде и закончил в отеле в Лейпциге. Вскоре после этого состоялось наше личное знакомство, и позднее я не раз с большим удовольствием встречался с ним по разным поводам.
Благодаря этой книге я познакомился с другим известным исполнителем Баха, берлинским дирижером Зигфридом Оксом. Это знакомство положило начало дружбе, которая с течением времени становилась все теснее.
Румынская королева Кармен Сильва прислала мне большое письмо, в котором писала, что после моей книги ее любимый Бах стал ей еще дороже. За этим письмом последовало много других. Последние из них, адресованные в Африку, были написаны карандашом: ее искалеченная ревматизмом рука уже не могла держать перо. Она много раз приглашала меня провести каникулы у нее в гостях, с единственным условием – играть ей два часа в день на органе. У меня не было возможности принять ее приглашение, так как последние годы перед отъездом в Африку я уже не мог позволить себе никаких каникул. А когда я вернулся в Европу, ее уже не было в живых.
Одним из следствий моей работы о Бахе явилась статья об органостроении, которую я закончил осенью 1905 г. – перед тем, как начать заниматься медициной.
Интерес к органостроению я унаследовал от своего деда Шиллингера. Когда я был еще мальчиком, он всячески поощрял мое желание узнать как можно больше о внутреннем устройстве органа.
Органы, построенные в конце прошлого столетия, производили на меня странное впечатление. Хотя их наперебой восхваляли как чудо современной техники, я не получал от них никакого удовлетворения. Осенью 1896 г., возвращаясь домой после своей первой поездки в Байрейт, я заехал в Штутгарт, чтобы посмотреть и послушать новый орган в городском концертном зале. Об этом органе газеты публиковали восторженные отзывы. Господин Ланг, органист монастырской церкви, замечательный человек и музыкант, был так добр, что продемонстрировал мне его. Когда я услышал резкий тон этого хваленого инструмента и фуга Баха, которую играл Ланг, обрушилась на меня хаосом звуков, где я не мог различить отдельных голосов, мое подозрение, что современные органы в музыкальном отношении являются шагом не вперед, а назад, вдруг превратилось в уверенность. Чтобы окончательно убедиться в справедливости этого факта и найти его причины, я в последующие несколько лет использовал любую возможность, чтобы послушать как можно больше органов, старых и новых. Кроме того, я обсуждал эту проблему со всеми органистами и органными мастерами, с которыми мне приходилось встречаться. Мое мнение, что старые органы звучат лучше новых, как правило, вызывало веселый смех, а иногда и довольно едкие насмешки. И моя статья, в которой я пытался проповедовать евангелие идеального органа, была понята сначала очень немногими. Она появилась в 1906 г., десять лет спустя после моего Дамаска38 в Штутгарте, и называлась «Искусство органостроения и игры на органе в Германии и во Франции»39. В этой статье я отдаю предпочтение французскому органостроению перед немецким, потому что первое во многом сохранило верность древним традициям этого искусства.
Действие органа и качество его звучания определяются четырьмя факторами: это трубы, воздушные камеры, давление воздуха и положение, которое занимает орган в здании.
Используя опыт многих поколений, старые органные мастера нашли наилучшие пропорции и формы труб. Кроме того, они делали их только из самых лучших материалов. В современном органостроении трубы конструируют в соответствии с физическими теориями, зачастую отрекаясь от достижений старых мастеров. Стремление к максимальному удешевлению продукции заставляет экономить на материалах. Как следствие этого, трубы современных фабричных органов зачастую плохо звучат – либо потому, что их диаметр слишком мал, а стенки слишком тонки, либо потому, что они изготовлены не из высококачественных материалов.
В качестве воздушных камер, т. е. ящиков, на которых стоят трубы и из которых поступает в них воздух, в прежние времена обычно использовались так называемые «шлайфладе». Эти камеры по сравнению с современными имеют много технических недостатков, и, кроме того, они значительно дороже. Однако по качеству звучания они намного выше, так как их конструкция по ряду причин имеет большие преимущества с точки зрения акустики.
Со старыми воздушными камерами трубы давали ровный, мягкий, полный звук; с новыми они дают звук резкий и сухой. Звук старого органа обтекает слушателя, звук нового – накатывается на него, как прибой.
В старых органах из-за несовершенства тогдашних мехов воздух подавался в трубы под умеренным давлением. Усовершенствованные воздуходувные устройства с электроприводом позволяют обеспечить любое желаемое давление. И вот, ослепленные тем, что орган с двадцатью пятью регистрами40 может теперь звучать так же мощно, как раньше звучал сорокарегистровый, органисты проглядели, что воздух стал с шумом вырываться из труб, а не вытекать спокойным потоком, как должно быть в духовых инструментах. Выигрыш в силе звука обернулся потерей качества.
Что касается клавишного механизма, т. е. устройства, связывающего клавиши с трубами, то и здесь органостроители больше думают об удешевлении и технических усовершенствованиях, чем об удовлетворении требований музыкального искусства.
Наилучший способ соединения клавиш с трубами – это использование чисто механической связи. На органах с механическим устройством нужная фразировка достигается легче всего. Поэтому все малые и средние органы должны строиться по принципу механической связи. На втором месте после механического стоит пневматическое соединение, при котором клавиши соединяются с трубами через пневмоусилители. И только в исключительных случаях следует строить органы с электромеханическим приводом, так как эти системы ненадежны и требуют постоянного обслуживания. Однако, поскольку орган с электромеханическим приводом проще в изготовлении, современные органостроители, не принимая в расчет самых элементарных соображений исполнительской практики и музыкального искусства, склонны отдавать предпочтение электромеханическим устройствам перед механическими и пневматическими.
Очень вредит современным органам также и то, что у них появились регистры, имитирующие, причем довольно неестественно, звучание струнных инструментов. Само по себе стремление иметь в органе трубы самого разнообразного звучания, в том числе напоминающие по звуку скрипку, виолончель или контрабас, вполне законно. Но в этой имитации нельзя заходить слишком далеко. Органные трубы должны давать только намек на звучание скрипки, или виолончели, или контрабаса, и нельзя допускать, чтобы эти звуки заметно выделялись на фоне звучания всего инструмента. В современных же органах так много труб, имитирующих струнные инструменты, и эти трубы настолько мощны, что орган начинает звучать как оркестр.
Подобно тому как струнные инструменты – это основа оркестра, флейты – это основа органа. Когда достаточное количество открытых регистров с красивым, мягким звучанием создает правильную основу для микстур и язычковых – только тогда орган может дать прекрасное, богатое и полнозвучное forte и fortissimo.]
Если старые органы звучат лучше тех, которые построены в наше время, то это объясняется, кроме всего прочего, их более выгодным расположением в церкви. Если неф церкви не слишком вытянут в длину, лучшее место для органа – над входом, напротив клироса. Там он стоит высоко и свободно, и звук может распространяться во все стороны, не встречая препятствий.
В случае очень длинных нефов лучше всего размещать орган на некоторой высоте на боковой стене главного нефа, примерно посередине него. Благодаря этому исключается эхо, которое в противном случае наносит ущерб чистоте звучания. В Европе сохранилось еще много соборов, в которых орган висит таким образом – как «ласточкино гнездо», выступающее посередине нефа. При таком расположении орган с сорока регистрами по звучанию не уступает шестидесятирегистровому!
Стремление строить органы максимально больших размеров, а также желание, чтобы орган и хор располагались близко друг к другу, часто приводят к тому, что органу отводится место, невыгодное с точки зрения акустики.
Если на хорах (т. е. в галерее над входом в церковь), как это часто бывает, имеется место лишь для органа средних размеров, инструмент размещают на клиросе. Практическое преимущество такого расположения в том, что орган и хор оказываются рядом. Однако орган, установленный на полу, никогда не производит такого эффекта, как орган, звуки которого льются с высоты. При установке на полу звук не может распространяться беспрепятственно, особенно если в церкви много народу. Сколько инструментов (особенно в Англии), прекрасных сами по себе, не могут полностью раскрыть своих потенциальных возможностей только из-за того, что они установлены на клиросе!
Другой способ приблизить друг к другу орган и хор состоит в том, что западную галерею отводят под хор и оркестр (если таковой имеется), а орган помещают позади них в ограниченном сводчатом пространстве, где он не может звучать должным образом.
Что же касается современных архитекторов, то они считают само собой разумеющимся, что орган должен стоять в каком-нибудь из углов.
В последнее время архитекторы и органостроители начали использовать дистанционную электрическую связь между клавишами и трубами и расщеплять орган на части, которые размещаются в разных местах, но звучат одновременно, так как приводятся в действие с одной кафедры. Достигаемый за счет этого эффект, возможно, импонирует толпе, но подлинно художественного и величественного звучания органа можно добиться лишь в том случае, если инструмент представляет собой единое звуковое целое, наполняющее церковь музыкой со своего естественного места над головами слушателей.
Единственно правильное решение проблемы хора и органа, если речь идет о крупной церкви с большим хором и оркестром, заключается в том, что хор и оркестранты размещаются на клиросе, а для сопровождения там же устанавливается небольшой орган. Разумеется, в этом случае органист, играющий на большом органе, не может одновременно дирижировать хором.
Лучшие органы были построены в период с 1850 по 1880 г., когда органостроители, настоящие художники своего дела, использовали технические достижения своего времени для того, чтобы в максимально возможной степени воплотить в жизнь идеалы Зильбермана и других великих органных мастеров XVIII столетия. Самый выдающийся среди них – Аристид Кавайе-Коль, создатель органов церкви св. Сульпиция и собора Нотр-Дам в Париже. Орган церкви св. Сульпиция (построенный в 1862 г.), который, несмотря на некоторые его недостатки, я считаю прекраснейшим из всех известных мне органов, сегодня работает так, как будто он только что вступил в строй, и, если его поддерживать в хорошем состоянии, проработает еще двести лет. Орган в Нотр-Дам пострадал во время войны, когда сняли и убрали в безопасное место оконные витражи и он оказался не защищенным от непогоды. Много раз видел я почтенного Кавайе-Коля (он умер в 1899 г.) за органом церкви св. Сульпиция, куда он обычно приходил к воскресной службе. Одним из его любимых изречений было следующее: «Лучше всего звучит тот орган, в котором человек может свободно обойти вокруг каждой трубы». Из других представителей органостроения той поры я особенно ценю Ладегаста в Северной Германии, Валькера – в Южной, а также некоторых английских и скандинавских мастеров, испытавших, подобно Ладегасту, влияние Кавайе-Коля.
К концу XIX столетия мастера органостроения превратились в фабрикантов, а те, кто не захотел следовать этим курсом, были разорены. С этого времени никто уже не спрашивает, обладает ли орган благородным тоном; интересуются только тем, снабжен ли он всевозможными современными устройствами переключения регистров и имеет ли он максимально возможное число регистров при минимальной цене. Вместо того чтобы с любовью реставрировать прекрасные старые органы, органисты, проявляя поразительную слепоту, демонтируют их и заменяют фабричной продукцией.
Больше всего красоту звучания старых органов ценят в Голландии. Органисты этой страны, несмотря на многочисленные технические дефекты старых органов, из-за которых играть труднее, чем на новых, не позволяют ввести себя в заблуждение и отказываются жертвовать прекрасным звучанием своих инструментов ради технических усовершенствований. Поэтому и по сей день в церквах Голландии имеется множество больших и малых органов, в которых со временем за счет правильно выполненной реставрации можно будет устранить технические несовершенства и сохранить качество звучания. Едва ли какая-нибудь другая страна может сравниться с Голландией и по великолепной внешней отделке старых органов.
Мало-помалу высказанная в моей статье мысль о необходимости реформ в органостроении начала привлекать к себе внимание. На состоявшемся в мае 1909 г. в Вене конгрессе Международного музыкального общества по предложению Гвидо Адлера впервые была организована секция органостроения. На этой секции я и мои единомышленники разработали «Международные правила органостроения», направленные против слепого преклонения перед чисто техническими достижениями и требующие тщательного изготовления инструментов с хорошим качеством звучания41. В последующие годы становилось все более очевидным, что по-настоящему хороший орган должен сочетать прекрасное звучание старых органов с техническими преимуществами новых. Спустя двадцать два года после появления моей статьи об органостроении ее сочли возможным переиздать без изменений (добавив только приложение, касающееся современного положения дел в органостроительной промышленности) – теперь уже в качестве всеми одобренной программы реформ (*2).
(*2 Deutsche und franzosische Orgelbaukunst und Orgelkunst. 2. Auflage. Leipzig, 1927. S. 1-48 (первоначальное издание – с. 49-73: Послесловие).
Лично мне монументальный орган XVIII столетия, усовершенствованный позднее Кавайе-Колем и другими мастерами, представляется идеальным по звучанию. Позднее некоторые музыковеды в Германии пытались вернуться к органу времен Баха. Однако орган времен Баха – это не идеальный орган, а лишь его предшественник. Ему недостает величественности, присущей самой природе органа. В искусстве есть абсолютные идеалы, более высокие, чем идеалы старины. Недаром сказано: «Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится»42.
Несмотря на то, что элементарные истины, касающиеся искусства органостроения, стали теперь общепризнанными, их внедрение в практику идет очень медленно. Причина в том, что органы сегодня изготавливают на крупных предприятиях. Коммерческие интересы ставятся выше художественных. Тщательно изготовленный, обладающий художественными достоинствами орган оказывается на тридцать процентов дороже фабричных органов, которыми наводнен рынок. Поэтому строитель органов, желающий делать по-настоящему хорошие инструменты, ставит на карту свое существование. Лишь в очень редких случаях удается убедить церковные власти заплатить за инструмент с тридцатью тремя регистрами сумму, за которую они могли бы приобрести сорокарегистровый.
Однажды мне довелось беседовать об органах и органостроении с кондитером, любящим музыку, и он сказал мне: «С органным делом происходит то же самое, что и с кондитерским! Нынешние люди не знают ни что такое хороший орган, ни что такое кондитерское изделие. Никто уж и не помнит сегодня вкус изделий, приготовленных из свежего молока, свежих сливок, свежего масла, свежих яиц, лучшего растительного масла и свиного сала, натурального фруктового сока и подслащенных сахаром – ничем, кроме сахара. Все привыкли довольствоваться изделиями из консервированного молока, консервированных сливок, консервированного масла, яичного порошка, самых дешевых сортов растительного масла и сала, синтетических соков, подслащенных чем угодно, потому что ничего другого они никогда и не пробовали. Не понимая, что такое качество, они удовлетворяются хорошим внешним видом. А если я попытаюсь делать и продавать что-нибудь настоящее, как в прежние времена, я потеряю покупателей, потому что моя продукция, как и у хорошего строителя органов, будет на тридцать процентов дороже...»
Как далеко еще нашим органам до идеального органа! Я убеждался в этом вновь и вновь во время концертных турне, давших мне возможность познакомиться с органами почти всех стран Европы. И все же должен настать день, когда органисты начнут требовать инструменты с истинно художественным звучанием и таким образом заставят органостроителей отказаться от изготовления фабричного ширпотреба. Но когда же наконец это произойдет и идея восторжествует над неблагоприятными обстоятельствами?
Главная проблема – это воздушные камеры. До тех пор, пока кто-нибудь не изобретет воздушную камеру, обладающую акустическими качествами «шлайфладе» (применявшихся органными мастерами XVIII столетия и Кавайе-Колем), но без присущих им технических несовершенств, звучание органов будет по-прежнему неудовлетворительным. Конечно, органостроители превозносят свои современные камеры и заявляют, что они не уступают «шлайфладе». Однако на самом деле это не так.
На борьбу за настоящий орган я потратил много времени и сил. Сколько ночей провел я над проектами органов, присланных мне на рассмотрение, сколько поездок совершил, чтобы изучить на месте вопрос о реставрации или перестройке органа. Сотни писем написал я епископам, настоятелям, главам консисторий, бургомистрам, священникам, церковным комитетам, церковным старостам, органостроителям и органистам, пытаясь убедить их, что их прекрасные старые органы следует реставрировать, а не заменять новыми; умоляя подумать о качестве, а не о числе регистров и потратить на лучший материал для труб те деньги, которые они ассигновали на оборудование органа всевозможными никому не нужными устройствами переключения регистров. И как часто эти многочисленные письма, поездки и разговоры оказывались в конце концов напрасными и окончательное решение принималось в пользу фабричного органа, спецификация которого так замечательно выглядела на бумаге!
Тяжелейшей борьбы стоило сохранение старых органов. Сколько красноречия пришлось мне употребить, чтобы добиться отмены смертных приговоров, вынесенных прекрасным старинным инструментам! Как много встречалось мне органистов, которые были весьма низкого мнения о своем органе из-за его преклонного возраста и ветхости! Когда я говорил им, что их орган – это прекрасный инструмент и его необходимо сохранить, они встречали мои слова таким же недоверчивым смехом, каким Сарра встретила известие о том, что у нее будет сын. И как много органистов сменили дружеское отношение ко мне на вражду из-за того, что я оказался препятствием для их планов замены старинного органа фабричным, или из-за того, что по моей вине им пришлось отказаться от трех-четырех регистров, чтобы остальные регистры могли лучше звучать!
И по сей день мне приходится иногда лишь беспомощно наблюдать, как благородные старинные органы перестраиваются и наращиваются до тех пор, пока не остается и следа от их былой красоты – только потому, что их мощность не отвечает современным представлениям; а каково видеть, как их и вовсе ломают и за большие деньги заменяют плебейской фабричной продукцией!
Первым старинным органом, который я спас, – а это была нелегкая задача! – был прекрасный зильбермановский инструмент в страсбургской церкви св. Фомы.
«В Африке он спасает старых негров, в Европе – старые органы», – говорят обо мне мои друзья.
Строительство так называемых гигантских органов я считаю одним из современных заблуждений. Орган не должен быть больше, чем этого требует размер церкви и позволяет отведенное для него место. По-настоящему хороший орган с 70 или 80 регистрами, если он установлен на нужной высоте и имеет вокруг себя открытое пространство, способен наполнить своим звучанием самую большую церковь. Когда меня просят назвать самый большой и самый прекрасный орган в мире, я обычно отвечаю, что, судя по тому, что я слышал и читал, в мире насчитывается 127 самых больших и 137 самых прекрасных органов.
Эффект, производимый органом, зависит не столько от числа регистров, сколько от их расстановки. Полноценный орган, помимо педального органа, должен иметь в своем составе главный орган, хоровой орган и орган переменного звучания43. Очень важно, чтобы из трех последних второй действительно был построен как хоровой орган. Это значит, что он должен быть, как в старинных органах, установлен в отдельном корпусе впереди главного органа и в результате этого звучать отдельно от двух других органов, находящихся в основном корпусе. Если хоровой орган помещается вместе с ними в основном корпусе, он теряет индивидуальность звучания и становится простым дополнением главного органа.
Не имея хорового органа, современные инструменты остаются неполными, сколько бы у них ни было регистров и мануалов44. Они составлены из двух, а не из трех звуковых индивидуальностей.
Придет время, и все будут удивляться, каким образом три поколения органистов и органостроителей могли не понимать важности хорового органа для полноты звуковой палитры инструмента. Даже Кавайе-Коль, как ни странно, поддался общей тенденции лишать второй орган независимости, помещая его в основной корпус. Оставив пустым вместительный корпус для хорового органа в церкви св. Сульпиция (вместо того чтобы разместить в нем регистры), он совершил явную ошибку.
Разумеется, корпус для хорового органа стоит довольно дорого, так что ради него придется пожертвовать несколькими регистрами. Но в этом нет большой беды. Орган с десятью регистрами, расположенный именно так, как должен располагаться хоровой орган, будет производить больший эффект, чем орган с шестнадцатью регистрами, находящийся в основном корпусе.
Другая глупость, характерная для современного органостроения, заключается в том, что в орган вводят несколько органов переменного звучания. От этого нарушается эффект плавного усиления или ослабления, не говоря уже о том, что чересчур большое количество жалюзи препятствует распространению звука.
Каждый из органов, в совокупности составляющих единый инструмент, представляет собой индивидуальность, если он построен с учетом специальных требований, предъявляемых к его звучанию и расположению в пространстве. Особенность главного органа в том, что его регистры занимают нижний ярус основного корпуса и имеют полное, ровное звучание. Хоровой орган состоит из регистров со светлым, ясным звучанием, которые свободно поют в церкви под управлением главного органа. Орган переменного звучания помещается в верхнем ярусе основного корпуса и с этой самой высокой и удаленной точки инструмента посылает интенсивный звук, сила которого может меняться по желанию органиста.
Орган – это троица, в которой три звуковые индивидуальности соединены в единое целое. Чем лучше выражены специфические особенности каждого органа и чем органичнее их единство, тем прекраснее инструмент.
Старинные органы неполны, так как у них еще нет органа переменного звучания, новые – из-за того, что у них уже нет хорового органа. Лишь комбинируя старое с новым, можно получить полный орган.
Каков бы ни был орган, по конструктивным и акустическим соображениям он не может иметь в своем составе более трех самостоятельных органов, обладающих по-настоящему индивидуальным звучанием. Поэтому снабжать орган четырьмя или пятью мануалами с художественной точки зрения нет никакой необходимости.
В современных фортепиано, так же как и в органах, слишком чувствуется стремление их создателей добиться максимально возможной силы звука. Мощные рояли, позволяющие ударами молоточков по струнам получать требуемую для наших огромных концертных залов полноту звучания, действительно необходимы для таких больших помещений. Но эта неестественная полнота достигается ценой утраты своеобразной красоты тона, характерной для настоящего фортепиано. Насколько велика разница между этими сухо звучащими гигантскими инструментами и прекрасными старыми эрардовскими роялями для музыкальных гостиных! Насколько лучше эти последние для аккомпанирования пению! Насколько лучше их теплый звук сочетается со струнными инструментами! Слушать бетховенскую скрипичную сонату в сопровождении большого современного рояля – это почти пытка. Все время, пока длится исполнение, мне представляются два потока: один – серебряно-чистый, второй – угольно-черный, которые текут рядом, не смешиваясь друг с другом.
Органы в концертных залах никогда не вызывали у меня такого интереса, как церковные. Самые лучшие органы в концертном зале не производят сильного впечатления. Из-за того, что зал заполнен людьми, орган теряет яркость и полноту звучания. Кроме того, архитекторы обычно заталкивают орган в удобный для них угол зала, где он при любых обстоятельствах не может правильно звучать. Орган требует помещения с каменными сводами, в котором даже при большом собрании людей остается достаточно свободного пространства. Орган, установленный в концертном зале, не имеет столь ярко выраженного характера сольного инструмента, как церковный; скорее, он служит дополнением к хору и оркестру. В будущем, без сомнения, композиторы будут писать больше произведений для органа с оркестром, чем они это делали до сих пор. Тогда оркестр будет придавать звучанию яркость и гибкость, а орган – полноту. С технической точки зрения такое дополнение современного оркестра органом означает, что оркестр приобретает басы, по характеру звучания близкие к флейте, и, таким образом, впервые появится возможность добиться соответствия между басами и высокими голосами в оркестре.
Я радуюсь, когда орган звучит вместе с оркестром в концертном зале. Но когда мне предлагают выступать в таком зале с сольным концертом, я по возможности избегаю обращаться с органом как со светским концертным инструментом. И выбором пьес, и способом их исполнения я стараюсь превратить концертный зал в церковь. Но больше всего я люблю – и в церкви, и в концертном зале – ввести хор и таким образом сделать концерт чем-то вроде службы, в которой в ответ на хоральную прелюдию органа раздается пение хорала.
В самом звучании органа, где каждый звук, по желанию органиста, может длиться неограниченно долго, содержится, так сказать, элемент вечности. Даже в нецерковном помещении он не может сделаться светским инструментом.
Я был счастлив узнать, что мой идеал церковного органа в значительной мере воплощен в некоторых современных органах. Этим я обязан эльзасскому органному мастеру Фрицу Хэрпферу, творческие идеи которого сформировались в ходе изучения органов Зильбермана, а также здравому смыслу некоторых церковных советов, прислушавшихся к разумным доводам и заказавшим не самый большой, а самый лучший орган, который можно было построить на имеющиеся в их распоряжении средства.
Труды и волнения, выпавшие на мою долю из-за практического интереса к органостроению, заставляли меня по временам жалеть, что я связался с этим делом. Если я все-таки не бросил его, то только потому, что борьба за хороший орган была для меня частью борьбы за истину. И когда по воскресным дням я думаю о том, что в такой-то церкви звучит сейчас благородный орган и это я спас его, не дав заменить плебейским фабричным изделием, я чувствую себя с лихвой вознагражденным за все то время, которым пожертвовал, и все беспокойства, которые навлек на себя за последние тридцать лет в интересах органостроения.
В пятницу 13 октября 1905 г. я бросил в почтовый ящик на улице Гранд арме в Париже несколько писем – к родителям и самым близким друзьям. В этих письмах я извещал их, что в начале зимнего семестра поступаю студентом на медицинский факультет, с тем чтобы по окончании его отправиться врачом в Экваториальную Африку. В одном из писем я просил об отставке с поста директора Теологического колледжа св. Фомы, так как в связи с предстоящим изучением медицины у меня не останется времени для выполнения директорских обязанностей.
План, который я теперь намеревался привести в исполнение, созрел у меня уже давно – еще в те дни, когда я был студентом. Мне казалось непостижимым, что я могу вести такую счастливую жизнь, в то время как столько людей вокруг меня вынуждены беспрерывно бороться с лишениями и страданиями. Даже школьником я испытывал волнение всякий раз, когда мне случалось бросить беглый взгляд на убогое домашнее окружение некоторых из моих школьных товарищей и сравнить его с совершенно идеальными условиями, в которых жили мы, дети гюнсбахского пастора. Учась в университете и радуясь счастливой возможности изучать и даже заниматься самому наукой и искусством, я не мог не думать постоянно о тех, которые были лишены этого счастья из-за материальной необеспеченности или слабого здоровья.
В одно прекрасное летнее утро в Гюнсбахе, на Троицу (это было в 1896 г.), я проснулся с мыслью, что не должен принимать доставшееся мне счастье как нечто само собой разумеющееся, но обязан отдать что-то взамен. Продолжая неторопливо обдумывать эту мысль в постели под щебетание птиц за окном, я решил, что смогу считать свою жизнь оправданной, если буду жить для науки и искусства до тридцатилетнего возраста, чтобы после этого посвятить себя непосредственному служению людям. Много раз до этого я пытался понять, что означают для меня лично слова Иисуса: «Кто хочет жизнь свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет свою жизнь ради Меня и Евангелия, тот сбережет ее»45. Теперь ответ был найден. В дополнение к внешнему у меня было теперь и внутреннее счастье.
Каков будет характер моей будущей деятельности – этого я еще не мог сказать. Это подскажут обстоятельства. Несомненным было только одно: это должно быть непосредственное служение людям, пусть даже незаметное и не бросающееся в глаза.
Естественно, что вначале я думал о какой-либо деятельности в Европе. У меня был план заняться воспитанием брошенных или беспризорных детей. Я хотел воспитывать их так, чтобы впоследствии они сами дали зарок помогать детям, находящимся в аналогичном положении. Когда в 1903 г. я переселился в просторную и солнечную директорскую квартиру на третьем этаже здания колледжа св. Фомы, у меня появилась возможность приступить к задуманному. Я предлагал свою помощь то тут, то там, и всегда безуспешно. Уставы организаций, заботящихся о бедных и брошенных детях, не предусматривали такого добровольного сотрудничества. Так, например, когда сгорел страсбургский сиротский приют, я предложил взять к себе на время нескольких мальчиков, но заведующий приютом даже не дал мне договорить. Все остальные попытки, которые я предпринимал в других местах, также окончились ничем.
Одно время я подумывал о том, чтобы в будущем посвятить себя делу помощи бродягам и бывшим заключенным. Чтобы как-то подготовить себя к этой деятельности, я принял участие в начинании пастора Августа Эрнста из церкви св. Фомы. Каждый день с часу до двух он находился у себя дома и был готов разговаривать со всяким, кто приходил к нему просить помощи или ночлега. Однако он не давал просителю денег и не заставлял его дожидаться, пока о нем наведут справки. Он предлагал зайти к нему сегодня еще раз, домой или в его меблированные комнаты, а тем временем проверял сведения, которые сообщал о себе проситель. И только тогда он предоставлял ему помощь – в таком объеме и ровно столько времени, сколько было необходимо. Сколько велосипедных ездок сделали мы с этой целью по городу и его окрестностям, причем очень часто оказывалось, что по адресу, который дал проситель, никто о нем никогда не слыхал. Тем не менее во многих случаях это давало возможность оказать с полным знанием дела весьма своевременную помощь. Средства для этого предоставляли также мои близкие друзья.
В студенческие годы я участвовал в работе благотворительной студенческой ассоциации «Diaconat Thomana», собрания которой происходили в колледже св. Фомы. За каждым из нас было закреплено несколько бедных семей, которые нужно было посещать не реже раза в неделю, чтобы передать выделенное им пособие, и затем на собрании ассоциации сообщить об их нуждах. Необходимые для этого средства мы собирали среди старых страсбургских семейств, поддерживавших это дело, начатое еще прежними поколениями, а теперь продолжавшееся нами. Дважды в год (если мне не изменяет память) каждый из нас должен был обойти определенное количество таких семейств с просьбой о денежной помощи. Для меня, с моей застенчивостью и неумением свободно держать себя в обществе, визиты эти были пыткой. Думаю, что иной раз я действовал очень неумело. Однако эти первые опыты научили меня кое-чему, что пригодилось мне впоследствии, когда я снова вынужден был обращаться за благотворительной помощью. Так, например, я понял, что тактичная и сдержанная просьба воспринимается лучше, чем сильный нажим, и что правильный метод сбора пожертвований включает в себя умение принять отказ без раздражения.
Из-за неопытности нам, несмотря на благие намерения, далеко не всегда удавалось использовать доверенные деньги наилучшим образом. Однако цель, которую преследовали благотворители, была достигнута: им удалось побудить молодых людей проявить участие к бедным. Вот почему я с глубокой благодарностью думаю о тех, кто с таким пониманием и терпимостью относился к нашим попыткам быть полезными, и надеюсь, что еще многие студенты смогут таким же образом – благодаря щедрым и милосердным людям – принять участие в борьбе с бедностью.
Занимаясь бродягами и бывшими заключенными, я понял, что им можно по-настоящему помочь лишь в том случае, если достаточно много людей смогут посвятить себя этому делу. В то же время я сознавал, что сделать что-то полезное можно лишь в сотрудничестве с организациями. Мне же хотелось, чтобы моя деятельность была абсолютно личной и независимой. Хотя я и решил в случае необходимости предложить свои услуги какой-либо организации, я тем не менее никогда не терял надежды найти такую сферу деятельности, где я мог бы работать индивидуально, сохраняя полную свободу. И то, что мое сильнейшее желание исполнилось, я воспринимаю как одну из великих милостей, которые раз за разом дарила мне судьба.
Однажды утром осенью 1904 г. я обнаружил у себя на письменном столе в колледже один из тех журнальчиков в зеленых обложках, в которых Парижское миссионерское общество ежемесячно отчитывалось о своей деятельности. Фрейлейн Шердлин обычно оставляла их там, зная, что я особо интересуюсь этим обществом, так как в детстве на меня произвели большое впечатление письма одного из его первых миссионеров, по имени Казалис; отец читал их вслух во время своих миссионерских служб (*). Вечером, освобождая себе место для работы, я машинально открыл этот журнал. В глаза мне бросился заголовок одной из статей: «Нужды миссии в Конго» (*1). Статья была написана Альфредом Бёгнером, директором Парижского миссионерского общества, эльзасцем, и содержала жалобу на то, что миссии не хватает людей для работы в Габоне, северной провинции Конго. Автор выражал надежду, что те, «на которых уже остановились глаза Господа», услышат его призыв и придут к решению посвятить себя этой крайне необходимой работе. Статья заканчивалась словами: «Те, кто по знаку Господа готовы дать простой ответ: «Я иду, Господи», – вот люди, в которых нуждается сейчас Церковь». Дочитав статью, я спокойно принялся за работу. Поиски были окончены. (*1 «Journal des Missions Evangeliques». Juni. 1904. S. 389-393. *)
Следующей осенью мне исполнилось тридцать лет. Свой день рождения я провел как тот человек в притче, который, «желая построить башню»46, сначала рассчитывает, достанет ли у него средств, чтобы закончить ее. В результате я решил привести в исполнение свой план непосредственного служения людям в Экваториальной Африке.
До этого момента никто (за исключением одного друга, которому я полностью доверял) не знал о моих намерениях. Когда благодаря моим письмам, отправленным из Парижа, они стали известны, мне пришлось выдержать тяжелый бой с родственниками и друзьями. Причем едва ли не больше, чем за мое новое начинание, они упрекали меня за то, что я, оказывается, так мало доверяю им, что не посоветовался с ними, прежде чем принять окончательное решение. Этими пустяками они буквально изводили меня в течение тех трудных недель. Особенно отличились мои друзья-теологи. Это казалось мне нелепым: ведь каждому из них, без сомнения, приходилось произносить прекрасную проповедь – быть может, самую прекрасную из всех – об апостоле Павле, который, как сказано в его Послании к галатам, «не советовался с плотью и кровью» (*), принимая решение о том, как он будет служить делу Иисуса.
Родственники и друзья все, как один, увещевали меня, доказывая глупость затеянного мной дела. По их словам, я был человеком, который зарывает в землю доверенные ему таланты и вместо них намеревается пустить в оборот фальшивые деньги. Работу среди диких я должен оставить тем, кому не потребуется ради этого жертвовать своими дарованиями и приобретенными большим трудом познаниями в области науки и искусства. Видор, любивший меня, как сына, устроил мне нагоняй, говоря, что я поступаю, как генерал, который, схватив винтовку, бежит сломя голову в первую шеренгу (в то время еще не имели понятия об окопах). Одна преисполненная современного духа дама доказывала мне, что чтением лекций об организации медицинской помощи первобытным народам я сделал бы гораздо больше, чем своим лечением. По ее словам, изречение гётевского Фауста «В начале было Дело» давно устарело: сегодня пропаганда – мать всех дел.
Мне пришлось выдержать много словесных дуэлей с людьми, которые слыли христианами. Я устал от этих разговоров. Странно было видеть, как далеки они от понимания того, что стремление поставить себя на службу любви, – той любви, которую проповедовал Иисус, – может дать жизни человека совершенно новое направление, – хотя они и читали в Новом завете, что так бывает, и даже находили, что там это в порядке вещей. Мне казалось само собой разумеющимся, что основательное знакомство с изречениями Иисуса должно заставить человека намного лучше понимать то, что с точки зрения общепринятой логики представляется неразумным. Теперь я на собственном опыте убедился, что это не всегда так. Действительно, несколько раз, когда я пытался говорить о повиновении, которого может в особых случаях потребовать от нас данная Иисусом заповедь любви, меня обвиняли в тщеславии, хотя на самом деле я должен был совершать насилие над своими чувствами, когда мне приходилось прибегать к этому аргументу. И вообще, сколько я выстрадал из-за того, что так много людей считали себя вправе распахивать настежь двери и ставни моей души!
Даже если я и позволял им (хотя мне это нелегко давалось) заглянуть в тот уголок моих мыслей, из которого родилось мое решение, все равно это оказывалось, как правило, бесполезным. Они думали, что за всем этим должно стоять что-то еще, и угадывали «истинную» причину в разочаровании, вызванном недостаточно быстрой карьерой, хотя для этого не было никаких оснований, поскольку еще молодым человеком я получил такое признание, которого обычно удается добиться лишь в конце жизни, полной тяжелого труда и борьбы. Полагали также, что причиной моего решения была несчастная любовь.
На этом фоне те люди, которые не пытались лезть мне в душу, а просто смотрели на меня как на скороспелого юнца, у которого не все дома, и соответственно относились ко мне с добродушной усмешкой, казались мне носителями подлинной доброты.
Я знал, что родственники и друзья будут приводить множество доводов, доказывающих неразумность моего плана, и понимал, что с их стороны это вполне естественно. Я всегда считал, что идеалист обязан смотреть на вещи трезво, и понимал, что любое движение по нехоженому пути связано с риском и что только в редких случаях этот риск оправдан, а вероятность успеха – достаточно высока. Я считал, что мой случай относится к числу этих немногих, потому что я долго и всесторонне обдумывал свое решение, а также потому, что у меня были здоровье, крепкие нервы, запас энергии, практический здравый смысл, упорство, осмотрительность, весьма скромные потребности – словом, все необходимое, чтобы идти по выбранному пути. Наконец, я верил, что в случае провала моего плана уравновешенный характер позволит мне выдержать этот удар.
С тех пор мне, как человеку, стремящемуся действовать индивидуально, много раз приходилось высказывать свое мнение и давать советы людям, желавшим пуститься в аналогичные рискованные предприятия. Но лишь в сравнительно редких случаях я мог взять на себя такую ответственность, чтобы сразу же одобрить их намерения. Слишком часто я вынужден был констатировать, что потребность «делать что-то особенное» является порождением неспокойного духа. Такие люди хотели посвятить себя задачам более масштабным по той причине, что задачи, бывшие у них под боком, их не устраивали. Кроме того, часто оказывалось, что их решения вызваны побочными соображениями. Только тот, кто способен найти ценное в любой деятельности и посвятить себя ей с полным пониманием своего долга, – только такой человек имеет внутреннее право поставить себе целью некую экстраординарную деятельность вместо той, которая естественным образом выпала на его долю. Только тот, кто видит в своих намерениях нечто само собой разумеющееся, а не из ряда вон выходящее, кто расценивает их не как геройство, но как свой долг, принимаемый с энтузиазмом и одновременно с трезвым пониманием его безусловной обязательности, способен стать духовным искателем приключений, в которых нуждается мир. Нет героев действия, есть герои самоотречения и страдания. Их много. Но лишь немногие из них известны, и то не толпе, а немногим.
«Герои и героическое в истории» Карлейля – не глубокая книга.
Большинство из тех, кто чувствует в себе стремление к независимой личной деятельности и хотел бы доказать на деле свою способность к ней, стечением обстоятельств лишены этой возможности. Как правило, это связано с тревогой за своих близких или с тем, что они вынуждены держаться за свою специальность, чтобы заработать на жизнь. Только тот, кто благодаря своим способностям или преданности друзей является свободным в материальном отношении человеком, может в наши дни рискнуть стать на путь независимой деятельности. Это было не так сложно в прежние времена, когда каждый, даже в случае отказа от хорошо оплачиваемой работы, мог еще надеяться прожить так или иначе. Любой, кто вздумал бы сделать то же самое в трудных экономических условиях нынешнего дня, рискует попасть в серьезную беду и навлечь на себя несчастья не только материальные, но и духовные.
Итак, не только наблюдения, но и опыт заставляют меня признать тот факт, что хорошие и способные люди вынуждены отказываться от независимой деятельности, которая была бы великим благом для мира, – по той причине, что сложившиеся обстоятельства делают такой путь невозможным.
Те, кому посчастливилось осуществить свою мечту о свободном личном служении, должны воспринимать эту удачу в духе скромности и смирения. Они должны всегда помнить о тех, кто при всем своем желании и способностях никогда не сможет сделать того же. Свою сильную волю они должны закаливать смирением. Они почти всегда обречены искать и ждать, пока не откроется путь для деятельности, которой они жаждут. Счастливы те, кому годы труда отпущены в большей мере, чем годы поисков и ожидания! Счастливы те, кто в конечном итоге сможет отдать себя по-настоящему и без остатка!
Эти счастливцы не должны также поддаваться гневу, наталкиваясь на сопротивление; правильное отношение к нему выражается словами: «Ну да, так и должно быть!» Тот, кто намеревается делать добро, не должен ожидать, что люди уберут все камни с его пути; он обязан спокойно принять свой жребий и в том случае, если ему навалят новых. Преодолеть эти трудности может лишь такая сила, которая при столкновении с ними духовно просветляется и укрепляется. Возмущение – это растрата сил.
В человечестве всегда живет стремление к идеалу. Но лишь малая часть этого стремления открыто проявляется в действии. Всему остальному предназначено воплотиться в невидимых проявлениях, ценность которых тем не менее тысячекратно превышает ценность той деятельности, которая привлекает к себе внимание. Невидимое соотносится с видимым, как глубокое море – с волнами, бороздящими его поверхность. Скрытые силы добра воплощены в тех людях, для которых непосредственное личное служение стало дополнительной работой, поскольку они не могут сделать его основным делом своей жизни. Удел многих – это более или менее бездушный труд, которым они зарабатывают себе на жизнь и удовлетворяют потребности общества, но в котором они не могут или почти не могут проявить своих человеческих качеств, ибо этот труд требует от них немногим более, чем быть хорошими человеческими машинами. Но нет человека, которому бы не представился случай отдать себя другим людям и проявить тем самым свою человеческую сущность. Труд человека сегодня до предела организован, специализирован и сведен к механической работе. Это серьезная проблема. Чтобы решить ее, общество должно не просто устранять эти нежелательные явления, но делать все, что в его силах, для охраны прав человеческой личности. Однако и этого недостаточно. Еще важнее, чтобы сами страдающие не мирились безропотно со своей участью, но изо всех сил старались, несмотря на неблагоприятные обстоятельства, отстоять свою человеческую личность деятельностью, имеющей духовное содержание. Спасти свою человеческую жизнь – вопреки условиям своей профессиональной жизни – может всякий, кто использует любую возможность быть человеком, делая что-нибудь лично для своих братьев, которые нуждаются в помощи, – какой бы скромной ни была эта его деятельность. Такой человек поступает на службу духовности и добру. Никакая судьба не может помешать человеку напрямую служить другим людям параллельно со своей основной работой. Если такое служение большей частью не осуществляется, то только из-за того, что имеющиеся возможности остаются неиспользованными.
Будет ли каждый из нас в том положении, в котором он находится, стараться проявлять истинную человечность по отношению к людям – от этого зависит будущее человечества.
Каждую минуту огромные ценности благодаря упущенным возможностям обращаются в ничто. Но и та часть, которая все же превращается в намерения и поступки, – это богатство, и его нельзя недооценивать. Человечество вовсе не так материалистично, как это постоянно утверждает глупая молва. Насколько я знаю людей, я убежден, что в них сокрыты стремления к идеалу, намного превосходящие все то, что когда-либо выходило на поверхность. Подобно тому как бьющий из-под земли ключ представляет собой лишь малую часть невидимого потока, идеализм, который мы наблюдаем, – это лишь малая толика того идеализма, который люди несут в себе в связанном или едва проявленном виде. Развязать то, что связано, вывести подземные воды на поверхность! Человечество ждет тех, кто может сделать эту работу.
Что касается отношения друзей к моему плану, то самым странным и совсем уже не поддающимся разумному объяснению им казалось то, что я собираюсь отправиться в Африку не миссионером, а врачом: ведь для этого мне придется, уже в тридцатилетнем возрасте, снова пройти через долгие годы труднейшей учебы. А в том, что эта учеба потребует от меня громадных усилий, я ни капли не сомневался. Я и в самом деле испытывал страх при мысли о предстоящих тяжелых годах. Однако причины, предопределившие мой выбор, были настолько вескими, что все прочие соображения не могли идти с ними ни в какое сравнение.
Я хотел стать врачом, чтобы иметь возможность работать, а не заниматься разговорами. Многие годы я выражал себя в словах. Работа преподавателем теологии и проповедником была моим призванием, и я следовал ему с радостью. Но, думая о новой форме деятельности, я не мог даже представить себя говорящим о религии любви; я мог думать только о том, как я буду фактически претворять ее в жизнь. Медицинские знания давали мне возможность осуществить мои намерения самым лучшим и полным образом, куда бы ни привело меня мое служение. А в Экваториальной Африке эти знания были просто необходимы, поскольку район, в который я собирался ехать, судя по миссионерским отчетам, больше всего нуждался именно во враче. Миссионеры постоянно жаловались в своем журнале, что не могут оказать никакой помощи туземцам, приходящим в миссию в надежде избавиться от физических страданий. Стать в один прекрасный день врачом, в котором так нуждаются эти несчастные, – ради этого стоило сделаться студентом-медиком! Если годы, которыми мне придется пожертвовать, иной раз казались слишком долгими, я напоминал себе, что Гамилькар и Ганнибал готовили свой поход на Рим медленным и утомительным завоеванием Испании.
Было и еще одно обстоятельство, которое я учитывал, когда принимал решение стать врачом. То, что мне было известно о Парижском миссионерском обществе, заставляло меня сильно сомневаться, примет ли оно меня в качестве миссионера.
Первые общества для проповеди Евангелия в языческом мире были созданы пиетистскими и ортодоксальными кругами в начале XIX в. Приблизительно в это же время и в кругах либерального христианства также начали понимать необходимость нести учение Иисуса в отдаленные земли. Но в том, что касалось дела, догматическая религия опередила их. Имея свои жизнеспособные, стоящие вне церковной организации общества, пиетизм и ортодоксия оказались более приспособленными к самостоятельной деятельности, чем либеральное христианство, которое в то время играло ведущую роль в Церкви и поэтому было полностью поглощено церковными делами. Кроме того, пиетистские идеи «спасения душ» были более сильным побудительным мотивом к развертыванию миссионерской деятельности, чем цели либерального христианства, видевшего в Евангелии прежде всего силу, направленную на обновление человека и улучшение человеческого общества в языческом мире.
Когда организованные пиетистами и ортодоксалистами миссионерские общества приступили к работе, они нашли поддержку в либеральных кругах, дружественно настроенных по отношению к миссиям. Долгое время либералы полагали, что смогут обойтись без собственных миссионерских обществ. Они надеялись, что уже существующие общества в результате того, что в их работе будут участвовать протестанты всех оттенков, начнут со временем проводить миссионерскую работу протестантства в целом. Но они ошиблись. Эти общества действительно принимали любую материальную помощь от либерального протестантства (как усердно мой отец и его коллеги-либералы в Эльзасе работали на миссионерские общества, придерживающиеся совершенно иной религиозной доктрины!), – но они не посылали миссионеров, не подчиняющихся их требованиям в отношении веры. Продолжая долгое время действовать столь самоотверженным образом, т. е. не создавая своих собственных миссионерских организаций и поддерживая не свои, либеральное протестантство приобрело репутацию церковной партии, не понимающей важности миссионерской работы и ничего для нее не делающей. Только после этого, с большим опозданием, оно решило создать свои миссионерские общества и распрощалось с надеждой иметь миссию, работающую под эгидой протестантской церкви как единого целого.
Когда руководящих деятелей миссионерского движения упрекали в непоследовательности – за то, что они просят у всех помощи на общее дело проповеди Евангелия, однако принимают в миссионеры только тех, кто разделяет их догматические установки, – они ссылались на «стоящие за ними круги», мнение которых они обязаны принимать во внимание.
Я всегда с интересом обнаруживал, что сами миссионеры мыслят обычно намного свободнее, чем должностные лица соответствующих обществ. Они убедились на собственном опыте, что у отдаленных народов, особенно у первобытных, полностью отсутствуют те предпосылки, благодаря которым наше христианство у себя дома стоит перед выбором между догматической строгостью и свободой от догматических ограничений, и что самое важное – это проповедовать основы Евангелия, как они даны в Нагорной проповеди, чтобы дух Иисуса приобретал власть над людьми.
К Парижской миссии мой отец питал особую симпатию, так как усматривал в ее деятельности более заметную, чем у других, тенденцию к либерализму. Он особенно ценил тот факт, что Казалис и другие ее наиболее выдающиеся миссионеры писали свои отчеты не приторным языком Ханаана, а простыми словами, идущими от христианского сердца.
Но когда я предложил комитету Парижского общества свои услуги, то сразу понял, что вопрос ортодоксии играет там не меньшую роль, чем в других обществах. Добрейший месье Бёгнер, директор миссии, был очень тронут, узнав, что нашелся человек, решивший поехать в Конго в ответ на его призыв, но тут же откровенно сообщил, что у членов комитета могут возникнуть серьезные возражения в связи с моими теологическими воззрениями и что прежде всего нужно прояснить этот вопрос. Мои заверения, что я хочу ехать «только как врач», свалили тяжелый камень с его души, однако немного позднее он должен был проинформировать меня, что некоторые члены комитета возражали даже против врача, который хотя и правильно понимает христианскую любовь, но не придерживается, по их мнению, правильной христианской веры. Однако мы оба решили, что не стоит чересчур беспокоиться о столь отдаленном будущем, тем более что в распоряжении членов комитета будет еще несколько лет, в течение которых они, возможно, достигнут истинно христианского благоразумия.
Я не сомневался, что более либеральное Объединение евангелических миссий Швейцарии приняло бы меня без колебаний – и как миссионера, и как врача. Но так как призыв из Экваториальной Африки дошел до меня через статью в журнале Парижской миссии, я чувствовал себя обязанным попытаться, если будет такая возможность, присоединиться именно к этой миссии, работавшей в Конго. Кроме того, меня подмывало посмотреть, сможет ли миссионерское общество перед лицом Евангелия Иисуса счесть себя вправе отказать страдающим туземцам своего района во враче на том основании, что он недостаточно ортодоксален.
Но независимо от всего этого, как только я начал изучать медицину, каждодневный труд и заботы потребовали такого напряжения, что у меня не осталось ни времени, ни сил размышлять о том, что может случиться впоследствии.
Когда я явился к декану медицинского факультета, профессору Фехлингу, чтобы записаться в студенты, чувствовалось, что он гораздо охотнее передал бы меня своим коллегам из психиатрического отделения.
В один из последних дней октября, в густом тумане, я отправился на свою первую лекцию по анатомии.
Оставалось, однако, решить еще один вопрос – юридический. Будучи штатным сотрудником университета, я не мог числиться одновременно студентом. Посещая же занятия вольнослушателем, я по существующим правилам не мог быть допущен к экзаменам. Руководство университета дружески пошло мне навстречу и разрешило сдавать экзамены, если профессора удостоверят, что я посещал их лекции. Профессора, со своей стороны, решили, что я, как их коллега, могу слушать все лекции бесплатно.
На протяжении пяти доклинических семестров моими преподавателями были: Швальбе, Вайденрайх и Фукс – по анатомии; Гофмайстер, Эвальд и Шпиро – по психологии; Тиле – по химии; Браун и Кон – по физике; Гёте – по зоологии; гр. Золмс и Йост – по ботанике.
Начались годы непрерывной борьбы с усталостью. Сразу же отказаться от преподавания теологии и от должности проповедника я был не в силах. В результате параллельно с изучением медицины я читал лекции по теологии и проповедовал почти каждое воскресенье. Особенно трудно было готовиться к лекциям, потому что как раз в это время я начал рассказывать о проблемах, связанных с учением апостола Павла.
Кроме того, мне пришлось теперь уделять больше времени органу. Густав Брет, дирижер Парижского баховского общества, основанного в 1905 г. Дюка, Форе, Видором, Гильма, д’Инди и мной, настаивал на том, чтобы я исполнял партию органа на всех концертах этого общества. Поэтому в течение нескольких лет мне приходилось каждую зиму по нескольку раз ездить в Париж. Хотя я должен был приезжать лишь на последнюю репетицию и мог ехать обратно в Страсбург ночным поездом сразу после концерта, каждый концерт отнимал у меня по крайней мере три дня. Сколько проповедей для церкви св. Николая набросал я в поезде между Парижем и Страсбургом! Кроме того, я должен был сидеть за органом во время баховских концертов в Орфео Катала в Барселоне. Да и вообще я теперь чаще выступал в концертах – не только потому, что за последние годы приобрел известность как органист, но и по той причине, что потеря жалованья директора Теологического колледжа вынуждала меня искать побочный заработок.
Частые поездки в Париж давали приятную возможность видеться с друзьями, которые появились у меня в этом городе. В числе самых близких были обладающая тонким вкусом и музыкально одаренная фрау Фанни Райнах, жена известного ученого Теодора Райнаха, и графиня Мелани де Пурталь, подруга императрицы Евгении (рядом с которой она изображена на известной картине Винтерхальтера). В загородном доме графини, недалеко от Страсбурга, я часто встречал ее подругу, княгиню Меттерних-Зандор, жену австрийского посла в Париже во времена Наполеона III. В свое время именно ей Вагнер был обязан тем, что парижская «Гранд-опера» приняла к постановке его «Тангейзера». Беседуя на балу с Наполеоном III, она убедила его распорядиться, чтобы эта опера была включена в список готовящихся спектаклей. За ее несколько рискованной манерой держать себя скрывалось немало ума и сердечной доброты. Я узнал от нее много интересного о пребывании Вагнера в Париже и о людях, составляющих окружение Наполеона III. Но какая большая душа была у этой необычайно одаренной женщины, я впервые понял лишь благодаря письмам, которые она писала мне в Африку.
В Париже я часто бывал также у фрейлейн Адель Герреншмит, эльзаски, занимавшейся педагогикой.
Луи Мийе, дирижера Орфео Катала, я полюбил с первой нашей встречи – как первоклассного артиста и глубокого человека. Через него я познакомился с известным каталонским архитектором Гауди, который в то время еще работал над необычной церковью Святого семейства (к тому моменту завершен был лишь могучий портал, увенчанный башнями). Подобно средневековым зодчим, Гауди начал свою работу, понимая, что закончить ее смогут лишь последующие поколения. Никогда не забуду, как во времянке около церкви он излагал мне свою мистическую теорию пропорций, которые должны преобладать в архитектурных линиях, чтобы всюду обнаруживались символы божественного триединства. Казалось, в нем воплотился дух его соотечественника Раймунда Луллия47. «Это нельзя выразить, -- говорил он, – ни на французском, ни на немецком, ни на английском. Поэтому я объясняю тебе по-каталонски, и ты все поймешь, хотя и не знаешь этого языка».
Когда я рассматривал вырезанный на камне барельеф «Бегство в Египет» над входом большого портала и восхищался ослом, еле передвигавшим ноги под своей ношей, он сказал мне: «Ты кое-что смыслишь в искусстве и чувствуешь, что этот осел не выдуман. Ни одна из фигур, которую ты видишь на этом камне, не вымышлена; все они изображены такими, какими я видел их в жизни. Иосиф, Мария, младенец Иисус, священники в храме – все они выбраны из числа людей, которых я встречал и с которых сделал гипсовые портреты. С ослом было очень трудно. Когда стало известно, что я ищу осла для «Бегства в Египет», мне привели всех самых великолепных ослов Барселоны. Но я не мог ими воспользоваться. Мария с младенцем Иисусом не могла сидеть на прекрасном сильном животном – только на невзрачном, старом, усталом и, конечно, на таком, во внешности которого есть что-то доброе и которое как будто понимает смысл происходящего. Именно такого осла я искал и наконец нашел. Он стоял, запряженный в тележку с песком. Его опущенная голова почти касалась земли. С превеликим трудом я убедил хозяйку осла привести его ко мне. А когда я стал снимать с него гипсовую копию, она принялась голосить, так как боялась, не угрожает ли это его жизни. Это и есть осел из «Бегства в Египет», и он произвел на тебя такое впечатление потому, что он не вымышлен, а взят из жизни».
Именно в эти первые месяцы изучения медицины я написал статью об органостроении и заключительную главу «Истории исследований жизни Иисуса». Весной 1906 года я ушел с поста директора Теологического колледжа. Пришло время покинуть здание колледжа, которое было моим домом со студенческих дней. Расставаться с большими деревьями в обнесенном стенами саду, с которыми я столько лет беседовал, занимаясь своей работой, было очень тяжело. Однако, к моей великой радости, выяснилось, что я могу остаться в этом большом доме, который принадлежал причту церкви св. Фомы. Фридрих Курциус, ранее бывший районным суперинтендантом Кольмара, а позднее по настоянию эльзасского духовенства назначенный президентом лютеранской церкви Эльзаса, имел в этом доме большую служебную квартиру. Теперь он предоставил в мое распоряжение четыре маленькие комнатки в мансарде, и, таким образом, я мог продолжать жить под сенью церкви св. Фомы. В один из дождливых дней, в канун Великого поста 1906 г., студенты вынесли мои пожитки из одной двери дома и внесли их в другую.
Я жил у Курциусов практически как член их семьи и расцениваю это как большой подарок судьбы. Фридрих Курциус был, как я уже говорил, сыном известного берлинского ученого-эллиниста Эрнста Курциуса, воспитателя кайзера Фридриха. Он был женат на графине Луизе фон Эрлах, мать которой была воспитательницей великой герцогини Луизы Баденской, сестры кайзера Фридриха. Так традиции научной аристократии соединились в этой семье с традициями аристократии родовой. Духовным центром дома была старая графиня фон Эрлах, урожденная графиня де Май (ее родовое поместье находилось по соседству с Невшателем). Здоровье уже не позволяло ей выходить. Она страстно любила музыку и очень страдала от того, что не может теперь бывать на концертах. Чтобы в какой-то степени возместить эту потерю, я обычно каждый вечер играл ей часок на фортепиано и таким образом смог близко узнать ее. Эта выдающаяся женщина мало-помалу приобрела большое влияние на меня, и благодаря ей мне удалось сгладить некоторые острые углы моего характера.
Третьего мая 1910 г. летчик по имени Винциерс, взлетев с учебного плаца в Страсбург-Нойдорфе, впервые пролетел над Страсбургом, и произошло это довольно неожиданно. Как раз в этот момент я был в комнате графини и подвел ее (сама она ходить уже не могла) к окну. Когда аэроплан, пролетавший совсем низко над нашим домом, исчез вдали, она сказала мне по-французски: «Как все-таки интересна моя жизнь! Я обсуждала правила образования причастий с Вильгельмом фон Гумбольдтом – и вот я свидетельница завоевания неба человеком!»
Жившие вместе с ней две незамужние дочери, Ада и Грета фон Эрлах, унаследовали от нее способности к живописи. Ада была ученицей Геннера. Когда я был директором колледжа, то одну из комнат своей служебной квартиры, с окнами на север, предоставил ей в качестве студии. Кроме того, по просьбе ее матери я позировал ей для портрета. Она только что перенесла тяжелую операцию, давшую ей временное облегчение от неизлечимой болезни, и все надеялись, что она почувствует себя выздоровевшей, если снова возьмется за свою живопись. Она закончила портрет в день моего тридцатилетия, не подозревая, что творилось у меня в голове во время этого последнего сеанса.
Так как дядя старой графини, бывший в течение многих лет чиновником голландской колониальной администрации, ни разу не болел лихорадкой и приписывал это тому, что, находясь в тропиках, никогда не выходил из дома после захода солнца с непокрытой головой, я должен был обещать ей, что в память о ней тоже буду соблюдать это правило. Поэтому я отказываю себе в удовольствии подставить голову под дуновение вечернего ветерка после жаркого дня на экваторе. Однако верность своему обещанию пошла мне на пользу. У меня никогда не было приступов малярии, хотя, конечно, эта болезнь возникает не от вечерних прогулок в тропиках с непокрытой головой.
Только с весны 1906 года, когда я закончил «Историю изучения жизни Иисуса» и оставил руководство колледжем, я смог уделять своей новой учебе столько времени, сколько требовалось. С большим рвением я начал заниматься естественными науками. Наконец-то у меня появилась возможность посвятить себя тому, что больше всего привлекало меня еще в гимназии, – приобретению необходимых знаний, позволяющих заниматься философией, не теряя твердой почвы реальности под ногами!
Но изучение естественных наук дало мне гораздо больше, чем просто увеличение знаний, которого я так жаждал. Оно было для меня духовным опытом. Я все время ощущал психологическую опасность, которая таится в занятиях так называемыми гуманитарными науками: в них не существует истин, которые были бы достаточно очевидны сами по себе, зато просто мнение, если оно выражено красиво и убедительно, может быть признано истиной. В таких областях знания, как история и философия, выяснение истины протекает в нескончаемых поединках между чувством реальности одного и богатой силой воображения другого. Аргументация от факта никогда не может здесь добиться окончательной победы над искусно построенным суждением. Как часто то, что считается прогрессивным, представляет собой всего-навсего виртуозно аргументированное суждение, надолго тормозящее реальное продвижение к пониманию сути дела!
Вынужденный вновь и вновь наблюдать эту драму и иметь дело с людьми, утратившими всякое ощущение реальности, я испытывал чувство подавленности. Теперь же я неожиданно очутился в другом мире. Я имел дело с истинами, которые сами по себе были реальностью, и оказался среди людей, считавших само собой разумеющимся, что каждое утверждение нужно подтверждать фактами. Я чувствовал, что такой опыт необходим для моего интеллектуального развития.
Увлечение возможностью иметь дело с поддающимися точному определению реальностями отнюдь не склонило меня к недооцениванию гуманитарных наук, как это часто происходит с людьми, попадающими в аналогичную ситуацию. Напротив, изучая химию, физику, зоологию, ботанику и физиологию, я еще яснее, чем когда-либо, понял, до какой степени оправданно и необходимо стремление к духовной истине наряду с истиной, устанавливаемой с помощью фактов. К знанию, добытому в результате творческого духовного акта, естественно, примешивается нечто субъективное. Однако такое знание – это знание более высокого порядка, чем то, которое основано лишь на фактах.
Знание, проистекающее из регистрации отдельных проявлений бытия, остается всегда неполным и неудовлетворительным, так как оно неспособно дать окончательный ответ на великий вопрос: что такое мы во вселенной и для какой цели существуем в ней? Правильно определить свое место в окружающем нас бытии мы можем лишь в том случае, если опытом нашей индивидуальной жизни как-то постигаем всеобщую жизнь, проявляющую в нем свою волю и жизненную силу. Сущность живого бытия вне меня я могу понять только через живое бытие во мне. Именно к такому мысленному познанию всеобщего бытия и отношения к нему индивидуального человеческого бытия стремятся гуманитарные науки. Результаты, которые им удается достигнуть, истинны ровно настолько, насколько дух, проявляющий в этом направлении творческую активность, обладает чувством реальности и в то же время через фактическое изучение бытия приходит к размышлению о природе бытия.
Тринадцатого мая 1908 года – в дождливый день, ознаменовавшийся торжественным открытием реставрированного королевского замка,– я сдавал экзамен по анатомии, физиологии и естественным наукам, так называемый «физикум». Приобретение необходимых знаний далось нелегко. Как бы ни был велик мой интерес к предмету, память у человека, которому за тридцать, уже не та, что у двадцатилетнего студента. К тому же, вместо того чтобы готовиться к экзамену, я имел глупость до самого конца заниматься «чистой наукой». Только за несколько недель до экзаменов друзья-студенты уговорили меня вступить в «Paukverband» – клуб зубрил, где можно было ознакомиться с вопросами, которые обычно задают профессора, и ответами, которые они хотят услышать.
Экзамен прошел лучше, чем я ожидал, но в эти дни я испытал самое тяжелое переутомление за всю мою жизнь.
Последующие семестры, посвященные практическим занятиям в клинике, были менее напряженными, поскольку предметы уже не так сильно отличались друг от друга. Главными моими учителями были: Мориц, Арнольд Кан и Эрих Мейер – по терапии; Маделунг и Ледерозе – по хирургии; Фехлинг и Фройнд – по гинекологии; Волленберг, Розенфельд и Пферсдорф – по психиатрии; Форстер и Леви – по бактериологии; Хиари – по патологической анатомии; Шмидеберг – по фармакологии. С особым интересом я изучал фармакологию, практический курс которой вел Арнольд Кан, а теоретический – Шмидеберг, известный исследователь препаратов на основе дигиталиса.
О Шмидеберге и его друге, профессоре анатомии Швальбе, в университете рассказывали следующую забавную историю. Швальбе должен был прочесть лекцию по антропологии в Обществе народного образования в одном из эльзасских городков и, разумеется, не мог обойтись в этой лекции без упоминания о теории Дарвина. В разговоре со Шмидебергом он выразил опасение, не шокирует ли он этим своих слушателей, на что тот ответил: «Не щадите их! Расскажите им все о дарвинизме, только не произносите слово «обезьяна», и они будут очень довольны и Дарвином, и вами». Швальбе последовал этому совету, и его лекция, как и предсказывал Шмидеберг, имела большой успех.
В то время в народе наблюдалась большая тяга к образованию, и к профессорам университета начали обращаться с просьбами о чтении лекций. Однажды профессор философии Виндельбанд, войдя в комнату для преподавателей, с радостным удивлением объявил нам, что депутация рабочих обратилась к нему с просьбой прочесть несколько лекций о Гегеле. Он не находил достаточно теплых слов, говоря о том, что простые люди с здоровым чутьем, позволяющим отличать подлинные ценности от мнимых, начали понимать важность Гегеля. Позднее, однако, выяснилось, что они хотели послушать что-нибудь об Эрнсте Геккеле и его столь близкой социализму популярной материалистической философии, изложенной в вышедшей в 1899 г. книге «Мировые загадки». В их эльзасском произношении ä звучало как е, a k как g!
Несколько лет спустя мне представился случай оказать услугу Шмидебергу, которым я так восхищался. Весной 1919 г. в Страсбурге я проходил мимо Нойдорфского вокзала в момент отправки группы немцев, которых французские власти решили выслать в Германию, и вдруг в толпе отъезжающих увидел старого профессора. На мой вопрос, не могу ли я спасти хотя бы его мебель, которую он вместе со всем остальным имуществом обязан был оставить в Страсбурге, он в ответ покачал мне завернутый в газету пакет, который держал под мышкой. Это была его последняя работа о дигиталисе. Все, что эти высылаемые люди имели на себе и с собой, тщательно проверялось французскими таможенниками, и он боялся, что ему не разрешат взять с собой его объемистый манускрипт. Я взял у него эту работу и позднее с надежной оказией переправил ее в Баден-Баден, где профессор нашел приют у своих друзей. Он умер вскоре после появления своей работы в печати.
В первое время учебы я испытывал денежные затруднения, но потом мое материальное положение улучшилось благодаря выходу в свет немецкого издания книги о Бахе, а также концертным гонорарам.
В октябре 1911 г. я начал сдавать государственные экзамены по медицине. Сумму, необходимую для уплаты за экзамены, я заработал, выступая на фестивале французской музыки в Мюнхене, где исполнял партию органа в новом произведении Видора «Симфония сакра» (сам Видор дирижировал оркестром). Когда 17 декабря, сдав последний экзамен по хирургии профессору Маделунгу, я вышел из госпиталя в темноту зимнего вечера, то все еще не мог осознать, что страшное напряжение долгих лет учебы теперь позади. Снова и снова я убеждал себя, что все происходит наяву и я не сплю. Словно из каких-то потусторонних сфер, доносился до меня голос шагавшего рядом Маделунга: «Только ваше великолепное здоровье позволило вам выдержать такую нагрузку».
Теперь мне осталось проработать год практикантом в больнице и написать работу для получения диплома доктора медицины. Темой этой работы я взял обзор и критическое рассмотрение публикаций, в которых изречения Иисуса рассматривались с медицинской точки зрения и делался вывод о наличии у Него психического заболевания.
В основном речь шла о работах де Лоостена, Вильяма Хирша и Бине-Сангле. В своих работах о жизни Иисуса я показал, что Он жил в мире позднеиудейских ожиданий конца света (которые сейчас кажутся нам столь фантастичными) и установления сразу вслед за тем сверхъестественного мессианского Царства. На этом основании меня упрекали в том, что я сделал из Него «мечтателя», чуть ли не помешанного. Теперь моя задача состояла в том, чтобы определить с медицинской точки зрения, действительно ли Его необычное мессианское сознание граничило с психическим отклонением.
Де Лоостен, Вильям Хирш и Бине-Сангле предполагали наличие у Иисуса параноического умственного расстройства и находили у Него болезненные идеи собственного величия и преследования. Для того чтобы квалифицированно рассмотреть эти сами по себе довольно незначительные работы, мне пришлось с головой уйти в огромную по своим масштабам проблему паранойи. В результате я потратил больше года, чтобы написать работу в сорок шесть страниц. Не раз я был на грани того, чтобы бросить эту затею и взять для своей диссертации другую тему.
Цель моя состояла в том, чтобы показать, что те признаки, которые можно считать исторически достоверными и о которых только и можно всерьез говорить как о психиатрических симптомах – а именно высокая самооценка Иисуса и возможные галлюцинации в момент крещения, – далеко не достаточны, чтобы утверждать наличие у Него какого-либо психического заболевания.
Ожидание конца света и наступления мессианского Царства не имеет ничего общего с манией, так как подобный образ мыслей был в то время широко распространен среди евреев и являлся составной частью мировоззрения, нашедшего отражение в их религиозной литературе. Даже идея Иисуса о том, что Он и есть тот, кто при наступлении мессианского Царства явится как Мессия, не содержит в себе ничего патологического, такого, что можно было бы отнести к мании величия. Если на основании семейного предания Иисус был убежден, что происходит из рода Давида, нет ничего удивительного в том, что Он считал себя вправе претендовать на мессианский сан, обещанный потомку Давида в писаниях пророков. Если свою уверенность в грядущей мессианской славе Он решает держать в тайне и тем не менее слабый проблеск этой уверенности находит отражение в Его речах, то с чисто внешней стороны Его поведение похоже на поведение человека, одержимого манией величия. На самом деле, однако, мы видим здесь нечто совсем иное. Для Иисуса было вполне естественно и логично держать в тайне свои притязания. Согласно иудейским представлениям, Мессия откроется только с наступлением мессианского Царства. Следовательно, Иисус не мог говорить людям о своем будущем мессианстве. И если, с другой стороны, во многих Его высказываниях чувствуется, что Он провозглашает приход Царства Божьего с властной уверенностью Того, кому предназначено быть его Царем, то это с логической точки зрения тоже вполне понятно. В общем, Иисус никогда не ведет себя как человек, блуждающий в мире бредовых иллюзий. Он реагирует абсолютно нормально и на то, что Ему говорят, и на те события, которые Его касаются. Он никогда не теряет контакта с реальностью.
То обстоятельство, что названные медики, вопреки элементарным, с точки зрения квалифицированного психиатра, соображениям, усомнились в психическом здоровье Иисуса, можно объяснить только тем, что они были недостаточно знакомы с исторической стороной вопроса. Они не только упустили из виду, что мир идей, в котором жил Иисус, можно объяснить исходя из позднеиудейского мировоззрения, – они также не смогли отделить исторически достоверные сведения об Иисусе от недостоверных. Вместо того чтобы придерживаться двух древнейших источников, Марка и Матфея, они собрали все, что сообщается об Иисусе во всех четырех евангелиях, и, нарисовав портрет некой вымышленной личности, сделали заключение о наличии патологии. Показательно, что главные аргументы в пользу того, что Иисус страдал умственным расстройством, основаны на материале Евангелия от Иоанна.
Реальный Иисус убежден в своем мессианском предназначении потому, что Его мощная этическая личность не могла осознать себя как-либо иначе в рамках религиозных идей того времени. По своей духовной природе Он и в самом деле был этическим властителем, приход которого был обещан пророками.
Занимаясь медицинской диссертацией, я уже готовился к Африке. Весной 1912 г. я отказался от преподавательской работы в университете и от должности в церкви св. Николая. Курсы лекций, которые я читал зимой 1911/12 г., были посвящены вопросам согласования религиозного мировоззрения с данными исторических исследований мировых религий и результатами естественных наук.
Темой моей последней проповеди в церкви св. Николая были слова благословения из Послания апостола Павла к филиппийцам: «И мир Божий, который превыше всякого ума, соблюдет сердца ваши и помышления ваши во Христе Иисусе» (*) – слова, которыми на протяжении стольких лет я заканчивал каждую свою службу.
Не проповедовать больше и не читать лекций – это было для меня большой жертвой, и до самого отъезда в Африку я, если только мог, старался не проходить мимо церкви св. Николая и университета: самый вид этих мест, где я занимался работой, к которой никогда уже не смогу вернуться, причинял мне боль. Даже сегодня я не могу спокойно смотреть на окна второй лекционной аудитории, к востоку от входа в главный университетский корпус, где обычно читал лекции.
Наконец, я покинул и квартиру на набережной св. Фомы, чтобы со своей женой Еленой Бреслау – дочерью страсбургского историка, на которой я женился 18 июня 1912 г., – провести последние месяцы в доме моего отца в Гюнсбахе. Моя жена, которая еще до нашего бракосочетания была моей помощницей в подготовке рукописей к печати и правке корректур, теперь снова очень помогла мне в литературной работе, которую необходимо было доделать до отъезда в Африку.
Весной 1912 г. я отправился в Париж изучать тропическую медицину и начинать закупку всего необходимого для Африки. Если раньше я изучал медицину с научной стороны, то теперь моя работа приобрела более практический уклон. И это тоже было для меня хорошей школой. До этого я занимался только интеллектуальной работой. Теперь же пришлось составлять по каталогам списки необходимых вещей, целыми днями заниматься покупками, выискивать в магазинах то, что мне требовалось, проверять счета и накладные, паковать ящики, составлять подробные перечни для таможенного досмотра и т. д. и т. п. Сколько времени и сил стоило мне собрать инструменты, лекарства, перевязочный материал и все остальное, что нужно для оснащения больницы! Не сказать об этом – значит не сказать ничего о той работе, которую проделали мы с женой, чтобы запастись всем необходимым для жизни в девственном лесу. Вначале необходимость заниматься такого рода вещами воспринималась мной как тяжелое бремя. Мало-помалу, однако, я пришел к выводу, что даже такую сугубо практическую работу можно делать с увлечением. На сегодня я продвинулся в этом направлении настолько далеко, что хорошо составленная спецификация доставляет мне артистическое удовлетворение. Если при этом все же столь часто приходится испытывать чувство досады, то это объясняется только несовершенством каталогов. Каталоги, в том числе и фармацевтические, вплоть и рядом составлены настолько невразумительно и непрактично, что создается впечатление, будто фирма-изготовитель доверяет их составление жене сторожа.
Чтобы собрать средства, необходимые для моего предприятия, я начал обходить знакомых с просьбами о пожертвованиях и в полной мере почувствовал, как трудно убедить людей поддержать дело, которое не только не принесло еще никаких результатов, но и существует лишь в виде благих намерений. Большинство друзей и знакомых помогали мне преодолеть смущение, заявляя, что поддержат этот авантюрный план, сотому что он принадлежит мне. Должен признаться, что я замечал и другое: как ощутимо менялся самый тон приема, когда выяснялось что я пришел не просто как гость, но как проситель. И все же доброта, которую я встретил во время этого обхода, в сотни раз перевесила те унижения, которые мне пришлось вытерпеть.
Меня глубоко тронуло, что немецкие профессора Страсбургского университета так щедро жертвовали на предприятие, учреждаемое во французской колонии. Значительную долю собранной суммы составили пожертвования прихожан церкви св. Николая. Поддержали меня и эльзасские церковные приходы, особенно те, чьи пасторы учились вместе со мной или были моими учениками. Часть денег поступила от концерта, который был дан специально для этой цели Парижским баховским обществом с его хором и солисткой Марией Филиппи. С большим финансовым успехом прошли также мой концерт и лекция в Гавре, где меня знали по баховским концертам.
Таким образом, финансовые трудности на данный момент были преодолены. У меня было достаточно средств, чтобы купить все необходимое для путешествия и обеспечить бесперебойную работу больницы примерно на год. Более того, некоторые состоятельные друзья заранее пообещали, что они снова помогут мне, когда мои ресурсы окажутся исчерпанными.
В решении финансовых и организационных вопросов мне очень помогала фрау Анни Фишер, вдова рано умершего профессора хирургии Страсбургского университета. Позднее, когда я был в Африке, она взяла на себя всю организационную работу, которую требовалось вести в Европе. Ее сын впоследствии тоже стал врачом и уехал в тропики.
Убедившись, что смогу собрать достаточно денег для устройства небольшой больницы, я обратился в Парижское миссионерское общество с конкретным предложением: на собственные средства организовать медицинское обслуживание в районе их миссии на реке Огове с центральным пунктом в Ламбарене.
Начало миссионерской работе в районе Огове было положено американскими миссионерами, пришедшими сюда в 1874 г. Миссионерский пункт в Ламбарене был основан в 1876 г. американским миссионером и врачом доктором Нассау. Несколько позднее Габон стал французской колонией, и в 1892 г. Парижское миссионерское общество пришло на смену американцам, поскольку последние не могли выполнить требование французского правительства вести обучение на французском языке.
Преемником месье Бёгнера на посту президента общества был Жан Бианки. Его непоказная, обходившаяся без громких фраз религиозность и умелое управление делами общества завоевали ему много друзей. Он заявил, что они не должны упускать возможность получить бесплатно врача, о котором так мечтали, и отстаивал это мнение всей силой своего авторитета. Однако ортодоксы возражали. Было решено пригласить меня на заседание комитета общества и проэкзаменовать в отношении моих верований. Я не мог согласиться на это и отказался, сославшись на то, что Иисус, призывая своих учеников, не требовал от них ничего, кроме желания следовать за Ним. Одновременно я направил комитету письмо о том, что, если бы миссионерское общество следовало слову Иисуса: «Кто не против вас, тот за вас»48 – оно было бы не вправе отказать даже магометанину, если бы тот предложил свои услуги для исцеления страдающих туземцев. Дело в том, что незадолго до этого комитет отказался принять священника, желавшего выехать для работы в миссии, но научные взгляды которого не позволяли ему ответить безусловным «да» на вопрос, признает ли он апостола Иоанна автором четвертого евангелия.
Чтобы избежать подобной участи, я и уклонился от явки на заседание комитета, на котором они стали бы задавать мне теологические вопросы. Вместо этого я предложил навестить по отдельности каждого члена комитета, чтобы они в личной беседе смогли выяснить, действительно ли моя персона представляет такую страшную опасность для душ негров и для репутации общества. Мое предложение было принято, и мне пришлось потратить на эти визиты несколько вечеров. Некоторые члены оказали мне холодный прием. Большинство же уверяли меня, что мои теологические воззрения беспокоят их только по двум причинам: во-первых, я могу поддаться искушению воспользоваться своей ученостью, чтобы повлиять на взгляды миссионеров, и, во-вторых, у меня может появиться желание снова начать проповедовать. Своими заверениями, что я хочу быть только врачом, а что касается всего остального, то буду d'etre muet comme une carpe (нем как рыба), я рассеял их опасения. Более того, благодаря этим визитам у меня установились сердечные отношения со многими членами комитета.
В результате мои услуги были приняты – при условии, что я буду избегать всего, что могло бы показаться оскорбительным для веры миссионеров и туземных христиан. Один из членов комитета не согласился с этим решением и подал в отставку.
Оставалось сделать еще одну вещь, а именно получить в Колониальном департаменте разрешение работать врачом в Габоне, не имея французского диплома (у меня был только немецкий). С помощью влиятельных знакомых и это последнее затруднение было улажено. Наконец-то путь был свободен!
В феврале 1913 г. 70 ящиков багажа были упакованы и загодя отправлены товарным поездом в Бордо. Когда мы начали собираться в дорогу сами, я решил две тысячи марок, которые мы брали с собой, взять не банкнотами, а золотом. Жена возражала против этого, но я объяснил ей, что мы должны принять во внимание возможность войны: если война разразится, золото сохранит свою ценность в любой стране мира, тогда как судьба бумажных денег не поддается прогнозам, а на банковские счета может быть наложено эмбарго.
Я считался с опасностью войны, [потому что от своих парижских знакомых, принимавших у себя сотрудников русского посольства, знал, что последние говорили о войне как о чем-то решенном. По их словам, война начнется сразу после того, как Россия закончит строительство стратегических железных дорог в Польше.]
Я знал, что ни французский, ни немецкий народы не хотят войны и что парламентарии обеих стран ищут возможность лучше узнать друг друга и обменяться мнениями по этому поводу. Работая долгие годы ради улучшения взаимопонимания между Германией и Францией, я знал, как много делалось в то время для сохранения мира, и у меня была некоторая надежда на успех. В то же время я никогда не закрывал глаза на тот факт, что в силу сложившихся обстоятельств судьба Европы находилась в руках полуазиатов...
Мне казалось зловещим признаком, что в Германии, как и во Франции, государство всеми силами изымало из обращения золото и заменяло его бумажными деньгами. Приблизительно с 1911 г. государственным служащим обеих стран перестали выдавать зарплату золотом. До этого германские служащие могли по своему выбору получать зарплату либо золотом, либо бумажными деньгами.
В течение последних двух лет моих медицинских занятий и года больничной практики мне удалось (за счет существенного сокращения ночного сна) найти время, чтобы закончить работу над историей изучения мировоззрения апостола Павла, пересмотреть и дополнить для второго издания «Историю изучения жизни Иисуса» и вместе с Видором подготовить издание баховских органных прелюдий и фуг, в котором каждая пьеса сопровождалась указаниями для исполнителя.
Сразу же после окончания работы над «Историей изучения жизни Иисуса» я снова занялся учением апостола Павла. Меня с самого начала не удовлетворяли те толкования, которые давала учению Павла научная теология. Эти толкования создавали впечатление чего-то сложного и противоречивого, что никак не вязалось с оригинальностью и широтой мысли, которые ясно обнаруживаются в посланиях Павла. И совсем уж сомнительной показалась мне точка зрения научной теологии с того момента, когда я пришел к убеждению, что провозвестие Иисуса всецело определялось ожиданием конца света и сверхъестественного наступления Царства Божьего. Теперь передо мной возник вопрос, который у предшествующих исследователей не возникал: не может ли быть так, что и учение Павла тоже целиком коренится в эсхатологии?
Как только я попытался рассмотреть его с учетом такой возможности, то на удивление быстро пришел к заключению, что дело обстоит именно так. Уже в 1906 г. я в своих лекциях смог изложить основные идеи эсхатологического объяснения столь необычного учения Павла о бытии во Христе и об умирании и воскресании с Христом.
Наряду с разработкой этой новой точки зрения меня тянуло поближе познакомиться со всеми предшествующими попытками научно объяснить учение Павла. Мне хотелось показать, как в ходе этих попыток постепенно начал вырисовываться весь комплекс вопросов, составляющих суть проблемы.
С моими исследованиями учения апостола Павла произошло то же самое, что было у меня с проблемами Тайной вечери и жизни Иисуса. Не довольствуясь изложением решения, к которому пришел я сам, я всякий раз взваливал на себя дополнительную работу – описание истории вопроса. В том, что я трижды становился на этот трудный путь, виноват Аристотель. Сколько раз проклинал я тот день и час, когда впервые прочел главу из его «Метафизики», в которой он выводит задачу философии из критики рассуждений предшествующих философов! Что-то ранее дремавшее проснулось во мне. С тех пор я вновь и вновь чувствовал, как меня будто подстегивает изнутри желание попытаться проникнуть в суть проблемы не только рассматривая ее саму по себе, но и прослеживая, как она раскрывается в ходе истории.
Не знаю, оправдала ли себя эта дополнительная работа. С уверенностью могу сказать лишь одно: что я все равно не мог бы идти никаким иным путем, кроме аристотелевского, и что это доставляло мне и научное и эстетическое удовлетворение.
Исследование истории научного истолкования посланий Павла особенно привлекало меня потому, что за эту задачу никто еще никогда не брался. А условия для ее решения были весьма благоприятными, ибо Страсбургский университет располагал почти столь же полным собранием работ об апостоле Павле, как и о жизни Иисуса. Кроме того, заведующий библиотекой д-р Шорбах очень помог мне в разыскании всех относящихся к этому вопросу книг и журнальных статей.
Вначале я думал, что это литературно-историческое исследование можно будет уложить в несколько десятков страниц и что оно будет всего лишь вводной главой к изложению эсхатологического истолкования учения Павла. Но по мере того как шла работа, становилось ясно, что глава разрастается в целую книгу.
Научное исследование мировоззрения Павла было начато Гуго Гроцием. В своей книге «Annotationes in Novum Testamentum» (*1*), появившейся в середине XVII в., он выдвинул принцип, который нам теперь кажется самоочевидным: цель исследований должна заключаться в том, чтобы понять послания Павла в соответствии с прямым смыслом его собственных слов. До этого как в католической, так и в протестантской теологии они интерпретировались в соответствии с церковной доктриной оправдания верой.
(*1* «Примечания к Новому завету» (лат.). – Примеч. ред. *)
Мысль о том, что за изречениями о бытии во Христе и об умирании и воскресании с Христом кроются серьезные проблемы, просто не приходила в голову первым представителям исторического подхода. Главным для них было констатировать, что учение Павла не догматическое, а «рациональное».
Первое реальное достижение исследователей состояло в том, что они обратили внимание на существенное отличие некоторых посланий от остальных по содержащимся в них мыслям. Отсюда непосредственно следовало, что не все послания являются подлинными. В 1807 г. Шлейермахер выразил сомнение в подлинности Первого послания к Тимофею. Семь лет спустя Иоганн Годфрид Эйхорн убедительно показал, что оба послания к Тимофею и Послание к Титу не могли быть написаны Павлом. Фердинанд Христиан Баур в своей вышедшей в 1845 г. книге «Павел, апостол Иисуса Христа» идет еще дальше. Неоспоримо подлинными он признает лишь два послания к коринфянам, а также послания к римлянам и галатам. В сравнении с этими посланиями все остальные представлялись ему более или менее уязвимыми для критики.
Последующие исследования смягчили суровость этого в основе своей справедливого приговора. Было установлено, что в равной степени подлинными можно считать также послания к филиппийцам, Филимону и Первое послание к фессалоникийцам. Таким образом, основная часть посланий, носящих имя Павла, действительно написана им. Современная критическая наука безусловно неподлинными считает Второе послание к фессалоникийцам, Послание к Титу и оба послания к Тимофею. Относительно посланий к ефесянам и колоссянам вынести окончательное решение невозможно. Содержащиеся в них идеи близко соприкасаются с теми, которые мы находим в безусловно подлинных посланиях, но странным образом отличаются от них в деталях.
Критерий для различения подлинного от неподлинного Баур нашел благодаря тому, что обнаружил расхождение между верой Павла и верой апостолов из Иерусалима. Он был первым, кто отважился во всеуслышание сказать, что Послание к галатам – это полемическое сочинение, направленное непосредственно против иерусалимских апостолов. Он также первый понял, что расхождение во мнениях по поводу обязательности Закона основано на том, что Павел и апостолы из Иерусалима по-разному понимали значение смерти Иисуса. Имея в виду это выявленное им расхождение, Баур делает вывод, что послания, в которых оно упоминается, написаны самим Павлом; те же, в которых оно не играет роли, написаны его учениками, которым хотелось наступившее позднее примирение между двумя партиями приурочить ко времени, когда был жив сам Павел.
Взяв послания Павла за отправную точку, Баур, таким образом, впервые ставит вопрос о возникновении христианской догматики. Он видит, и совершенно справедливо, суть этого процесса в том, что идея Павла о свободе от Закона и его тезис о значении смерти Иисуса в течение жизни одного-двух поколений стали общим достоянием христианской веры – несмотря на то, что первоначально они противоречили традиционному учению, представителями которого были апостолы из Иерусалима.
Согласно Бауру, последующее примирение произошло благодаря тому, что возникновение на рубеже I и II столетий гностически-христианского учения заставило все существовавшие в Церкви антигностические направления объединиться для совместной борьбы с гностицизмом (*). Такое объяснение, как показали дальнейшие исследования, было отчасти верным, но далеко не достаточным.
Поняв, что проблема учения Павла составляет ядро проблемы происхождения христианской догматики, Баур тем самым положил начало целому потоку исторических исследований, посвященных зарождению христианства. До него в этой области не было никакого прогресса, потому что задача не была четко поставлена.
Эдуард Ройс, Отто Пфлейдерер, Карл Хольстен, Эрнест Ренан, Г.Ю. Хольцман, Карл фон Вайцзекер, Адольф Гарнак и другие исследователи, продолжившие во второй половине XIX в. работу Баура, рассмотрели учение Павла более подробно. В результате все они сошлись на том, что наряду с учением о спасении, которое восходит к идее искупающей грехи жертвы, у Павла есть и другое учение совсем иного характера, согласно которому верующие таинственным образом испытывают на самих себе смерть и воскресение Иисуса и вследствие этого становятся безгрешными, этическими личностями, находящимися во власти Духа Иисуса. Основные идеи этого мистико-этического учения впервые были изложены в вышедшей в 1872 г. книге Германа Людемана «Антропология апостола Павла».
Итак, решить проблему Павла – значит объяснить, почему Павел утверждает, что Закон не имеет больше силы для верующих в Христа; почему наряду с учением о спасении верой в искупительную смерть Иисуса, которая у него является общей с апостолами, он выдвигает мистическое учение о бытии во Христе и об умирании и воскресании с Христом; и, наконец, каким образом он объединяет эти два учения в своей системе взглядов.
Исследователи конца девятнадцатого и начала двадцатого века считают, что они в состоянии объяснить те взгляды Павла, которые выходят за рамки первохристианства. На основании того, что Павел родился и получил образование в Малой Азии, которая находилась целиком под влиянием греческого языка и греческой культуры, они выдвинули предположение, что он соединяет в себе греческий образ мыслей с иудейским. Поэтому он и становится противником Закона. По этой же причине он чувствует необходимость понять спасение благодаря смерти Иисуса не только через иудейские представления об искупительной жертве, но и как мистическое участие в самой этой смерти.
Это решение проблемы казалось наиболее очевидным и естественным ввиду того факта, что мистический образ мыслей – это нечто неизвестное иудаизму и в то же время вполне обычное для греческого мира.
Гипотеза о том, что мистическое учение Павла о спасении является греческим по своему характеру учением, получила, новое подкрепление в конце прошлого и начале нынешнего века, когда Герман Узенер, Э. Роде, ф. Кюмон, Гуго Гепдинг, Рихард Райценштайн и другие открыли в малоисследованной позднегреческой литературе и во вновь обнаруженных надписях богатый источник новых материалов, касающихся греко-восточных мистериальных религий. Благодаря этим новым данным выяснилось, что в религиях того времени – периода начинавшегося греко-восточного декаданса – важная роль отводилась всякого рода таинствам и тайным обрядам. Гипотеза о том, что мистика Павла определялась греческими религиозными представлениями, казалось, лучше всего могла объяснить, что крещение и Евхаристию Павел понимал как фактическое участие верующих в смерти и воскресении Иисуса – а не только символическое, как думали вплоть до конца XIX в. (Ранее никто не осмеливался допустить, что апостол представляет себе эти таинства столь реалистически.) Так как таинства столь же мало известны иудаизму, как и мистика, было решено, что уже одного отношения Павла к крещению и Евхаристии достаточно, чтобы сделать вывод о связи его идей с греческой религиозностью.
Хотя на первый взгляд это предположение кажется убедительным, его, как ни странно, оказалось недостаточно, чтобы действительно объяснить мистику бытия во Христе. При его ближайшем рассмотрении становится очевидным, что идеи Павла весьма отличны по своему характеру от идей греко-восточных мистериальных религий. Они, по существу, никак не связаны с последними, между ними имеется лишь замечательная аналогия. Тем не менее, поскольку исследователи верили, что путь, по которому они пошли, – это единственный путь к решению проблемы, обнаружение существенных различий между идеями Павла и греческой мыслью ни на йоту не поколебало их уверенности. Они убеждали себя, что эти различия, раз уж приходится их допустить, можно объяснить тем, что греческие мотивы были восприняты Павлом, так сказать, бессознательно и развивались им совершенно оригинально.
Несмотря на трудность своего положения, исследователи так и не решились признать, что документальные свидетельства о греко-восточных мистериальных религиях, на которые они ссылались, рисуют эти религии такими, какими они были во II и III столетиях нашей эры. В этот период древние греческие и восточные культы образовали некий сплав и, пережив нечто вроде ренессанса, стали носителями идей тогдашней религиозности, характерной для греко-восточного декаданса. Тем самым они приобрели значение, которого не имели во времена Павла.
Культ Митры, родиной которого была Персия, нет необходимости рассматривать в связи с Павлом, так как он начал играть заметную роль в греческом мире лишь во II столетии н. э.
Интересно отметить, что Адольф Гарнак упорно отказывался признать, что греческие идеи оказали на Павла сколько-нибудь глубокое влияние.
Если мистическое учение Павла о спасении и его представления о таинствах нельзя объяснить, исходя из эллинистических идей, не остается ничего другого, как попытаться сделать это, исходя из мировоззрения позднего иудаизма, т.е. эсхатологии. Именно эту цель преследуют Рихард Кабиш в книге «Эсхатология Павла в ее связи с системой понятий паулинизма» (1893), и независимо от него Вильям Вреде в своей работе «Павел» (1904) (*), которая, к сожалению, так и осталась в виде незавершенного наброска. Однако ни один из них не дал полного объяснения мировоззрения Павла и не смог раскрыть секрет его логики, в соответствии с которой бытие во Христе, умирание и воскресание с Христом рассматриваются не только как некое духовное переживание, но также как нечто реальное и действительно происходящее. Тем не менее они убедительно доказали, что многие представления Павла, которые на первый взгляд кажутся мало связанными между собой, приобретают совсем иной вид, если рассматривать их с точки зрения эсхатологии: они не только делаются более простыми и живыми, но и обнаруживают внутреннюю взаимосвязь, превращающую их в четкую и непротиворечивую систему взглядов.
Эти попытки свернуть с избитого пути игнорировались современными исследователями, ибо гипотеза о Павле, который мыслил одновременно и как грек, и как иудей, казалась достаточной и само собой разумеющейся, причем не только теологам, но и филологам – специалистам по позднему эллинизму. Однако они не заметили, какую опасность навлекли на бедного апостола, утверждая, что основные идеи носящих его имя посланий тесно связаны с идеями греко-восточных мистериальных религий. Ведь последние, как нам достоверно известно, сформировались и получили распространение во II и III столетиях нашей эры! Немедленно возникает вопрос, от которого не так просто отмахнуться: действительно ли эти послания написаны в 50-х и 60-х гг. I столетия? Не может ли быть так, что они принадлежат более позднему периоду, а приписывание их рабби Павлу – одному из учителей первохристианства – это не более чем литературный вымысел?
Уже во второй половине XIX в. Бруно Бауэр и ряд приверженцев так называемой радикальной голландской школы – А. Д. Ломан, Рудольф Штек, В. К. Ван-Манен и др. – выступили с утверждением, что греческие идеи в письмах, носящих имя Павла, гораздо проще объяснить их греческим происхождением, чем гипотезой о том, что один раввин сразу после смерти Иисуса переделал первохристианскую веру на греческий лад. Они утверждали – и это был их главный аргумент, – что борьба против Закона не могла быть начата рабби Павлом. Естественнее предположить, что требование свободы от Закона впервые было выдвинуто тогда, когда греки начали преобладать в христианских общинах и вследствие этого восстали против христианства, которое все еще ориентировалось на иудаизм. Следовательно, борьба против Закона происходила не в середине I столетия между Павлом и апостолами, а спустя два или три поколения между двумя партиями, образовавшимися в этот промежуток времени. Чтобы узаконить свою победу, приверженцы неортодоксального направления приписали ее Павлу в сочиненных специально для этого и написанных от его имени посланиях. Эта парадоксальная теория происхождения посланий Павла, разумеется, не может быть исторически доказана, но она ярко иллюстрирует трудное положение, в котором оказываются исследователи, предполагающие наличие у Павла греческих идей.
Обзор истории изучения мировоззрения апостола Павла я закончил в 1911 г. В заключение я констатировал, что попытка найти истоки, казалось бы, не иудейского мистического учения о спасении в идеях греческого происхождения (которую все в то время считали столь многообещающей) в действительности не может привести к успеху и что никакое иное объяснение этого учения, кроме эсхатологического, невозможно.
К тому времени, когда это вводное исследование вышло из печати, мое эсхатологическое объяснение мировоззрения Павла было настолько близко к завершению, что я мог бы подготовить его к публикации за несколько недель. Но этих недель не было в моем распоряжении, так как я должен был немедленно начинать готовиться к государственным экзаменам по медицине. Позднее дипломная работа и переработка «Истории изучения жизни Иисуса» отняли у меня столько времени, что мне пришлось расстаться с надеждой опубликовать вторую часть работы об апостоле Павле до отъезда в Африку.
Осенью 1912 года, уже занимаясь закупкой и упаковкой необходимых вещей, я взялся за переработку «Истории изучения жизни Иисуса». Я хотел, во-первых, добавить новый материал (так как со времени публикации появились новые работы на эту тему) и, во-вторых, переработать те разделы, которые теперь уже не удовлетворяли меня. Для меня было особенно важно изложить позднеиудейскую эсхатологию лучше и основательнее, чем в первом варианте книги (ведь с тех пор я постоянно занимался этим предметом), а также проанализировать и обсудить работы Джона М. Робертсона, Вильяма Бенджамина Смита, Джеймса Джорджа Фрэзера, Артура Древса и других авторов, оспаривавших факт существования Иисуса как исторической личности. К сожалению, в последующих английских изданиях моей книги за основу взят текст первого немецкого издания.
Утверждать, что Иисус никогда не существовал, – дело нетрудное. Однако если мы попытаемся доказать это утверждение, то неизбежно придем к противоположному выводу.
В еврейской литературе I столетия нет достоверных свидетельств о существовании Иисуса, а в греческой и латинской литературе этого периода о Нем вообще не упоминается. Из двух эпизодических упоминаний об Иисусе в книге еврейского писателя Иосифа Флавия «Иудейские древности» одно, без сомнения, представляет собой более позднюю вставку, сделанную христианским переписчиком. Первое нецерковное упоминание о Нем содержится в «Анналах» Тацита (Ann. XV, 44) и относится ко времени правления императора Траяна (второе десятилетие II в. н. э). Тацит сообщает, что основатель секты «христиан» (на которых Нерон возложил вину за пожар в Риме) был казнен во время правления императора Тиберия прокуратором Понтием Пилатом. Таким образом, римская история сообщает об Иисусе только на основании факта существования христианского движения и только спустя примерно восемьдесят лет после Его смерти. Поэтому любой, кто не удовлетворен этим обстоятельством и к тому же хочет доказать неподлинность евангелий и посланий апостола Павла, может считать себя вправе не признавать существования Иисуса как исторической личности.
Но это не есть решение вопроса. Нужно еще объяснить, когда, где и как зародилось христианство без Иисуса и Павла; каким образом возникло в нем впоследствии намерение задним числом приписать свое происхождение этим выдуманным личностям; и, наконец, по каким причинам оба они странным образом изображены представителями еврейского народа. Говорить о «подложности» евангелий и посланий апостола Павла можно будет лишь тогда, когда будет объяснено, каким образом они могли появиться на свет, не будучи подлинными.
Вот этих-то трудностей и не принимают в расчет защитники гипотезы, отрицающей историчность личности Иисуса; и вообще их подход к делу отличается поразительным легкомыслием. Расходясь между собой в деталях, эти авторы применяют один и тот же метод. Они пытаются доказать, что еще в дохристианские времена в Палестине или где-то еще на Востоке существовал гностический по своему характеру культ Христа или Иисуса, объектом которого, так же как в культах Адониса, Осириса и Таммуза, был умирающий и вновь воскресающий бог или полубог. Поскольку сведений о каком-либо дохристианском культе Христа не существует, здесь открывается полный простор для всевозможных комбинаций и фантазий. После этого они вынуждены вновь призвать на помощь свое воображение, чтобы объяснить, почему приверженцы этого предполагаемого дохристианского культа Христа в один прекрасный момент решили заменить объект своего поклонения – бога, который умирает и вновь воскресает, – исторической человеческой личностью и с явным пренебрежением к фактам, известным широкому кругу приверженцев, объявить этот культ существующим только с момента указанной замены (при всем том, что в других мистериальных религиях никогда не наблюдалось тенденции переделывать миф в историю). Но и это еще не все. Евангелия и послания Павла требуют, чтобы авторы, отрицающие историчность личности Иисуса, объяснили, каким образом реформаторы культа Христа совершили грубую ошибку: вместо того чтобы отнести выдуманного ими Иисуса к далекому прошлому и таким образом сделать описываемые события непроверяемыми, они перенесли их всего на два-три поколения назад и вдобавок вывели Его на историческую сцену как еврея среди евреев.
И наконец, самая трудная задача из всех – это объяснить содержание евангелий во всех подробностях как результат преобразования мифа в историю. В соответствии с их теорией Древс, Смит и Робертсон фактически вынуждены утверждать, что события и разговоры, о которых сообщают Матфей и Марк, – это лишь иносказательная форма представлений, присущих существовавшей до этого мистериальной религии. Пытаясь обосновать это утверждение, Артур Древс и др. привлекают для этой цели не только все известные им мифы, но и астрономию и даже астрологию. Этот факт сам по себе показывает, сколь мощным должно быть воображение, чтобы справиться с поставленной задачей.
По всему по этому, когда читаешь сочинения авторов, оспаривающих историчность личности Иисуса, становится ясным до очевидности, что доказать Его существование в тысячу раз легче, чем несуществование. Однако охотники взяться за это безнадежное дело не переводятся. Вновь и вновь появляются книги о несуществовании Иисуса и находят доверчивых читателей, хотя они не содержат ничего нового по сравнению с книгами Робертсона, Смита, Древса и других классиков этой литературы, а лишь выдают за новое то, что уже было сказано до них.
До тех пор, пока эти попытки служили делу выяснения исторической истины, их можно было понять. Их авторы могли сказать в свое оправдание, что такое быстрое принятие всем греческим миром выросшей из иудаизма веры (о котором свидетельствует традиционная история возникновения христианства) непонятно и, во всяком случае, требует специальных разъяснений. Поэтому гипотеза о греко-восточном происхождении христианства имеет право на существование. И тем не менее, разработка этой гипотезы наталкивается на непреодолимое препятствие: Иисус двух древнейших евангелий не имеет ни одной черты, которая позволяла бы говорить о Его мифическом происхождении. При этом Он с Его эсхатологическим мышлением представляет собой такую своеобразную фигуру, которая не могла быть вымышлена в более поздний период, и по очень понятной причине: поколение, жившее незадолго до разрушения Иерусалима Титом, уже не обладало необходимым для этого знанием позднеиудейской эсхатологии. И опять-таки, зачем было реформаторам предполагаемой мистериальной религии с ее культом Христа приписывать псевдоисторическому Иисусу, которого они сами же изобрели, заведомо ошибочную веру в незамедлительное наступление конца света, при котором Он явится как Мессия – Сын Человеческий? Своей эсхатологией Иисус настолько прочно врос в то время, к которому Его относят два древнейших евангелия, что Его невозможно представить себе иначе как человеком, действительно жившим в этот период. Показательно, что те, кто оспаривают Его историческое существование, весьма благоразумно не замечают эсхатологической ограниченности Его мышления и Его деятельности.
До отъезда в Африку мне пришлось, по настоянию Видора, снова заняться Бахом. Нью-йоркский издатель Ширмер попросил его подготовить издание органных произведений Баха, снабдив их указаниями для исполнителя. Видор согласился, при условии, что я также буду участвовать в этой работе. Наше сотрудничество приняло такую форму: я готовил черновой набросок, над которым мы затем вместе работали. В 1911 и 1912 гг. я много раз приезжал для этого на один-два дня в Париж. А Видор дважды провел по нескольку дней у меня в Гюнсбахе, где мы могли работать в тихой и спокойной обстановке.
В принципе мы оба не одобряли так называемые «практические» издания, в которых исполнителя пытаются держать под мелочной опекой. Тем не менее дать совет относительно исполнения органной музыки Баха мы считали вполне уместным, так как, за малыми исключениями, Бах в своих органных сочинениях не оставил никаких указаний ни об использовании регистров, ни о переходах от одного мануала к другому, как это обычно делали композиторы более позднего времени. Для органистов времен Баха в этом и не было необходимости. На существовавших тогда органах и при традиционном способе исполнения органные пьесы автоматически исполнялись именно так, как имел в виду Бах.
Вскоре после смерти Баха его органные композиции, которые он фактически никогда не публиковал, были надолго забыты. В середине XIX в., благодаря изданию Петерса, они вновь сделались известными, но к этому времени как музыкальные вкусы, так и органы значительно изменились. Музыканты еще знали, какой была традиция игры на органе в XVIII столетии. Однако они отвергали этот правильный стиль исполнения произведений Баха, как слишком простой и незамысловатый, и полагали, что духу его музыки отвечает максимальное использование имеющихся в современном органе возможностей непрерывно менять силу и тембр звука. В результате к концу XIX в. современная манера исполнения органной музыки, с ее стремлением к внешним эффектам, стала настолько преобладающей, что о правильном стиле никто и не помышлял (если кто-то и знал еще, что он собой представляет).
Франция была исключением. Видор, Гильма и остальные органисты твердо держались старой немецкой традиции, которую им передал известный органист из Бреслау Адольф Фридрих Гессе (1802-1863). Примерно до середины XIX в. искусство игры на органе было вообще неизвестно во Франции, так как органы, разрушенные во время Великой французской революции, по большей части так и оставались невосстановленными. И когда Кавайе-Коль и другие мастера начали строить хорошие органы, а в распоряжении органистов оказались изданные Петерсом и никогда дотоле не известные во Франции органные композиции Баха, они – я повторяю то, что рассказывал мне Видор, – просто не знали, как подступиться к этому неожиданно открывшемуся искусству, такому совершенному и не имеющему аналогий во Франции, – хотя бы потому, что требования, предъявляемые к технике игры на педали (ножной клавиатуре), были для них новостью. Поэтому у них не было иного выхода, как ехать за границу учиться. И все они отправились (не имевшие средств – за счет Кавайе-Коля!) брать уроки у Лемменса, известного брюссельского органиста, который, в свою очередь, был учеником Гессе.
Адольф Фридрих Гессе воспринял традицию исполнения Баха от своего учителя Киттеля. В 1844 г., на церемонии открытия нового органа в церкви св. Евстахия, парижане благодаря Гессе впервые услышали органную музыку Баха. И в последующие годы Гессе часто приглашали во Францию на церемонии открытия других органов, чтобы иметь возможность послушать его игру. Его игра на Международной выставке в Лондоне в 1854 г. во многом способствовала росту популярности баховской музыки в Англии.
Французские органисты продолжали и впредь твердо следовать старой немецкой традиции, унаследованной от Гессе и Лемменса, и это было для них не просто вопросом хорошего художественного вкуса, но и практической необходимостью. Дело в том, что органы, построенные Кавайе-Колем, отличались от современных органов. Они не имели устройств, позволяющих варьировать силу и окраску звука в столь же широких пределах, как в новых немецких органах. Поэтому французские органисты были вынуждены следовать традиционным, классическим канонам игры. Однако от этого они не чувствовали себя обделенными, потому что при удивительном звучании их органов фуги Баха могли, так же как на органах времен Баха, производить должное впечатление без применения специальных эффектов, связанных с переключением регистров.
Так благодаря историческому парадоксу принципы старой немецкой традиции были сохранены для нас парижскими мастерами органа. Позднее, когда начали обращаться к дошедшим до нас из XVIII столетия работам по теории музыки, эта традиция стала известной уже во всех подробностях.
Для каждого, кто, подобно мне, стремился не упустить ни одной возможности сыграть Баха на органах XVIII столетия, эти инструменты стали подлинными учителями аутентичного исполнения его органной музыки, ибо на них сразу видно, какие приемы игры были в то время технически осуществимы и эффективны с музыкальной точки зрения, а какие – нет.
При подготовке нового издания мы с Видором видели свою задачу в том, чтобы рассказать органистам, знающим только современные органы и поэтому не знакомым с органным стилем Баха, каким образом следует использовать регистры и мануалы в каждой конкретной пьесе, чтобы она звучала так, как имел в виду Бах. После этого мы хотели дать свои соображения о том, какие дополнительные возможности современного органа по изменению силы и окраски звука можно было бы использовать, не нарушая стиля Баха. Мы считали несовместимым с требованиями хорошего вкуса вводить собственные указания или предложения непосредственно в нотный текст. Все, что мы имели сказать, мы изложили в коротких вводных статьях. Таким образом, органист мог принять к сведению наши советы, но остаться наедине с Бахом, без провожатых, приступая к исполнению пьесы. В нотах мы не давали никаких предписаний даже по аппликатуре и фразировке.
Аппликатура Баха отличается от нашей тем, что он, следуя старинной манере, применяет скрещивание пальцев и поэтому намного реже переставляет большой палец.
Играя на ножной клавиатуре, Бах не мог пользоваться пяткой, так как педали в органах того времени были слишком короткими; он должен был извлекать каждую ноту передней частью стопы. Кроме того, малая длина педалей затрудняла перенос одной ноги над другой. Поэтому он часто был вынужден скользить ногой с педали на педаль, тогда как мы имеем возможность делать более плавное легато, перенося одну ногу над другой или используя носок и пятку попеременно.
В молодости я еще встречал короткие педали времен Баха во многих старых деревенских органах. В Голландии и сегодня педали многих органов настолько коротки, что пользоваться пяткой при игре на них невозможно.
Все, что Видор и я хотели сказать исполнителю относительно фразировки, мы сообщили во вводных статьях. Меня всегда раздражало, что почти во всех музыкальных изданиях аппликатура, фразировка, forte и piano, crescendo и decrescendo, а нередко и педантичный разбор какого-нибудь редактора постоянно торчат перед глазами, даже если ты с ними совершенно не согласен. Поэтому я настаивал на соблюдении принципа, который, надеюсь, станет однажды общепризнанным: исполнитель Баха, или Моцарта, или Бетховена должен иметь перед собой только тот музыкальный текст, который был написан самим композитором.
К уступкам современному вкусу и современным органам нас подталкивало уже то обстоятельство, что на современных инструментах органную музыку Баха нельзя исполнить так, как он ее задумал. На инструментах его времени самые сильные forte и fortissimo (*1*) звучали настолько мягко, что пьесу можно было проиграть от начала до конца даже fortissimo, и слушатель при этом не уставал и не чувствовал необходимости изменения громкости звучания. Точно так же Бах мог использовать продолжительное forte оркестра. На современных же органах fortissimo обычно такое громкое и резкое, что слушатель не может переносить его более нескольких секунд. Кроме того, среди всего этого рычания он не может следить за отдельными мелодическими линиями, а для понимания композиции Баха это необходимо. Следовательно, органист, исполняющий Баха на современном органе, должен за счет изменений в силе и окраске звука сделать приемлемыми для слушателя длинные пассажи, которые Бах имел в виду исполнять непрерывным forte или fortissimo.
(*1* Очень громко (ит.). – Примеч. ред. *)
Однако априори не может быть никаких возражений против больших вариаций силы и большего числа градаций звучания, чем это мог делать Бах на своих органах, – при условии, что не нарушается ясность восприятия архитектуры пьесы и не создается ни малейшего впечатления беспокойства. Если Бах был удовлетворен, проигрывая свои фуги с использованием трех или четырех градаций громкости, мы можем позволить себе шесть или восемь. Но главным всегда должно быть следующее правило: в органной музыке Баха на первом плане должны быть мелодические линии; эффекты, достигаемые за счет окраски звука, относятся к числу второстепенных. Органист должен снова и снова напоминать себе, что слушатель органных композиций Баха лишь в том случае может реально увидеть их своим мысленным взором, если разворачивающиеся в соседстве друг с другом мелодические линии проходят перед ним с абсолютной отчетливостью. Вот почему в нашем издании Видор и я так упорно настаивали на том, чтобы исполнитель прежде всего уяснил себе правильную фразировку тем и мелодий пьесы и во время исполнения соблюдал ее в мельчайших деталях.
Нужно все время помнить, что на органах XVIII в. невозможно было играть в любом желаемом темпе. Клавиши двигались так туго и их нужно было отжимать так глубоко, что хорошее moderato (*1*) само по себе было уже достижением. Следовательно, Бах должен был задумывать свои прелюдии и фуги в настолько умеренном темпе, чтобы их можно было исполнить на имевшихся в его распоряжении органах. Поэтому и мы должны твердо помнить это обстоятельство и играть в темпе, соответствующем замыслу композитора.
(*1* Букв. – умеренно (ит.); обозначение умеренного темпа. – Примеч. ред. *)
Хорошо известно, что Гессе, унаследовавший баховскую традицию, исполнял органные композиции в крайне спокойном темпе.
Если удивительная живость баховских мелодических линий должным образом выявляется правильной фразировкой, слушатель не ощущает замедленности темпа, даже если исполнение не выходит за пределы moderato.
Так как на органе невозможно акцентировать отдельные ноты, фразировка должна строиться без использования такого рода акцентов. Пластичное исполнение Баха на органе означает создание у слушателей иллюзий акцентов за счет совершенной фразировки. К сожалению, еще не понято, что это должно быть первым требованием, предъявляемым к игре на органе вообще и к исполнению Баха в частности. Именно поэтому так редко приходится слышать удовлетворительное исполнение баховских композиций. А насколько велико должно быть пластическое совершенство исполнения, чтобы избежать опасностей, заключенных в акустике большой церкви!
Таким образом, обращаясь к органистам, знакомым только с современными органами, Видор и я отстаивали правильный стиль исполнения баховских органных композиций, во многих отношениях новый для них, так как он сильно отличался от современного яркого стиля. Наряду с этим мы постоянно подчеркивали, как трудно добиться правильного стиля исполнения на современном органе, который по своему звучанию так мало подходит для этой цели. Мы надеялись, что требования, предъявляемые к органу музыкой Баха, сделают для популяризации идеала настоящего, с прекрасным звучанием органа больше, чем любое количество статей по органостроению. И мы не обманулись в своих ожиданиях.
До моего отъезда в Африку мы смогли подготовить только первые пять томов нового издания, включавшие сонаты, концерты, прелюдии и фуги. Следующие три тома – хоральные прелюдии – мы собирались закончить во время моего первого приезда в Европу, на основе чернового варианта, который я подготовлю в Африке.
По желанию издателя наша работа публиковалась на трех языках. Поскольку в отношении некоторых деталей наши с Видором мнения разошлись, мы договорились, что во французском издании будет доминировать точка зрения Видора, лучше меня знакомого с особенностями французских органов; в немецком же и соответствующем ему английском изданиях – моя, больше учитывающая характер современного органа.
Разразившаяся вскоре война и последовавший за этим упадок международной книжной торговли (который продолжается и до сих пор) привели к тому, что наше вышедшее в Нью-Йорке издание разошлось почти целиком в англоязычных странах, для которых в первую очередь и предназначалось. Его цена была установлена на долларовой основе, и из-за этого после войны оно стало практически недоступным в Германии и во Франции.
По разным обстоятельствам, а также потому, что предо мной стояли другие, более неотложные задачи, я был вынужден вновь и вновь откладывать публикацию трех томов хоральных прелюдий.
В Страстную пятницу 1913 г. мы с женой выехали из Гюнсбаха; вечером 26 марта мы сели на пароход в Бордо.
В Ламбарене миссионеры оказали нам очень теплый прием. К сожалению, они не смогли построить обещанные домики из рифленого железа, в которых я должен был начать свою врачебную деятельность, потому что у них не было необходимой для этого рабочей силы. Торговля лесом окуме (*) уже начинала процветать в районе Огове, и любой туземец мог получить на лесозаготовках лучше оплачиваемую работу, чем в миссии. Поэтому вначале мне пришлось вести амбулаторный прием в старом курятнике рядом с домом, в котором мы жили. Однако в конце осени в моем распоряжении уже был барак из рифленого железа, 8 метров в длину и 4 метра в ширину, с крышей из пальмовых листьев, расположенный у реки. В нем были маленькая комнатка для приема больных, такая же операционная и еще меньше – аптека. Вокруг этого барака постепенно возникло множество больших бамбуковых хижин – жилье для туземных пациентов. Белые пациенты жили в помещении миссии и в нашем домике.
Больные начали осаждать меня с самых первых дней, еще до того, как я успел распаковать лекарства и инструменты. Ламбарене было выбрано в качестве места для больницы из-за его географического расположения и на основании данных, которые нам сообщил миссионер Морель, уроженец Эльзаса. Выбор оказался удачным во всех отношениях. Из мест, удаленных на 200-300 км как вверх, так и вниз по течению, больные могли добираться ко мне в каноэ по Огове и ее притокам. Из болезней, с которыми мне приходилось иметь дело, главными были малярия, проказа, сонная болезнь, дизентерия, фрамбезия и гнойные язвы, но я был удивлен, обнаружив, как часто встречаются здесь пневмония и сердечные заболевания. Хирургического лечения требовали главным образом грыжа и элефантиазис (слоновая болезнь). У туземцев Экваториальной Африки грыжа встречается гораздо чаще, чем у нас, белых. Если поблизости нет врача, каждый год множество несчастных обречены на мучительную смерть от ущемления грыжи, от которой их могла бы спасти своевременно сделанная операция. Мое первое хирургическое вмешательство было вызвано именно таким случаем.
Таким образом, уже в течение первых недель я имел полную возможность убедиться, что физические страдания туземцев были еще более тяжкими, чем я предполагал. Как рад я был, что вопреки всем возражениям осуществил свой план и приехал сюда врачом!
Большую радость доставил я и доктору Нассау, престарелому основателю миссии в Ламбарене, сообщив ему в Америку, что в миссии теперь снова есть врач.
Вначале моя работа сильно затруднялась тем, что я никак не мог найти туземцев, которые могли бы выполнять обязанности переводчиков и санитаров. Первым, кто оказался подходящим во всех отношениях, был бывший повар по имени Жозеф Азовани. Он остался работать у меня, хотя я и не мог платить ему столько, сколько он получал, работая по своей прежней специальности. Он дал мне ряд ценных советов относительно того, как вести себя с туземцами. Правда, с одним его советом, который он считал самым важным, я согласиться не мог. Он советовал мне не принимать на лечение тех больных, чью жизнь, по всей вероятности, не удастся спасти. При каждом удобном случае он приводил мне в пример их колдунов, которые не берутся помогать таким пациентам, чтобы ни в малейшей степени не подвергать опасности свою репутацию хорошего лекаря.
Но в одном отношении я вынужден был впоследствии признать его правоту. Когда имеешь дело с первобытными людьми, никогда нельзя поддерживать в больном и его родственниках надежду на выздоровление, если случай действительно безнадежный. Если больной умирает, а их не предупредили заранее о такой возможности, они делают вывод, что доктор не знает этой болезни, так как он не сумел предсказать ее исход. Туземным пациентам врач должен говорить всю правду, ничего не скрывая. Они хотят знать ее и могут ее перенести, так как смерть представляется им чем-то вполне естественным. Они не боятся ее и встречают спокойно. Если после всего этого больной неожиданно выздоравливает, то для репутации врача это только лучше: про него говорят, что он умеет лечить даже смертельные болезни.
Моя жена, окончившая курсы медсестер, мужественно помогала мне в больнице. Она ухаживала за тяжелобольными, заведовала бельем и перевязочными материалами, часто работала в аптеке, поддерживала в рабочем состоянии инструменты, делала все приготовления к операциям, во время операций давала наркоз (при этом Жозеф выполнял обязанности ассистента). Удивительно, как ей удавалось не только справляться с трудной задачей ведения домашнего хозяйства в условиях Африки, но и выкраивать ежедневно по нескольку часов для работы в больнице.
Чтобы уговорить туземцев лечь на операцию, от меня не требовалось большого искусства убеждать. Несколько лет назад Жоре-Жибер, врач государственной медицинской службы, проездом остановился в Ламбарене и сделал несколько успешных операций. По этой причине и к моему весьма скромному хирургическому искусству отнеслись с полным доверием. К счастью, я не потерял ни одного из первых прооперированных мною больных.
Через несколько месяцев после начала работы больницы в ней одновременно находилось около сорока больных. Однако я должен был давать приют не только им, но и сопровождающим, которые везли их долгие километры в каноэ и оставались с ними, чтобы потом отвезти их обратно домой.
Сама по себе работа, какой бы тяжелой она ни была, казалась мне все же не таким тяжким бременем, как связанные с ней беспокойство и ответственность. К несчастью, я принадлежу к числу медиков, не обладающих желательной для этой профессии способностью к адаптации и потому снедаемых постоянным беспокойством о тех больных, которые находятся в тяжелом состоянии, и о тех, которых они оперировали. Напрасно я пытался тренировать в себе хладнокровие, позволяющее врачу, несмотря на все сочувствие страданиям своих пациентов, сберегать свою духовную и нервную энергию.
Насколько позволяли обстоятельства, я требовал от своих туземных пациентов, чтобы они доказали делом свою благодарность за оказанную помощь. Я постоянно напоминал им, что благодеяниями больницы они пользуются потому, что много людей в Европе пожертвовали деньги на ее содержание; следовательно, теперь их долг – самим оказать больнице посильную помощь. Так я постепенно установил обычай, согласно которому в благодарность за лечение я получал подарки деньгами, бананами, домашней птицей или яйцами. Стоимость этих поступлений была, разумеется, значительно ниже стоимости содержания больницы, однако это был существенный вклад. Бананами я мог кормить больных, у которых кончилась провизия, а на деньги покупать рис, когда отсутствовали бананы. Я полагал также, что туземцы будут больше ценить больницу, если сами будут вносить в ее содержание посильный вклад, чем если бы они просто получали все задаром. Последующий опыт все больше убеждал меня в справедливости моего мнения о воспитательной ценности взимания подарков. Разумеется, я не требовал никаких подарков от очень бедных и престарелых (а у первобытных народов старость – это всегда бедность).
Более дикие из числа туземцев имели свое понятие о подарках. Покидая по окончании лечения больницу, они требовали подарка от меня – на том основании, что я теперь стал их другом.
Вступая во взаимоотношения с первобытными людьми, я, естественно, задавал себе вопрос, по которому велось в то время много споров: являются ли эти люди всего-навсего пленниками древних обычаев, или они способны к подлинно самостоятельному мышлению? В беседах с ними я, к своему удивлению, обнаружил, что они интересуются изначальными вопросами о смысле жизни и о природе добра и зла гораздо больше, чем я предполагал.
Как я и ожидал, вопросы догматики, которым комитет миссионерского общества в Париже придавал столь большое значение, не играли практически никакой роли в проповедях миссионеров. Если они хотели, чтобы слушатели их понимали, им не оставалось ничего другого, как проповедовать простое евангелие освобождения от мира посредством духа Иисуса – так, как оно представлено в Нагорной проповеди и прекраснейших изречениях апостола Павла. Необходимость заставляла их проповедовать христианство в первую очередь как этическую религию. Встречаясь на миссионерских конференциях, которые проводились дважды в год то в одной, то в другой миссии, они обсуждали не проблемы догматики, а вопросы практической реализации христианства в своих общинах. Одни из них более строго подходили к вопросам вероучения, другие – менее, но это не играло никакой роли в миссионерской работе, которую они проводили сообща. Так как я не делал ни малейшей попытки навязывать им мои теологические воззрения, они скоро отбросили всякое недоверие и радовались, как и я, что нас объединяет благочестие повиновения Иисусу и стремление к простой христианской деятельности. Через несколько месяцев после приезда меня попросили принять участие в проповеднической работе. Так я был освобожден от данного в Париже обещания «быть немым, как рыба».
Я получил также приглашение присутствовать в качестве гостя на заседаниях синода, проводившихся миссионерами совместно с проповедниками из туземцев. Однако, когда миссионеры как-то попросили меня высказать свое мнение по какому-то вопросу, один из туземных проповедников сказал, что не стоит обращаться с этим к доктору, потому что он не теолог.
Мне разрешили также экзаменовать готовящихся к крещению. Обычно я просил посылать ко мне пожилых женщин, чтобы, насколько возможно, облегчить им эти трудные полчаса. Однажды, экзаменуя одну почтенную матрону, я спросил ее, был ли Господь Иисус богатым или бедным. Она ответила: «Что за глупый вопрос! Если Бог, величайший Вождь, был его отцом, как же он мог быть бедным?» И на другие вопросы она отвечала с такой быстротой и находчивостью, как будто родилась не в Африке, а в Ханаане. Однако хорошая оценка, поставленная профессором теологии, не помогла ей избежать переэкзаменовки. Туземный проповедник ее прихода отнесся к ней более строго, так как она недостаточно регулярно посещала занятия. Своими отличными ответами ей не удалось снискать его расположение: он хотел услышать те, которые давались в катехизисе. Поэтому он поставил ей двойку, и ей пришлось экзаменоваться еще раз спустя полгода.
Проповедовать было для меня великой радостью. Особенно воспитала меня возможность передавать изречения Иисуса и Павла людям, для которых они были чем-то новым. Переводчиками были туземцы учителя имевшейся при миссии школы. Они переводили каждую фразу на язык галоа или пахуан, а иногда на оба этих языка поочередно. Свободное время, которого в первый год жизни в Ламбарене у меня оставалось очень мало, я посвящал работе над тремя последними томами американского издания органной музыки Баха.
Чтобы не разучиться играть на органе, у меня было замечательное пианино с ножной клавиатурой, построенное специально для тропиков. Его подарило мне Парижское баховское общество в благодарность за то, что я много лет выступал органистом на его концертах. Вначале, однако, у меня не хватало духу практиковаться на нем. Я старался приучить себя к мысли, что работа в Африке означает конец моей артистической жизни и что этот отказ будет легче перенести, если мои пальцы и ноги от бездействия потеряют подвижность. Но когда однажды вечером, находясь в меланхолическом настроении, я играл фугу Баха, мне в голову вдруг пришла мысль, что и здесь, в Африке, я мог бы в свободные часы совершенствовать и углублять свою технику. Я тут же составил план: брать по очереди сочинения Баха, Мендельсона, Видора, Цезаря Франка и Макса Регера, тщательно прорабатывать их до мельчайших деталей и выучивать наизусть, даже если мне придется потратить недели или месяцы на каждую пьесу. Как я наслаждался возможностью играть на досуге в покое, не чувствуя себя связанным обязательными концертами, – даже несмотря на то, что мне редко удавалось выкроить для этого больше получаса в день!
Мы с женой проводили в Африке свой второй сухой сезон и уже начинали строить планы относительно того, чтобы в начале третьего поехать домой на отдых, когда 5 августа 1914 года пришло известие о начале войны в Европе. Вечером того же дня нас информировали, что отныне мы будем находиться на положении военнопленных: нам, правда, разрешили пока жить в нашем собственном доме, но мы должны были прекратить все сношения как с белыми, так и с туземцами и беспрекословно подчиняться указаниям черных солдат, которых приставили к нам в качестве охраны. Один из миссионеров и его жена – тоже эльзасцы – были, подобно нам, интернированы на территории ламбаренской миссии.
Вначале туземцы не понимали, что произошло. Единственное, что они поняли, – это что торговле лесом настал конец и все товары подорожали. И лишь позднее, когда многих из них отправили в Камерун работать носильщиками в действующей армии, они начали понимать, что такое война.
Когда стало известно, что из числа ранее проживавших в районе Огове белых убито уже десять человек, один старый дикарь воскликнул: «Как! Уже столько людей убито на этой войне? Почему же их племена не соберутся на совет и не договорятся между собой? Как же они теперь смогут заплатить за всех этих мертвых?» Действительно, по существующим здесь обычаям, за каждого убитого на войне, как из числа победителей, так и из числа побежденных, противоположная воюющая сторона должна выплатить установленную сумму. Тот же дикарь с осуждением отозвался о европейцах за то, что они, по его мнению, убивают друг друга просто из-за жестокости: они ведь не собираются есть убитых!
То, что белые люди берут в плен других белых и отдают их под власть черных солдат, – это было для туземцев чем-то совершенно непостижимым. Когда мои черные часовые пытались объяснить, что «доктор находится у них в подчинении», жители окрестных деревень обрушили на них град ругани и насмешек.
Когда мне запретили работать в больнице, я думал вначале приняться за завершение книги об апостоле Павле. Но другая тема немедленно и полностью завладела мной – тема, над которой я размышлял долгие годы и которую война сделала по-настоящему актуальной, – проблема нашей культуры. И на второй день моего домашнего ареста, все еще не веря тому, что я могу, как в домедицинское время, с раннего утра сидеть за письменным столом, я начал работать над книгой о философии культуры.
Желание заняться этим вопросом я впервые почувствовал летом 1899 года, в один из вечеров в доме Курциусов в Берлине. Герман Гримм и другие делились впечатлениями о собрании Академии, с которого они только что пришли, как вдруг кто-то из них – я не помню кто – бросил резкое замечание: «Да, все мы – не более чем эпигоны!» Эта фраза, как молния, осветила мне все окружающее, ибо она облекала в слова то, что я сам смутно чувствовал.
Уже с первых лет учебы в университете я начал сомневаться в справедливости мнения, что человечество в своем развитии не переставая идет по пути прогресса. У меня было впечатление, что огонь его идеалов горит еле-еле и что никто этого не замечает и не беспокоится об этом. На большом числе примеров я имел возможность убедиться, что общественное мнение не только не отвергает с негодованием антигуманные идеи, которые в то время открыто распространялись, но с готовностью принимает их и что оно одобряет антигуманные действия правительств и наций, считая их своевременными. Напротив, все справедливое и целесообразное делалось и принималось без малейшего энтузиазма. Множество признаков свидетельствовало об особой интеллектуальной и духовной усталости нынешнего поколения людей, которое так гордится своими достижениями. Казалось, будто люди убеждают друг друга, что в своих прежних надеждах на будущее человечества они залетели слишком высоко и что теперь необходимо ограничить себя стремлением к тому, что реально достижимо. Главным лозунгом во всех странах стили слова «реальная политика», означавшие одобрение близорукого национализма и компромисс с силами и тенденциями, с которыми раньше боролись как с реакционными. Одним из самых очевидных признаков упадка был, на мой взгляд, тот факт, что суеверия, давно изгнанные из образованных слоев общества, теперь снова стали считаться чем-то вполне допустимым.
Когда в конце столетия начали делать ретроспективные обзоры всех областей человеческой деятельности (чтобы оценить достигнутые нашим поколением успехи), это делалось с оптимизмом, который мне казался совершенно непонятным. Всюду говорилось, что мы преуспели не только в изобретениях и знаниях: в сфере духовного и этического мы также поднялись якобы на невиданную ранее высоту, с которой никогда уже не сойдем. Мое же впечатление было таково, что в нашей духовной жизни мы не только стоим ниже уровня прошлых поколений, но и живем во многом за счет их достижений и что немалая часть этого наследства начала таять уже на наших глазах.
И вот кто-то из присутствующих сформулировал в нескольких словах тот упрек, с которым я сам безмолвно и наполовину бессознательно обращался к нашему времени! После этого вечера в доме Курциуса, какой бы другой работой я ни занимался, я мысленно не переставал работать над книгой под названием «Мы эпигоны». Мысли из этой будущей книги я часто излагал своим друзьям, но они обычно воспринимали их только как интересные парадоксы и проявление пессимизма, свойственного временам fin de siecle (конца очередного столетия). Поэтому я решил впредь держать их про себя и только в проповедях позволял себе высказывать сомнения по поводу нашей культуры и нашей духовности.
И вот теперь результатом и доказательством упадка культуры явилась война.
Книга «Мы эпигоны» теперь, собственно говоря, уже не имела смысла. Она была задумана как критика нашей культуры. Она должна была показать ее упадок и привлечь внимание к грозящим отсюда опасностям. Но если катастрофа уже наступила, какой смысл рассуждать о ее причинах, которые теперь очевидны?
Эту книгу, которая, по всей видимости, уже устарела, я решил писать для самого себя. Мог ли я быть уверен, что написанные страницы не будут изъяты у военнопленного? И были ли у меня какие-нибудь перспективы снова увидеть Европу?
В этом состоянии полной отрешенности я начал работать. Работа продолжалась и после того, как мне снова разрешили ходить туда-сюда и лечить больных. В конце ноября нас освободили из-под домашнего ареста (как я потом узнал, благодаря стараниям Видора). Но еще до этого выяснилось, что приказ, изолирующий меня от больных, не мог быть буквально выполнен. И белые, и черные одинаково протестовали против того, что их без всякого разумного основания лишили возможности обращаться к единственному врачу на сотни километров вокруг. Поэтому районный комендант был вынужден давать то одному, то другому записку к моим охранникам с указанием пропустить ко мне предъявителя записки, так как он нуждается в помощи врача.
Но и после возобновления врачебной деятельности в условиях относительной свободы я находил время для работы над книгой о культуре. Много ночей просидел я над ней, обдумывая и записывая свои мысли с глубоким душевным волнением, ибо я думал о тех, кто лежит сейчас в окопах.
В начале лета 1915 года я словно очнулся от оцепенения. Почему только критика культуры? Зачем ограничивать себя анализом нашего эпигонства? Почему бы не подумать и о чем-то конструктивном?
Я начал искать те знания и убеждения, которые лежат в основе нашего стремления к культуре и дают нам силы для его осуществления. Книга «Мы эпигоны» разрасталась в книгу о возрождении культуры.
По мере того как я работал, мне становилась все более ясной связь между культурой и мировоззрением. Я понял, что катастрофа культуры началась с катастрофы мировоззрения.
Идеалы истинной культуры стали бессильными, потому что то идеалистическое мировоззрение, в котором они коренились, с течением времени оказалось утраченным. Все события, происходящие как внутри наций, так и в человечестве в целом, проистекают из духовных причин, и эти последние следует искать в мировоззрении, которое преобладает в данную эпоху.
Но что такое культура?
Неотъемлемым элементом культуры мы с полным основанием можем считать этическое совершенствование индивидуума и общества. Но в то же время всякий духовный и всякий материальный прогресс имеет значение для культуры. Следовательно, воля к культуре – это универсальная воля к прогрессу, которая осознает этическое как наивысшую ценность. Несмотря на то что мы придаем огромную важность триумфу знания и техническим достижениям, очевидно тем не менее, что только человечество, которое стремится к этическим целям, может в полной мере пользоваться благами материального прогресса и оставаться хозяином положения, несмотря на сопутствующие такому прогрессу опасности. Наше поколение усвоило веру в имманентную силу прогресса, происходящего до некоторой степени естественно и автоматически. Оно полагает, что не нуждается больше в каких-либо этических идеалах и может продвигаться к своей цели посредством одних только знаний и технических достижений. Ужасным доказательством ошибочности этой веры явилось то положение, в котором мы теперь очутились.
Единственно возможный для нас способ выйти из теперешнего хаоса – снова прийти к мировоззрению, благодаря которому мы окажемся во власти содержащихся в нем идеалов истинной культуры.
Но что это за мировоззрение, которое в равной степени может служить основой как для универсальной воли к прогрессу, так и для этики и в котором этика и воля к прогрессу взаимосвязаны?
Оно заключается в этическом утверждении мира и жизни.
Что такое миро- и жизнеутверждение?
Для нас, европейцев, и для народов европейского происхождения воля к прогрессу – это нечто настолько естественное и само собой разумеющееся, что нам и в голову никогда не приходит, что она коренится в каком-то мировоззрении и является результатом некоего духовного акта. Но если мы оглядимся вокруг (так, чтобы и остальной мир попал в поле нашего зрения), мы сразу же увидим: то, что нам казалось само собой разумеющимся, в действительности таковым не является. Индийскому мышлению стремление к научным и техническим достижениям, а также улучшению условий жизни человека и общества в целом представляется просто глупостью. Оно учит, что единственно разумная линия поведения человека заключается в том, чтобы уйти полностью в самого себя и заботиться только об углублении своей внутренней жизни. Что может случиться с человеческим обществом и с человечеством – это не его дело. Углубление внутренней жизни, как понимает его индийское мышление, означает, что человек весь отдается мысли о том, что он «больше не хочет жить», и путем «недеяния» и выражаемого всяческими способами жизнеотрицания приводит себя в такое состояние, в котором не содержится уже ничего, кроме ожидания прекращения бытия.
Интересно проследить происхождение этой идеи отрицания мира и жизни, столь противоречащей природе всего живого. В древние времена она была связана не с мировоззрением, а с магическими представлениями индийских жрецов. Они верили, что путем отрешения от мира и от жизни они могут стать в какой-то степени сверхъестественными существами и приобрести власть над богами. В соответствии с этой идеей возник обычай, согласно которому брахман, прожив часть жизни обычным образом и основав семью, закачивает свою жизнь полным отречением от мира.
С течением времени это миро- и жизнеотрицание, бывшее вначале привилегией брахманов, развилось в мировоззрение, претендующее на всеобщую значимость – для человека, как такового.
Следовательно, наличие или отсутствие воли к прогрессу зависит от мировоззрения. Мировоззрение миро- и жизнеотрицания исключает ее; мировоззрение миро- и жизнеутверждения – требует. Среди первобытных и полупервобытных народов, которые в процессе формирования своего мировоззрения еще не дошли до проблемы утверждения или отрицания мира, также не наблюдается никакой воли к прогрессу. Их идеал – простейшая жизнь при минимуме беспокойства.
Даже мы, европейцы, лишь с течением времени и в результате изменений в нашем мировоззрении приобрели нашу волю к прогрессу. В древности и в средние века она существует лишь в зачаточном состоянии. Греческая мысль пытается прийти к миро- и жизнеутверждению, но терпит неудачу и останавливается на идее покорности судьбе. Мировоззрение средних веков определяется идеями раннего христианства, приведенными в согласие с греческой метафизикой. Оно в основе своей миро- и жизнеотрицающее, потому что на этом этапе развития христианства все его интересы сосредоточивались на сверхчувственном. Все то, что в средние века ощущается как миро- и жизнеутверждение, – это плод активной этики, содержащейся в проповеди Иисуса, и творческих сил новых молодых народов, чьей природе противоречило мировоззрение, накладываемое на них христианством.
Но мало-помалу миро- и жизнеутверждение, уже зарождавшееся среди народов, сформировавшихся в результате великого переселения, прорывается наружу. Ренессанс отказывается от миро- и жизнеотрицающего мировоззрения средних веков. А этический характер новое миро- и жизнеутверждение получило от христианства, переняв от него провозглашенную Иисусом этику любви. Будучи деятельной этикой, она оказалась достаточно сильной, чтобы выйти за границы мировоззрения миро- и жизнеотрицания, в рамках которого она зародилась, объединиться с новым миро- и жизнеутверждением и таким путем подняться до идеала осуществления духовно-этического мира в пределах мира естественного.
Таким образом, стремление к материальному и духовному прогрессу, характерное для народов современной Европы, проистекает из мировоззрения, к которому они пришли. Так как в результате Ренессанса и связанных с ним духовных и религиозных движений у людей появилось новое отношение к самим себе и к миру, у них пробудилась потребность своим собственным трудом создавать духовные и материальные ценности, которые должны способствовать более высокому развитию как отдельных людей, так и человечества. Европейский человек нового времени с энтузиазмом относится к прогрессу не потому, что надеется получить от него какие-то личные выгоды. Он заботится не столько о самом себе, сколько о счастье, которое, как он полагает, будет уделом последующих поколений. Энтузиазм прогресса завладел им. Под впечатлением величественной картины мира, созидаемого целесообразно действующими силами, которые в нем заключены, он сам хочет стать активной, целенаправленной силой в мире. Он верит в новые, лучшие времена, которые настанут для человечества, и убеждается на опыте, что идеалы, поддерживаемые и проводимые в жизнь множеством людей, приобретают власть над обстоятельствами и переделывают их.
Именно на этой воле к материальному прогрессу, действующей в союзе с волей к прогрессу этическому, основана культура нового времени.
Существует глубокое родство между новым европейским мировоззрением этического миро- и жизнеутверждения, мировоззрением Заратустры и мировоззрением китайских мыслителей (каким оно представлено у Кунг-цзы (Конфуция), Мэн-цзы, Мо-цзы и других этических мыслителей Китая). В каждом из последних можно видеть стремление переделать обстоятельства жизни народов и человечества с намерением добиться прогресса – пусть и не столь мощное, как в новоевропейском мировоззрении. В регионе, находившемся под влиянием религии Заратустры, и в Китае были основаны культуры, отвечающие требованиям этического миро- и жизнеутверждения. Но судьба их оказалась трагической. Неоперсидская культура мировоззрения Заратустры была уничтожена исламом. Естественному развитию китайской культуры воспрепятствовали давление, оказываемое на нее европейскими идеями и проблемами, и расстройство политической и экономической жизни Китая.
В новом европейском мышлении происходит трагический процесс медленного, но безостановочного ослабления связей, первоначально существовавших между миро- и жизнеутверждением и этикой, и, наконец, их полный разрыв. Это приводит к тому, что руководящая европейскими народами воля к прогрессу стала чисто внешней и потеряла ориентиры.
Миро- и жизнеутверждение само по себе может произвести лишь неполную и несовершенную культуру. Только тогда, когда оно становится духовным и этичным, его воля к прогрессу обладает необходимой проницательностью, чтобы отличить ценное от менее ценного и бороться за культуру, которая включает не только достижения в области знаний и техники, но прежде всего делает людей – каждого в отдельности и всех вместе – более духовными и этичными.
Но как могло случиться, что миро- и жизнеутверждающее мировоззрение нового времени, бывшее первоначально этичным, изменилось и стало неэтичным?
Единственно возможное объяснение заключается в том, что оно в действительности не было основано на мышлении. Мышление, из которого оно возникло, было благородным и преисполненным энтузиазма, но неглубоким. Тесная связь этики с миро- и жизнеутверждением была для него скорее чувством и переживанием, чем утверждением, требующим доказательства. Оно исповедовало миро- и жизнеутверждение и этику без глубокого проникновения в их сущность и их внутреннюю связь.
Поэтому данное благородное и ценное мировоззрение, которое держалось больше на вере, чем на мышлении, проникающем в истинную природу вещей, было обречено. С течением времени оно должно было увянуть и потерять свою власть над умами людей. Все последующие размышления о проблемах этики и отношения человека к миру привели лишь к тому, что слабые стороны этого мировоззрения стали очевидными и тем самым помогли ускорить его распад. Мышление работало в этом направлении даже тогда, когда хотело оказать ему поддержку, ибо оно так и не сумело заменить неадекватное обоснование этого мировоззрения адекватным. Раз за разом предпринимались попытки подвести под него новый фундамент, но эти фундаменты неизменно оказывались слишком слабыми, чтобы поддержать разваливающееся здание.
Благодаря своим по видимости абстрактным, но в действительности абсолютно практичным размышлениям о связи культуры с мировоззрением я пришел к выводу, что упадок культуры является следствием растущего бессилия традиционного этического миро- и жизнеутверждающего мировоззрения нового времени. Мне стало ясно, что я, подобно многим другим людям, цеплялся за это мировоззрение из внутренней потребности, не отдавая себе отчета в том, в какой мере оно действительно может быть обосновано мышлением.
До этого места мне удалось продвинуться в течение лета 1915 года. Но что дальше?
Разрешимы ли те трудности, которые до сих пор казались неразрешимыми? Или на мировоззрение, которое одно только и делает возможной культуру, мы должны смотреть как на иллюзию, которая никогда не перестает волновать наши сердца, однако никогда по-настоящему не завладевает нами?
Указывать на него нашему поколению как на нечто такое, во что нужно верить, казалось мне бессмысленным и безнадежным. Только возникнув в мышлении, оно может стать нашей духовной собственностью.
В глубине души я был убежден: единство миро- и жизнеутверждения и этики, декларируемое нашим мировоззрением, но так и оставшееся неосуществленным, является как бы предчувствием истины. Следовательно, нужно показать, что к истине, о которой мы пока лишь подозревали и в которую только верили (хотя так часто объявляли ее доказанной), – что к этой истине должно с необходимостью привести не связанное прежними ошибками, простое и искреннее размышление.
Своими попытками сделать это я напоминал сам себе человека, который хочет построить новую лодку взамен негодной, на которой он уже не рискует выходить в море, – хочет, но не знает, как приступить к делу.
Месяцы напролет я жил в состоянии постоянного умственного возбуждения. Без малейшего успеха я сосредоточенно думал – даже во время своей ежедневной работы в больнице – о сущности миро- и жизнеутверждения и этики и о том, что они имеют общего между собой. Я блуждал в чаще, из которой не было выхода. Я давил изо всех сил на железную дверь, которая не поддавалась ни на миллиметр.
Все, что я знал об этике из философии, никак не помогало мне нащупать верный путь. Все философские концепции добра были настолько безжизненными, неэлементарными, узкими и бедными содержанием, что было положительно невозможно привести их в согласие с миро- и жизнеутверждением. Кроме того, философия никогда не эанималась проблемой связи между культурой и мировоззрением. Миро- и жизнеутверждение нового времени стало настолько само собой разумеющимся, что она не чувствовала никакой необходимости в том, чтобы разобраться в нем.
К своему удивлению, я убедился также, что центральная область философии, к которой меня подвели размышления о культуре и мировоззрении, до сих пор осталась настоящей неисследованной землей. То с одной, то с другой стороны пытался я проникнуть в ее пределы, но каждый раз попытки оказывались безуспешными. Я был измотан и обескуражен. Нужная мысль была близко, казалось, я вижу ее перед собой, но я никак не мог ухватить ее и выразить словами.
Как раз в это время мне пришлось отправиться в продолжительное путешествие по реке. Мы с женой жили на мысе Кап-Лопец, куда приехали на время для поправки ее здоровья (это было в сентябре 1915 г.), когда меня вызвали к заболевшей мадам Пело, жене миссионера из Нгомо, около 200 км вверх по течению. Единственным средством сообщения, которое я мог найти, был маленький пароходик с тяжелой баржей на буксире, который как раз собирался отчаливать. Кроме меня, на борту были одни туземцы, и среди них Эмиль Огоума, мой друг из Ламбарене. Поскольку я собирался в такой спешке, что не успел захватить с собой достаточное количество провизии, они поделились со мной своими припасами.
Мы медленно ползли вверх по течению, с трудом – это был сухой сезон – нащупывая проходы между отмелями. Погруженный в размышления, я сидел на палубе баржи, тщетно стараясь найти элементарную и универсальную концепцию этики, которой я не нашел ни в одной философии. Страницу за страницей покрывал я бессвязными предложениями просто для того, чтобы не давать разбегаться мыслям. К концу третьего дня, когда на закате солнца мы шли прямо через стадо гиппопотамов, в моем мозгу неожиданно и самопроизвольно вдруг вспыхнули слова: «Благоговение перед жизнью». Железная дверь поддалась, я увидел дорогу в непроходимой чаще. Теперь я нашел путь к мировоззрению, в котором бок о бок существовали бы миро- и жизнеутверждение и этика! Теперь я знал, что мировоззрение этического миро- и жизнеутверждения с его идеалами культуры может быть основано на мышлении.
Что такое благоговение перед жизнью и как оно зарождается в нас?
Если человек хочет достигнуть ясного представления о самом себе и о своем отношении к миру, он должен снова и снова стараться сойти с наезженной колеи привычных мыслей и знаний и поразмышлять над самым первым, непосредственно данным фактом своего сознания. Только начав с этого, можно прийти к мировоззрению, основанному на мышлении.
Декарт делает исходным пунктом мышления положение «Я мыслю, следовательно, я существую» (Cogito ergo sum). Выбранное таким образом начало непоправимо уводит его на путь абстракции. Из этого бессодержательного, искусственно выделенного акта мышления не может, разумеется, вытекать ничего, что касалось бы отношения человека к самому себе и ко вселенной. В действительности же самый первый и непосредственный факт сознания имеет некоторое содержание. Думать – значит думать о чем-то. Самый первый, непосредственно данный факт человеческого сознания можно выразить следующими словами: «Я есть жизнь, которая хочет жить, среди жизни, которая хочет жить». Воля к жизни среди всеобщей воли к жизни – именно так видит себя человек в те моменты, когда он погружается в раздумья о себе и об окружающем мире.
Подобно тому как в моей воле к жизни присутствуют страстное желание продолжения жизни и таинственной экзальтации воли к жизни (которую мы называем радостью) и одновременно с этим страх перед разрушением жизни и таинственным подавлением воли к жизни (которое мы называем страданием) – точно так же все это есть и в окружающей меня воле к жизни – независимо от того, может ли она как-то выразить это или остается немой.
Человек должен теперь решить, как ему следует относиться к своей воле к жизни. Он может не соглашаться с ней. Но если он принуждает свою волю к жизни, заставляя ее превращаться в волю к не-жизни, как это делает индийское и любое другое пессимистическое мышление, он тем самым вступает в противоречие с самим собой. Он возводит в ранг миро- и жизневоззрения нечто неестественное, нечто такое, что по самой своей природе является неистинным и не может быть последовательно проведено до конца. Индийское мышление, как и мышление Шопенгауэра, непоследовательно, ибо, хотя оно и не признается в этом, оно не может не делать раз за разом уступок воле к жизни, которая продолжает существовать вопреки миро- и жизнеотрицанию. Отрицание воли к жизни только тогда последовательно, когда оно действительно намерено положить конец своему физическому существованию.
Если человек утверждает свою волю к жизни, он поступает естественно и правдиво. Он подтверждает акт, уже совершившийся в его инстинктивном мышлении, повторяя его в своем сознательном мышлении. Начало мышления, начало, которое повторяется снова и снова, заключается в том, что человек не просто принимает свое существование как данное, но переживает его как нечто непостижимо таинственное. Жизнеутверждение есть духовный акт, в котором он перестает жить бездумно и отныне посвящает себя своей жизни с благоговением, чтобы возвысить ее до ее истинной ценности. Жизнеутверждение – это углубление, одухотворение и усиление воли к жизни.
В то же время человек, ставший мыслящим существом, чувствует, что он должен ко всякой воле к жизни относиться с тем же благоговением, что и к своей. Он узнает эту другую жизнь на опыте собственной жизни. Сохранять жизнь, содействовать жизни, возвышать жизнь, которая способна развиваться, до ее наивысшей ценности – это он считает добром; уничтожать жизнь, вредить жизни, подавлять жизнь, которая могла бы развиваться, – злом. Это и есть абсолютный, фундаментальный принцип нравственности, и к этому с необходимостью приводит мышление.
Великая ошибка всех предшествующих этических учений состояла в том, что они ограничивались только отношением человека к человеку. На самом же деле вопрос заключается в том, каким должно быть его отношение к миру и ко всей жизни, которая находится в пределах его досягаемости. Человек этичен лишь тогда, когда жизнь, как таковая, священна для него, будь то жизнь растений, животных или людей, и когда он с готовностью отдает себя любой жизни, которая нуждается в помощи. Только универсальная этика переживания безграничной ответственности за все, что живет, может иметь основу в мышлении. Этика отношения человека к человеку не может быть чем-то самодостаточным: это всего лишь конкретное отношение, вытекающее из общего отношения.
Этика благоговения перед жизнью включает в себя все, что можно охарактеризовать как любовь, самоотверженность, сострадание, соучастие в радости и стремлении другого существа.
Мир, однако, являет нам ужасную драму воли к жизни, расколотой в самой себе. Одна жизнь поддерживает себя за счет другой; одна разрушает другую. Только в мыслящем человеке воля к жизни начинает понимать другую волю к жизни и хочет быть солидарной с ней. Но эту солидарность он не может осуществить полностью, ибо и человек подвержен необъяснимому и ужасному закону, по которому он должен жить за счет другой жизни и вновь и вновь оказываться виновным в разрушении жизни и причинении ей вреда. Но, как существо этическое, он стремится, насколько это в его силах, избежать этой необходимости; став просвещенным и милосердным, он хочет положить конец этому внутреннему расколу воли к жизни везде, куда простирается его влияние. Он жаждет, чтобы ему было позволено сохранить свою человечность и принести другим жизням избавление от страданий.
Таким образом, благоговение перед жизнью, которое зарождается в мыслящей воле к жизни, содержит в себе жизнеутверждение и этику, сплавленные в одно целое. Его цель – создавать ценности и осуществлять прогресс, служащий материальному, духовному и этическому развитию человека и человечества. В то время как бездумное современное миро- и жизнеутверждение споткнулось на своих идеалах знания, умения и силы, мыслящее миро- и жизнеутверждение объявляет духовное и этическое совершенствование человека наивысшим идеалом, и только при сопоставлении с ним все остальные идеалы прогресса получают свою истинную цену.
Благодаря этическому миро- и жизнеутверждению мы становимся способными отличить существенное в культуре от несущественного. Глупое самомнение, основанное на высокой оценке нашей культуры, уже не властно над нами. Мы осмеливаемся, наконец, признать тот факт, что достигнутый нами прогресс в знаниях и технике не облегчает, а затрудняет путь к истинной культуре. Проблема взаимоотношений духовного и материального начинает открываться нам во всей своей сложности. Мы знаем, что мы все должны бороться с обстоятельствами за нашу человечность и попытаться еще раз воскресить надежду на победу в этой почти безнадежной борьбе.
Углубленная, этическая воля к прогрессу, которая проистекает из мышления, выведет нас из бескультурья и связанных с ним несчастий на путь истинной культуры. Рано или поздно должно наступить подлинное и окончательное Возрождение, которое принесет мир нашему миру.
Теперь мне был ясен план моей «Философии культуры». Книга естественным образом делилась на четыре части: 1) о нынешнем упадке культуры и его причинах; 2) о рассмотрении идеи благоговения перед жизнью в связи с прежними попытками европейской философии обосновать мировоззрение этического миро- и жизнеутверждения; 3) изложение мировоззрения благоговения перед жизнью; 4) о культурном государстве.
Намерение включить в книгу вторую часть – историю трагической борьбы европейской философии за этическое миро- и жизнеутверждение – было продиктовано внутренней необходимостью. Я испытывал потребность понять проблему в ее историческом развитии, а предлагаемое мной решение – как синтез всех предшествующих решений. Я никогда не жалел, что еще раз поддался этому искушению. Излагая мысли других, я лучше понимал свои собственные.
Некоторые из философских трудов, необходимых для этого исторического обзора, были у меня под рукой. Остальные были посланы мне И. Штроглом, профессором зоологии в Цюрихе, и его женой. А известный исполнитель произведений Баха, певец Роберт Кауфман из Цюриха, которому я так часто аккомпанировал на органе, с помощью организации Office des Internes Civils в Женеве делал все, что мог, для поддержания моих контактов с внешним миром.
Не торопясь, я набрасывал заметки, в которых собирал и просматривал материал безотносительно к структуре запланированной книги. Параллельно с этим я начал разрабатывать отдельные разделы. Каждый день я чувствовал великую милость, оказанную мне судьбой: в то время как другие вынуждены убивать, я могу не только спасать жизни, но и работать ради приближения мира.
К счастью, мой запас лекарств и перевязочных материалов не кончился, так как перед самой войной я получил с одним из последних пароходов большую партию всего самого необходимого.
Сезон дождей 1916/17 г. мы провели на побережье, так как здоровье моей жены не выдерживало душного воздуха Ламбарене. Знакомый лесоторговец предоставил в наше распоряжение дом в Чиенге, недалеко от Кап-Лопеца, в устье одного из притоков Огове. В этом доме жил сторож, присматривающий за плотами, но теперь, из-за войны, дом пустовал. В благодарность за его доброту я с помощью еще остававшихся на месте рабочих-туземцев организовал работу по вытаскиванию на берег бревен окуме, которые были уже связаны в плоты. (Если оставить бревна в воде, то к тому моменту, когда вновь представится возможность отправить их в Европу, они будут изъедены жучком-древоточцем (Teredo navalis).) Эту тяжелую работу – нам зачастую требовалось несколько часов, чтобы выкатить на берег одно такое бревно весом до трех тонн, – можно было делать только во время прилива. Когда начинался отлив, я садился за свою «Философию культуры» (если никому не требовалась медицинская помощь).
В сентябре 1917 г., вскоре после того, как я возобновил свою работу в Ламбарене, пришел приказ немедленно посадить нас на пароход, идущий прямым рейсом в Европу, где нас должны были поместить в лагерь для военнопленных. К счастью, пароход опоздал на несколько дней, так что мы успели с помощью миссионеров и нескольких туземцев собрать вещи, а также запаковать лекарства и инструменты и сложить их в маленький сарайчик из рифленого железа.
Нечего было и думать о том, чтобы взять с собой наброски «Философии культуры». Их могли конфисковать на первом же таможенном досмотре. Поэтому я оставил их американскому миссионеру м-ру Форду, работавшему в то время в Ламбарене. М-р Форд, как он сам признался, почел бы за лучшее бросить этот тяжелый сверток в реку, поскольку он считал философию вещью ненужной и даже вредной. Однако из христианского милосердия он взялся сохранить его и переслать мне по окончании войны. Желая еще больше застраховать свою работу от всех случайностей, я потратил две ночи и составил ее резюме на французском языке. Резюме включало основные идеи работы и конспекты уже законченных разделов. На случай цензуры я снабдил главы подходящими заголовками, придав рукописи вид исторического исследования эпохи Возрождения, весьма далекого от современности. И действительно, благодаря этому мне удалось спасти рукопись от конфискации, которая несколько раз казалась почти неизбежной.
За два дня до отъезда среди множества упакованных и наполовину упакованных ящиков мне пришлось делать срочную операцию по-поводу ущемленной грыжи.
Когда мы уже были на борту речного пароходика и туземцы взволнованно кричали нам с берега прощальные слова, на борт поднялся священник. Это был глава католической миссии. Властным жестом отстранив туземных солдат, пытавшихся ему помешать, он пожал нам руки. «Вы не уедете из этой страны, – сказал он, – не услышав от меня слов благодарности вам обоим за все добро, которое вы тут сделали». Встретиться с ним еще раз нам уже не пришлось. Вскоре после войны он погиб на борту «Африки» (той самой, которая теперь везла нас в Европу), потерпевшей катастрофу в Бискайском заливе.
В Кап-Лопеце ко мне пробрался один белый, жену которого я однажды лечил, и предложил немного денег на крайний случай. Как пригодилось мне теперь золото, взятое с собой на случай войны! За час до отплытия я выгодно обменял его у знакомого лесоторговца-англичанина на французские банкноты, которые мы с женой зашили в одежду.
На пароходе мы находились под присмотром белого унтер-офицера, который должен был следить, чтобы мы не вступали в сношения ни с кем, кроме специально приставленного к нам стюарда, и в строго определенные часы выводил нас на палубу. Так как писать было невозможно, я проводил время, заучивая наизусть фуги Баха и шестую органную симфонию Видора.
Наш стюард, которого, если я правильно помню, звали Жайяр, был очень добр к нам. К концу путешествия он спросил, заметили ли мы, что он обходился с нами с такой предупредительностью, какая редко проявляется в отношении военнопленных. «Я всегда, – так он начал свою несколько высокопарную речь, – подавал вам еду на всем чистом, а в вашей каюте грязи было не больше, чем в других» (довольно точное выражение, если иметь в виду весьма относительную чистоту на африканских пароходах во время войны). «Вы не догадываетесь почему? – продолжал он. – Разумеется, не из-за чаевых. Какие могут быть чаевые от заключенных! Тогда почему? Я скажу вам. Несколько месяцев назад месье Гоше, который долго лечился в вашей больнице, ехал домой на этом пароходе в одной из моих кают. Жайяр, сказал он мне, может случиться, что скоро повезут в Европу одного заключенного, доктора из Ламбарене. Если он будет ехать на твоем пароходе и если у тебя будет возможность как-либо помочь ему, сделай это ради меня! Теперь вы знаете, почему я так хорошо относился к вам».
В Бордо мы в течение трех недель жили во временных бараках {на Рю Бельвий}, в которых во время войны размещали интернированных иностранцев. Там я сразу заболел дизентерией. К счастью, у меня с собой было немного эметина. Я залечил болезнь, но мне предстояло еще долго страдать от ее последствий.
Из Бордо нас перевели в большой лагерь для интернированных в Пиренеях, около местечка Гарэсон. Мы получили приказ приготовиться к отправке ночью, но неправильно поняли его, предполагая, что нас повезут на следующий день. Когда в полночь за нами приехали двое жандармов, у нас еще не было ничего собрано. Так как их рассердило наше, как они думали, неповиновение, а упаковка вещей при свете маленькой свечки шла очень медленно, они начали проявлять нетерпение и хотели везти нас без вещей, однако в конце концов сжалились и сами стали помогать нам собирать пожитки и запихивать их в чемоданы. С тех пор, когда мне случалось проявлять нетерпение, я часто вспоминал этих двух жандармов, и это воспоминание заставляло меня вести себя терпеливо по отношению к другим людям, даже если мне казалось, что мое нетерпение оправдано.
Когда нас доставили в Гарэсон и унтер-офицер караульной службы начал проверять наш багаж, он наткнулся на французское издание «Политики» Аристотеля (я взял ее с собой в расчете на то, что она пригодится мне для работы над «Философией культуры»). «Ну это уже из ряда вон!» – воскликнул он с возмущением. «Они везут политическую литературу в лагерь военнопленных!» Я робко заметил, что эта книга была написана задолго до рождества Христова. «Это правда? Ты ведь учился, ты в этом что-нибудь понимаешь?» – спросил он у стоявшего рядом солдата. Тот подтвердил мои слова. «Неужели в те далекие времена уже рассуждали о политике?» – снова спросил он. Выслушав наш утвердительный ответ, он принял решение: «Ну, сегодня мы, во всяком случае, рассуждаем о ней иначе, чем они. Можете оставить свою книгу у себя».
Гарэсон (прованский вариант французского guerison – «исцеление») был некогда большим монастырем, куда издалека приходили жаждущие чудесного исцеления больные. После отделения церкви от государства он опустел и начал уже разрушаться, как вдруг, с началом войны, его снова заселили сотни мужчин, женщин и детей – подданных враждебных государств. За год он был приведен в относительно хорошее состояние мастеровыми из числа интернированных. Комендантом во время нашего там пребывания был ушедший на пенсию колониальный чиновник по имени Веччи, теософ, который не только честно исполнял свои обязанности, но и проявлял при этом доброту. За это все были ему тем более благодарны, что его предшественник был человеком жестким и бесчувственным.
На второй день после прибытия, когда я, дрожа от холода, стоял во дворе, ко мне подошел заключенный, представившийся инженером-мукомолом Боркело, и спросил, не может ли он что-нибудь сделать для меня. Он, по его словам, был моим должником, так как я вылечил его жену. Это действительно было так, хотя я никогда не видел его жену, как и она меня. Дело в том, что в начале войны из Ламбарене в лагерь военнопленных в Дагомее был отправлен представитель гамбургской лесоторговой фирмы Рихард Классен. Я дал ему с собой хороший запас хинина, эметина, бромистого натрия, снотворного и других лекарств для него самого и для других заключенных, снабдив каждую упаковку подробным предписанием. Из Дагомеи его отправили во Францию, и он оказался в одном лагере с супругами Боркело. И вот, когда у мадам Боркело пропал аппетит и ее нервная система пришла в полное расстройство, г-н Классен дал ей лекарства, которые он каким-то чудом сохранил, несмотря на все досмотры. Она быстро поправилась. Теперь я получил гонорар за это лечение в виде стола, сооруженного месье Боркело из досок, которые он оторвал где-то на чердаке. Теперь я мог писать и... играть на органе. Дело в том, что еще на пароходе я начал понемногу практиковаться в игре, используя стол в качестве мануала, а пол – в качестве педали, как я это делал в детстве.
В числе заключенных находились и цыгане-музыканты. Спустя несколько дней после нашего приезда их старший спросил меня, не тот ли я Альберт Швейцер, чье имя упоминается в книге Ромена Роллана «Музыканты наших дней». Услышав утвердительный ответ, он сообщил мне, что он и его товарищи отныне считают меня своим. Это значит, что я могу присутствовать на чердаке, когда они играют там, и что я и моя жена имеем право на серенаду в честь дня рождения. И действительно, в день рождения моей жены она проснулась от звуков прекрасно исполненного вальса из «Сказок Гофмана». Этим цыганским музыкантам, игравшим в фешенебельных кафе Парижа, разрешили оставить при себе инструменты как орудия труда и теперь им позволили практиковаться в лагере.
Вскоре после нашего прибытия в лагере появились заключенные, переведенные сюда из одного небольшого лагеря, который был закрыт. Они сразу же начали ворчать, что тут очень плохо готовят, и упрекать работавших на кухне заключенных (которым все завидовали) за то, что те взялись за работу, которая им не по плечу. Последние возмутились, так как они были поварами по профессии и до Гарэсона работали на кухнях первоклассных отелей и ресторанов Парижа. Дело дошло до коменданта, и, когда он спросил бунтовщиков, кто из них повара, оказалось, что среди них нет ни одного повара! Их предводитель был сапожником, а остальные – кто портным, кто корзинщиком, кто парикмахером. В прежнем лагере, однако, они работали поварами и утверждали, что освоили искусство готовить в больших количествах еду, по вкусу не уступающую порционным блюдам. Комендант принял соломоново решение: предоставить им на вечер кухню в виде эксперимента. Если они сготовят лучше прежних поваров, то эта должность будет передана им. Если же нет, то их посадят под замок как возмутителей спокойствия. В первый же день, приготовив картофель с капустой, они доказали справедливость своих претензий, и каждый следующий день приносил им новый триумф. Так не-повара сделались поварами, а повара-профессионалы были изгнаны из кухни! Когда я спросил у сапожника, в чем секрет их успеха, он ответил: «Человек должен многое уметь. Но главное – это готовить добросовестно и с любовью». С тех пор, когда я в очередной раз слышу, что такого-то назначили министром, хотя он никакой не специалист, я уже не возмущаюсь, как раньше: мне хочется надеяться, что он докажет свою пригодность к этой работе тем же способом, каким сделал это гарэсонский сапожник.
Я был, как ни странно, единственным медиком среди интернированных. Поначалу комендант строго-настрого запретил мне иметь дело с больными, так как этим должен был заниматься официальный лагерный врач – старичок из соседней деревни. Позднее, однако, он решил, что не будет ничего плохого, если разрешить использовать мои профессиональные знания для пользы лагеря, как это было разрешено, например, дантистам из числа заключенных. Он даже предоставил мне отдельную комнату для этой цели. Так как в моем багаже имелись основные лекарства и инструменты и после проверки сержант мне их отдал, у меня было почти все необходимое для лечения больных. Особенно эффективную помощь мне удавалось оказать тем, кого доставили сюда из колоний, а также многим морякам, страдавшим от тропических болезней.
Так я еще раз стал врачом. Все остававшееся у меня время я отдавал «Философии культуры» (в то время я писал начерно главу о культурном государстве) и органной игре на столе и на полу.
Как медик, я имел возможность наблюдать все многообразие страданий лагерного населения. Хуже всего было тем, кто физически страдал от заключения. От момента, когда мы могли выйти во двор, и до сигнала трубы, который подавался уже в сумерках и означал, что нужно возвращаться в помещение, они не переставая кружили по монастырскому двору, глядя поверх стен на сверкающую белую цепь Пиренеев. У них не осталось душевных сил, чтобы занять себя хоть чем-нибудь. Если шел дождь, они безучастно стояли в проходах и коридорах. Большинство из них страдало от истощения, так как со временем у них появилось отвращение к однообразной пище, хотя для лагеря военнопленных питание само по себе было неплохим. Многие страдали также от холода, так как большинство комнат не отапливалось. Для этих людей, ослабевших телом и духом, малейшее недомогание превращалось в настоящую болезнь, которую было нелегко распознать и правильно лечить. Во многих случаях их подавленное состояние усугублялось сознанием, что они потеряли все, чего добились на чужбине. Куда они пойдут и что будут делать, когда ворота лагеря откроются и их выпустят? У многих были жены-француженки и дети, не знавшие ни слова ни на каком языке, кроме французского. Согласятся ли они покинуть свою родину? А если нет, смогут ли они сами приговорить себя к тому, чтобы остаться здесь и после войны, в чужой стране, снова начать борьбу за то, чтобы тебя хотя бы терпели и не прогоняли с работы?
Во дворе и коридорах ежедневно происходили сражения, устраиваемые бледными, озябшими детьми лагеря интернированных, в большинстве своем говорящими по-французски. Одни из них были за Антанту, другие – за страны Центра.
Тот, кто сохранил в какой-то мере здоровье и силы, мог найти в лагере много интересного, потому что здесь были собраны люди из многих стран и представители почти всех профессий. Здесь были: ученые и артисты (особенно художники, которых война застала в Париже); немецкие и австрийские сапожники и дамские портные, работавшие в крупных парижских фирмах; директора банков, управляющие отелями, официанты, инженеры, архитекторы, ремесленники и бизнесмены, жившие во Франции и ее колониях; католические миссионеры и члены религиозных орденов из Сахары в белых одеяниях и красных фесках; торговцы из Либерии и других районов западного побережья Африки; купцы и коммивояжеры из Северной Америки, Южной Америки, Китая и Индии, взятые в плен в открытом море; команды немецких и австрийских торговых судов, которых постигла та же участь; турки, арабы, греки и представители балканских стран, по разным причинам депортированные в ходе военных операций на Востоке, причем некоторые турки были с женами, носившими чадру. Что за пеструю картину являл собой лагерный двор дважды в день во время перекличек!
Здесь не нужно было никаких книг, чтобы пополнить свое образование. Что бы ты ни захотел узнать, в твоем распоряжении были люди, имевшие специальные знания в интересующей тебя области, и я широко использовал эту уникальную возможность. Едва ли где-нибудь в другом месте я мог бы почерпнуть столько полезных сведений о банковском деле, архитектуре, строительстве и оборудовании фабрик, выращивании хлеба и многих других вещах.
Быть может, больше всех страдали здесь ремесленники, так как они были обречены на безделье. Когда моя жена раздобыла себе материал на теплое платье, несколько портных предложили сшить его даром, просто для того, чтобы еще раз подержать в пальцах иголку с ниткой.
Разрешение время от времени помогать в работе крестьянам из соседних деревень стремились получить не только те, кто был знаком с сельским хозяйством, но и многие из тех, кто никогда не занимался никаким физическим трудом. Наименьшее стремление к деятельности наблюдалось у многочисленных моряков. Жизнь на борту корабля приучила их проводить время самым непритязательным образом.
В начале 1918 г. нам объявили, что «наиболее видные» из заключенных (по нескольку человек на каждую букву алфавита) будут отправлены в лагерь строгого режима в Северной Африке, если к определенному числу некоторые меры, принятые немцами против гражданского населения Бельгии, не будут отменены. Нам всем посоветовали сообщить эту новость домой, чтобы родственники сделали все, что в их силах, чтобы спасти нас от этой незавидной участи. Предполагалось, по-видимому, что на родине заключенных это сообщение произведет большее впечатление, если под угрозой отправки окажутся «наиболее видные», т. е. директора банков, управляющие отелями, коммерсанты, ученые, артисты и т. п., а не просто представители серого большинства. Благодаря этому событию неожиданно выяснилось, что среди наших «видных» было много людей, на самом деле занимающих не такое уж высокое положение. В расчете на получение каких-либо льгот швейцары по прибытии в лагерь представлялись директорами отелей, а помощники продавцов присваивали себе ранг коммерсанта. Теперь они плакались всем и каждому, что сами навлекли на себя опасность, о которой и не подозревали. Однако все окончилось благополучно. Меры, принятые против бельгийцев, были отменены, и видным заключенным Гарэсона, как настоящим, так и ненастоящим, теперь уже не грозила отправка в лагерь строгого режима.
Когда после долгой и суровой зимы пришла, наконец, весна, вместе с ней пришел приказ, гласивший, что моя жена и я должны быть отправлены в лагерь Сан-Реми де Прованс, созданный специально для эльзасцев. Комендант просил отменить это распоряжение, чтобы не оставлять лагерь без врача; мы тоже просили об этом, так как уже привыкли к лагерю и чувствовали себя в нем как дома. Однако наши хлопоты остались безрезультатными.
В конце марта нас перевели в Сан-Реми. Лагерь здесь был не таким космополитическим, как гарэсонский. Он был населен главным образом учителями, лесниками и железнодорожниками. Я встретил тут многих знакомых, и среди них молодого школьного учителя из Гюнсбаха Иоганна Илтиса и одного из моих учеников, молодого пастора по фамилии Либрих. У последнего было разрешение служить в церкви по воскресным дням, и я в качестве его помощника получил возможность читать проповеди.
Лагерные правила, установленные комендантом, вышедшим на пенсию комиссаром полиции из Марселя по фамилии Баньо, были довольно мягкими. Характеристикой его живого и общительного нрава может служить ответ, который он обычно давал на все вопросы о том, можно ли то и разрешено ли это: «Ничего нельзя! Ничего не разрешено! Но есть вещи, которые могут быть терпимы, если вы будете вести себя благоразумно!» Так как он не мог выговорить мою фамилию, он обычно называл меня «месье Альберт».
Когда я в первый раз вошел в отведенную нам большую комнату на первом этаже, ее ничем не прикрашенное безобразие неожиданно показалось мне странно знакомым. Где я видел раньше эту железную печку и дымовую трубу, пересекающую комнату из угла в угол? В конце концов загадка разъяснилась: я знал все это по рисункам Ван Гога. Здание в обнесенном высокими стенами саду, в котором нас поместили (некогда бывшее монастырем), до недавнего времени служило психиатрической лечебницей. В ней одно время находился Ван Гог, обессмертивший своим карандашом унылую комнату, сидеть в которой пришла теперь наша очередь. Как и мы, он страдал от холодного каменного пола, когда дул мистраль! Как и мы, бродил взад-вперед по саду, от одной высокой стены до другой!
Так как один из интернированных был врачом, я вначале не занимался больными и мог сидеть весь день над заметками о культурном государстве. Позднее, когда моего коллегу обменяли и он уехал домой, я стал лагерным врачом, но работы здесь было не так много, как в Гарэсоне.
Если на горном воздухе Гарэсона здоровье моей жены значительно улучшилось, то холодные ветры Прованса оказались для нее совсем неподходящими. Кроме того, она так и не смогла привыкнуть к каменным полам. Я тоже чувствовал себя далеко не лучшим образом. После дизентерии в Бордо меня не покидало ощущение постоянной и все усиливающейся вялости, с которой я тщетно пытался бороться. Я быстро уставал и поэтому не мог, так же как и моя жена, принимать участие в прогулках, на которые по определенным дням выводили обитателей лагеря под надзором солдат. Эти прогулки проходили всегда в быстром темпе, так как заключенные хотели получше размяться и успеть как можно дальше отойти от лагеря.
Мы были очень благодарны коменданту, который в эти дни обычно брал нас и других ослабевших на прогулку с собой.
Моя жена очень страдала от лагерных ограничений и от тоски по родным местам. Поэтому я был по-настоящему обрадован, когда в начале июля мне сообщили по секрету, что всех нас, или почти всех, собираются обменять и через несколько дней отправить на родину через Швейцарию. К счастью, моя жена не знала, что в списке, полученном комендантом, не было нашей фамилии. Ночью 12 июля нас разбудили: пришла телеграмма, предписывающая немедленно готовиться к отъезду. На этот раз в списке были уже все фамилии. С восходом солнца мы выволокли наши вещи во двор для проверки. Черновые наброски «Философии культуры», которые я делал здесь и в Гарэсоне и заранее представил лагерному цензору, мне разрешили взять с собой (после того, как он проштемпелевал часть страниц). Когда колонна с конвоем начала уже выходить из ворот, я вспомнил, что не успел попрощаться с комендантом. Я нашел его грустно сидящим в кабинете. Он очень переживал отъезд своих заключенных. Мы с ним еще и сейчас переписываемся. В своих письмах он именует меня «мой дорогой постоялец».
На станции Тараскон мы должны были ждать поезда в удаленном пакгаузе. Моя жена и я, тяжело нагруженные багажом, из последних сил едва брели по путям. Увидев это, один бедный инвалид, которого я лечил в лагере, вызвался помочь нам. Он не имел своего багажа, так как у него не было никакого имущества, и я был очень тронут его предложением. Шагая рядом с ним под палящими лучами солнца, я дал себе обет, что в память о нем буду впредь помогать на станциях пассажирам, у которых много багажа. Этот обет я всегда выполняю. Правда, был случай, когда от моего предложения резко отказались: меня заподозрили в намерении украсть чемодан.
На одной из станций между Тарасконом и Лионом нас очень тепло встретили какие-то дамы и господа и сразу же повели к столам, уставленным всякими вкусными вещами. Однако, когда мы начали их с аппетитом поглощать, наши гостеприимные хозяева вдруг смутились и, обменявшись между собой несколькими торопливыми словами, быстро ретировались. Они поняли, что мы были не те гости, для которых все это предназначалось! Они ждали людей из оккупированных областей на севере Франции, которые после непродолжительного интернирования были отправлены немцами во Францию через Швейцарию и теперь должны были быть временно размещены в Южной Франции. Когда объявили о прибытии «поезда с интернированными», комитет, специально организованный, чтобы заботиться об этих пострадавших соотечественниках в пути их следования, решил, что мы и есть те самые люди, которых они ждут. Они поняли свою ошибку лишь тогда, когда услышали, что их гости говорят не по-французски, а по-эльзасски. Ситуация была настолько комичной, что даже разочарованные члены комитета в конце концов не смогли удержаться от смеха. Но самое хорошее во всем этом было то, что большинство людей из нашей партии так и не поняло, что случилось. Все произошло так быстро и они были так поглощены едой, что ничего не заметили и отправились дальше с приятным сознанием, что отдали должное приготовленному для них вкусному угощению.
Оставшуюся часть пути к нашему поезду прицепляли вагоны с заключенными из других лагерей. Два из них были переполнены корзинщиками, жестянщиками, точильщиками, а также бродягами и цыганами, которых тоже должны были обменивать.
На швейцарской границе наш поезд держали довольно долго, пока не пришла телеграмма, что поезд с теми, на кого нас хотели обменять, также подошел к границе.
Утром 15 июля мы прибыли в Цюрих. К своему удивлению, я увидел на перроне профессора теологии Арнольда Мейера, певца Роберта Кауфмана и других друзей, которые собрались здесь, чтобы встретить меня. Оказывается, они еще несколько недель назад знали о том, что мы должны приехать. Всю дорогу до Констанца мы не отходили от окон и не могли наглядеться на хорошо ухоженные поля и чистые домики Швейцарии, с трудом осознавая, что находимся в стране, не знающей войны.
Зато впечатление от Констанца было ужасным. Здесь мы впервые воочию увидели голод, о котором раньше знали только понаслышке. Эти бледные, изнуренные люди, едва бредущие по улицам! Удивительно, как они еще держались на ногах!
Моя жена сразу же получила разрешение выехать в Страсбург с ее родителями, которые приехали нас встречать. Мне пришлось вместе со всеми остаться в Констанце еще на день и дождаться окончания всех необходимых формальностей. В Страсбург я приехал ночью. На улицах не горел ни один фонарь. Ни одного проблеска света не было видно в окнах жилых домов. Из-за возможных воздушных налетов город был полностью погружен во тьму. Добраться до удаленного предместья, где жили родители моей жены, нечего было и думать. С большим трудом я нашел дорогу к дому фрау Фишер около церкви св. Фомы.
Так как Гюнсбах находился в районе военных действий, потребовалось много хождений и просьб, чтобы мне разрешили попытаться разыскать моего отца. До Кольмара поезда еще ходили, но оставшиеся пятнадцать километров до Вогезов нужно было идти пешком.
И вот та мирная долина, с которой я распрощался в Страстную пятницу 1913 г. Глухой гул артиллерийских орудий разносился по горам. Вдоль дорог были натянуты высокие проволочные сетки, утыканные соломой. Они должны были скрывать передвижения в долине от наблюдателей вражеских батарей на вогезских высотах. Повсюду виднелись кирпичные доты и разрушенные снарядами дома. Некогда поросшие лесом холмы стали лысыми. Артиллерийский огонь оставил лишь пеньки то тут, то там. В деревнях в глаза бросались расклеенные повсюду приказы, предписывающие каждому жителю постоянно иметь при себе противогаз.
Гюнсбах, ближайшая к линии окопов деревушка, которую еще не покинули жители, со всех сторон закрыт горами и только по этой причине не был полностью разрушен артиллерийским огнем. Среди толп солдат и сильно побитых домов можно было видеть его обитателей, идущих по своим делам так, как будто бы и не было никакой войны. То обстоятельство, что скошенное на лугах сено теперь можно было носить домой лишь с наступлением темноты, они воспринимали как само собой разумеющееся – точно так же, как обязанность прятаться в подполье при объявлении тревоги или тот факт, что в любой момент им могут приказать покинуть деревню, оставив здесь все свое добро. Мой отец стал до того безразличен к опасности, что во время бомбардировок обычно оставался у себя в кабинете. Ему уже трудно было представить себе, что было такое время, когда в его доме не жили ни офицеры, ни солдаты.
Люди сделались безразличными к войне, однако тревога об урожае лежала на них тяжелым бременем. Стояла ужасная засуха. Хлеба посохли, картошка погибла. Трава на многих лугах была настолько редкой, что ее не имело смысла косить. Из хлевов доносился рев голодного скота. Если и появлялась над горизонтом грозовая туча, она приносила не дождь, а ветер, лишавший почву остатков влаги и поднимавший облака пыли, в которых носилось предчувствие голода.
Тем временем моя жена тоже получила разрешение приехать в Гюнсбах.
Напрасно я надеялся, что среди родных холмов смогу наконец избавиться от слабости, которая сопровождалась теперь то легкими, то сильными приступами лихорадки (появившейся у меня на последних неделях пребывания в Сан-Реми). Мне становилось все хуже и хуже, пока наконец в конце августа жестокая лихорадка и мучительные боли не навели меня на мысль, что это не что иное, как последствие перенесенной в Бордо дизентерии, и что нужно срочное хирургическое вмешательство. Сопровождаемый женой, я кое-как протащился шесть километров в направлении Кольмара, после чего нас подобрала попутная подвода. Первого сентября в Страсбурге профессор Штольц сделал мне операцию.
Как только я поправился настолько, что мог работать, бургомистр Страсбурга г-н Швандер предложил мне должность врача в муниципальной больнице. Я с радостью принял это предложение, так как у меня не было никаких средств к существованию. Мне дали две женские палаты в кожном отделении. Одновременно с этим меня снова назначили викарием в церковь св. Николая. Я был очень благодарен капитулу св. Фомы за то, что мне разрешили поселиться в пустовавшей квартире пастора на набережной св. Николая, хотя, будучи всего лишь викарием, я не имел права на эту квартиру.
После перемирия, по условиям которого Эльзас от Германии отошел к Франции, мне пришлось в течение некоторого времени вести службу в церкви самому. Г-н Герольд, который за свои антигерманские высказывания был отстранен от должности немецкой администрацией, пока еще не был восстановлен французами, а г-н Эрнст, сменивший в свое время г-на Книттеля, был вынужден подать в отставку, так как недостаточно хорошо относился к Франции.
В период заключения перемирия и в течение двух последующих лет для таможенников на Рейнском мосту я был хорошо известной личностью, так как часто ходил в Кёль с рюкзаком, полным продуктов, чтобы отправить их голодающим друзьям в Германию. В этой помощи особенно нуждались фрау Козима Вагнер и престарелый художник Ганс Тома со своей сестрой Агатой. Ганса Тома я знал много лет, познакомившись с ним через фрау Шарлотту Шум, вдову друга его юности.
То немногое свободное время, которое оставалось у меня от работы на двух должностях, я вначале решил посвятить баховским хоральным прелюдиям, чтобы быть в состоянии сразу же подготовить к печати рукопись трех последних томов американского издания, как только я получу ее из Ламбарене. Но так как посылка все не приходила, а американский издатель не изъявлял желания немедленно приступить к публикации, я отложил эту работу в сторону и снова взялся за «Философию культуры». С тех пор я так и не смог, несмотря на нажим со стороны вновь активизировавшегося издателя, найти время для публикации трех томов хоральных прелюдий.
Ожидая рукопись «Философии культуры» из Африки, я занялся изучением великих мировых религий и мировоззрений, которые в них представлены. Я уже знал, как современная и прошлая философия соотносится с этическим миро- и жизнеутверждением, дающим толчок развитию культуры. Теперь я хотел выяснить, в какой степени миро- и жизнеутверждение, миро- и жизнеотрицание и этика нашли свое выражение в иудаизме, христианстве, исламе, в религии Заратустры, в брахманизме, буддизме и религиозной мысли Китая. Это исследование полностью подтвердило мою точку зрения, что культура основывается на миро- и жизнеутверждении.
Религии, решительно отрицающие мир и жизнь (брахманизм и буддизм), не проявляют никакого интереса к культуре. Иудаизм времен пророков, возникшая почти одновременно с ним религия Заратустры и религиозная мысль Китая в своем этическом миро- и жизнеутверждении содержат сильное побуждение к культуре. Они хотят улучшить социальные условия, призывают людей к целенаправленным действиям ради достижения общей цели, тогда как пессимистические религии побуждают человека проводить время в уединенном созерцании.
Еврейские пророки Амос и Исаия (760-700 гг. до н. э.), Заратустра (VII век до н. э.) и Конфуций (560-480 гг. до н. э.) знаменуют собой великий поворотный пункт в истории человечества. Между VIII и VI столетиями до н. э. мыслящие люди трех народов, населяющих удаленные друг от друга страны и никак между собой не связанных, разом поднимаются до понимания того, что этика заключается не в подчинении традиционным национальным обычаям, а в деятельной самоотдаче каждого человека своим собратьям-людям и в работе, нацеленной на улучшение социальных условий. Со времен этой великой революции начинается духовная гуманизация человечества, а вместе с ней и способная подняться до величайших высот культура.
Христианство и индуизм нельзя безоговорочно отнести ни к числу миро- и жизнеутверждающих, ни к числу миро- и жизнеотрицающих религий. И в христианстве, и в индуизме присутствует и то и другое, чем создается определенное напряжение. Следовательно, эти религии могут стоять как на стороне утверждения культуры, так и на стороне ее отрицания.
Христианство отрицает культуру, так как оно возникло из ожидания конца света, и потому не проявляет интереса к улучшению условий существования в этом мире. Но в то же время оно энергично утверждает культуру, поскольку включает в себя активную этику. В древнем мире оно проявляло себя по отношению к культуре как разрушительная сила, и оно отчасти ответственно за то, что попытка позднего стоицизма преобразовать Римскую империю и сделать человечество этичным окончилась неудачей. При этом этические взгляды позднего стоицизма в том виде, в котором они нашли отражение в произведениях Эпиктета и других стоиков, очень близко подходят к этическому учению Иисуса. Тем не менее в этой ситуации определяющим фактором оказалась связь христианской этики с миро- и жизнеотрицающим мировоззрением.
В новые времена под влиянием Ренессанса, Реформации и мыслителей века Просвещения христианство отбросило миро- и жизнеотрицание, приставшее к нему как пережиток первохристианского ожидания конца света, и освободило внутри себя место для миро- и жизнеутверждения. В результате оно превратилось в религию, способствующую развитию культуры.
В качестве таковой оно приняло участие в борьбе против невежества, неразумия, жестокости и несправедливости, борьбе, положившей начало нашему современному миру. Только потому, что мощная этическая энергия христианства соединилась с волей к прогрессу, характерной для миро- и жизнеутверждения современного мира, – только по этой причине люди XVII и XVIII столетий смогли проделать культурную работу, за которую мы должны быть благодарны им и сейчас.
Однако, по мере того как подавленное в XVIII столетии миро- и жизнеотрицание с усилением средневековых и некоторых позднейших тенденций вновь начинает играть в христианстве важную роль, христианство перестает быть действенной силой в развитии культуры и начинает превращаться в помеху на его пути (история последних лет дает нам достаточно свидетельств такого рода).
В индуизме миро- и жизнеутверждению никогда не удавалось взять верх над миро- и жизнеотрицанием. Индия никогда не могла порвать с традиционным пессимизмом, как это сделали выдающиеся христианские мыслители XVI, XVII и XVIII столетий. Поэтому индуизм, несмотря на его этическую тенденцию, оказался не в состоянии выполнить в своем регионе культурную работу, которую можно было бы сравнить с культурной работой христианства.
Ислам может быть назван мировой религией лишь в силу того, что он широко распространен. Духовно он не смог подняться до уровня мировой религии, ибо никогда не порождал по-настоящему глубокого мышления о мире и о человеке. Если такое мышление когда-либо и возникало в нем, оно быстро подавлялось ради поддержания авторитета традиционных взглядов. Тем не менее в сегодняшнем исламе имеются тенденции к мистике и большей этической глубине, и эти тенденции сильнее, чем может показаться поверхностному наблюдателю.
В самый разгар работы над этими проблемами я получил через архиепископа Седерблома приглашение прочесть весной 1920 года несколько лекций {для Фонда Олаус – Петри} в Университете Упсалы. Это приглашение, полученное за несколько дней до Рождества 1919 года, было для меня полнейшей неожиданностью. Все это время после войны в своем страсбургском уединении я чувствовал себя мелкой монетой, закатившейся за диван и там забытой. Только раз я вступил в контакт с внешним миром. Это было в октябре 1919 г., когда, получив с большим трудом разрешение на поездку, я наскреб по шиллингу нужную сумму и поехал в Барселону, чтобы еще раз сыграть на органе своим друзьям из Орфео Катала. Этот первый выход во внешний мир дал мне возможность убедиться, что как артист я еще что-то значу.
На обратном пути моими попутчиками от Тараскона до Лиона были моряки с крейсера «Эрнест Ренан». Когда я спросил их, кто такой этот Эрнест Ренан, имя которого написано у них на бескозырках, они ответили: «Нам о нем никогда ничего не рассказывали. Наверное, какой-нибудь покойный генерал».
Что касается научных кругов, то я мог бы считать себя полностью забытым, если бы не внимание и доброта, проявленные по отношению ко мне теологическими факультетами в Цюрихе и Берне.
Предметом своих лекций в Упсале я выбрал проблему миро- и жизнеутверждения и этики в философии и мировых религиях. Когда я начал работать над лекциями, у меня еще не было тех глав «Философии культуры», которые остались в Африке; поэтому мне пришлось писать их заново. Вначале это очень удручало, но потом я заметил, что в процессе повторной работы возникает и кое-что новое, и примирился со своей участью.
Только летом 1920 г., после моего возвращения из Упсалы, рукопись из Африки наконец-то дошла до меня.
В Упсале я впервые нашел отклик тем мыслям, которые вынашивал в течение пяти лет. Читая последнюю лекцию, в которой я развивал основные идеи этики благоговения перед жизнью, я так разволновался, что было трудно говорить.
Я приехал в Швецию измученный, подавленный и все еще больной (летом 1919 года мне сделали вторую операцию). Прекрасный воздух Упсалы и теплая атмосфера в доме архиепископа, поселившего нас с женой у себя, поправили мое здоровье, и я снова испытал чувство радости, которое доставляет работа.
Однако на мне все еще висел тяжелый груз долгов, которые я должен был уплатить Парижскому миссионерскому обществу и моим парижским знакомым. Я залез в эти долги во время войны, чтобы больница могла работать по-прежнему. Во время одной из наших совместных прогулок архиепископ выведал причину точившего меня беспокойства и посоветовал в виде эксперимента сделать турне по Швеции с органными концертами и лекциями. Этот эксперимент имел шансы на успех, так как Швеция не только не обнищала, как многие другие европейские страны, но даже разбогатела во время войны. Он дал мне также рекомендательные письма в несколько городов. Студент-теолог Элиас Седерстрем (он умер в одной из удаленных миссий несколько лет спустя) предложил мне свои услуги в качестве сопровождающего. Стоя рядом со мной на сцене или на кафедре, он переводил мои лекции о Лесной больнице настолько живо, что через некоторое время моя аудитория забывала, что слушает перевод. Как пригодилось мне теперь умение говорить через переводчика, которое я приобрел, читая проповеди в Ламбарене!
Самое главное здесь – это пользоваться короткими, простыми, четко построенными фразами, заранее как можно тщательнее проработать текст с переводчиком и во время лекции придерживаться этого текста. При такой подготовке переводчик не тратит сил на понимание смысла переводимого текста; он подхватывает его и, как мячик, тут же перебрасывает слушателям. При соблюдении этих правил можно читать через переводчика даже научные лекции, и это будет намного лучше, чем подвергать пытке и себя, и слушателей, говоря на языке, которым не владеешь свободно.
Небольшие, но удивительно звучащие старые шведские органы доставляли мне огромное удовольствие. Они прекрасно подходили к моей манере исполнения Баха.
За несколько недель я собрал концертами и лекциями столько денег, что смог сразу же расплатиться с самыми крупными неотложными долгами.
Покидая в середине июля Швецию, которая оказалась для меня столь счастливой, я твердо решил возобновить свою работу в Ламбарене. Раньше я не осмеливался даже думать об этом, приучая себя к мысли, что нужно возвращаться к преподавательской работе. По некоторым намекам, полученным мною перед отъездом в Швецию, я заключил, что мне предоставили бы такую возможность в Швейцарии. В 1920 г. Теологический факультет в Цюрихе присвоил мне звание почетного доктора богословия.
Приехав домой, я тут же засел за работу. Мне нужно было быстро написать воспоминания об Африке. Издательство «Линдблат» в Упсале заключило со мной договор о написании такой книги под названием «Между водой и девственным лесом». Но это была нелегкая задача, так как меня ограничили определенным числом слов. Когда я кончил писать и подсчитал объем, оказалось, что я превысил ограничение на несколько тысяч слов, и сокращение потребовало от меня большего труда, чем вся предыдущая работа. В конце концов я убедился, что у меня нет иного выхода, как выбросить целиком главу о заготовке и сплаве леса; однако по моей настоятельной просьбе издатель принял рукопись с этой избыточной главой.
Необходимость считать слова в конечном итоге пошла на пользу моей книге, и с тех пор я всегда – даже при написании своей «Философии культуры» – стремился излагать свои мысли в возможно более сжатой форме.
Книга «Между водой и девственным лесом»49 в переводе баронессы Греты Лагерфельт вышла в Швеции в 1921 году. В том же году она была издана на немецком языке сначала в Швейцарии, потом в Германии и в Англии (в переводе моего друга Ч.Т. Кэмпиона). Позднее ее издали также в Голландии, Франции, Дании и Финляндии.
Прекрасные иллюстрации, которые очень украсили книгу, по большей части представляли собой фотографии, сделанные летом 1914 г. Рихардом Классеном из Гамбурга, приезжавшим в район Ламбарене для закупки леса (тем самым Классеном, которого я снабдил лекарствами, когда он стал военнопленным). Задуманная как отчет о работе в джунглях Экваториальной Африки, книга дала мне также возможность высказать свои соображения по поводу сложной проблемы колонизации первобытных народов.
Имеем ли мы, белые, право навязывать свое руководство первобытным и полупервобытным народам? Нет, если мы хотим только управлять ими и извлекать материальные выгоды из их стран. Да, если мы серьезно хотим воспитать их и помочь им достигнуть благосостояния. Если бы оставалась хоть какая-то возможность, чтобы эти народы действительно жили изолированно от окружающего мира, мы могли бы предоставить их самим себе. В действительности же мировая торговля уже дошла до них, и это факт, который ни мы, ни они не в состоянии изменить. Они уже потеряли из-за этого свою свободу. Их экономические и социальные отношения нарушены. Их вожди с помощью оружия и денег, предоставленных в их распоряжение торговлей, закабалили основную массу туземцев и превратили их в рабов, вынужденных работать на экспортную торговлю для обогащения нескольких избранных. Бывало и такое, что люди, как во времена работорговли, сами становились товаром и обменивались на деньги, боеприпасы, табак и водку. При таком положении вещей вопрос стоит не о предоставлении этим народам подлинной независимости, а лишь о том, что лучше: отдать их во власть (какая бы она ни была) жадных местных тиранов или под управление чиновников европейских государств.
Многие из тех, кто от нашего имени осуществлял захват наших колониальных территорий, виновны в несправедливости, насилиях и жестокости, в которых они не уступали местным вождям. Это печальная правда, и их вина всей тяжестью ложится на нас. Мы не должны также ни замалчивать, ни обелять те наши грехи в отношении туземцев, которые совершаем сегодня. Однако предоставление этим первобытным и полупервобытным народам наших колоний независимости, которая неизбежно приведет к порабощению большинства, не есть правильный способ исправления допущенных нами ошибок. Единственно возможный для нас путь – это обратить на пользу туземцев ту власть, которой мы фактически обладаем, и тем самым дать этой власти моральное оправдание. Даже тот «империализм», который вплоть до сегодняшнего дня определяет наши взаимоотношения с первобытными народами, может быть отчасти оправдан с этической точки зрения. Он положил конец работорговле; он прекратил вечные войны, которые вели друг с другом первобытные народы, и таким образом установил длительный мир в значительных по размеру зонах земного шара; он пытается разными способами создать в колониях такие условия, которые затруднили бы эксплуатацию населения ради интересов мировой торговли. Я боюсь даже представить себе, что будет с туземными лесорубами в лесах Огове, если убрать правительственную администрацию, которая сейчас охраняет их права от лесоторговцев – как белых, так и черных.
Что означает для первобытных и полупервобытных народов так называемое самоуправление, можно заключить из того факта, что в Либерии местное рабство и, что еще хуже, принудительный вывоз рабочих в другие страны продолжаются и в наши дни. Они были отменены 1 октября 1930 года – на бумаге.
Трагедия заключается в том, что интересы колонизации и интересы культуры не всегда совпадают, а зачастую оказываются даже противоположными. Наилучшим для первобытных народов было бы такое положение вещей, при котором, находясь в максимальной изоляции от мировой торговли и управляясь разумной администрацией, они из кочевников и полукочевников постепенно превращались бы в оседлых земледельцев и ремесленников. Однако это невозможно. С одной стороны, сами эти народы не позволят лишить себя счастливой возможности приобрести деньги, продав имеющееся у них сырье; с другой стороны, мировая торговля не удержится от приобретения этого сырья в обмен на деньги и промышленные товары. Поэтому довести колонизацию до такого завершения, при котором происходило бы подлинное развитие культуры, очень трудно. Истинное благо этих людей заключается в том, чтобы, занимаясь сельским хозяйством и ремеслами, они могли производить все необходимое для своей жизни. Вместо этого они всю свою энергию направляют исключительно на производство сырья, которого требует мировая торговля и за которое она им дает хорошую цену. На заработанные таким образом деньги они приобретают у тех же торговцев промышленные товары и готовые продукты питания, тем самым делая невозможным развитие своей промышленности, а часто ставя под угрозу даже свое сельское хозяйство. Именно в таких условиях находятся все первобытные и полупервобытные народы, которые могут предложить мировой торговле рис, хлопок, кофе, какао, полезные ископаемые, лес и тому подобные вещи.
Как бы хорошо ни шла торговля лесом, в районе Огове царит постоянный голод, так как туземцы, стремясь срубить как можно больше деревьев, пренебрегают посадкой плантаций. В лесу и на болотах, где они занимаются этой работой, они питаются импортными рисом и консервами, покупая их на заработанные деньги.
Следовательно, колонизация в смысле развития культуры означает, что мы хотим добиться такого положения, при котором экспортной торговле разрешается использовать только ту рабочую силу из числа туземцев, которая не нужна для местной промышленности и для той части сельского хозяйства, которая обеспечивает нужды страны. Чем реже населена колония, тем труднее согласовать интересы здорового развития страны с интересами мировой торговли. Рост экспорта не всегда свидетельствует о процветании колонии; он может также означать, что колония находится на пути к разорению и вымиранию.
Строительство автомобильных и железных дорог на территории, населенной первобытными людьми, представляет собой сложную проблему. Автомобильные и железные дороги необходимы, чтобы покончить с таким ужасным явлением, как переноска грузов носильщиками; чтобы во время голода можно было доставить продукты в районы, где сложилось угрожающее положение; наконец, чтобы могла развиваться торговля. В то же время существует опасность, что строительство дорог нанесет ущерб правильному развитию страны. Это происходит в тех случаях, когда такое строительство требует больше рабочей силы, чем может при обычных условиях выделить страна. Следует принять в расчет и тот факт, что строительство автомобильных и железных дорог в колониях уносит много человеческих жизней, даже в тех случаях, когда заранее и наилучшим образом решаются вопросы размещения и питания рабочих (к несчастью, это делается не всегда). Может получиться так, что автомобильная или железная дорога, предназначенная для обслуживания данной области, в действительности разорит ее. Поэтому открывать доступ в ту или иную область можно лишь после всестороннего рассмотрения всех «за» и «против». Общественные работы, если они необходимы и возможны, должны вестись без спешки, в некоторых случаях даже с перерывами, так как опыт показывает, что это может спасти много человеческих жизней.
В интересах развития страны может оказаться необходимым перенести удаленные деревни поближе к железной или автомобильной дороге. Однако такого рода посягательства на человеческие права туземцев допустимы лишь в тех случаях, когда действительно нет другого выхода. Как много недовольства порождается в колониях этими принудительными мерами, которые являются целесообразными и выгодными лишь в воображении некоторых чиновников, желающих привлечь к себе внимание!
Относительно вопроса, о котором сегодня много спорят, а именно: может ли быть оправданным в некоторых случаях принудительный труд, моя позиция такова: власти не имеют права ни при каких обстоятельствах принуждать туземцев к труду, ни на долгий, ни на короткий срок, если речь идет о работе на частное предприятие. Принуждение недопустимо даже и в тех случаях, когда труд принимается взамен уплаты налога или трудовой повинности. Единственный вид труда, который может быть наложен на туземцев в качестве повинности, – это работа, необходимая в интересах благосостояния народа и выполняемая под надзором государственных должностных лиц.
Не следует думать, что туземца можно приучить к труду, требуя от него уплаты постоянно растущих налогов. Он действительно вынужден работать, чтобы получить необходимые для этого деньги, но этот скрыто-принудительный труд может превратить его из лентяя в труженика ничуть не больше, чем откровенно принудительный. Несправедливость не может дать морального эффекта.
Во всех колониях мира налоги сегодня уже столь высоки, что население с трудом может их выплачивать. Все колонии еле-еле справляются с выплатой процентов по обременительным займам, которые они легкомысленно нахватали.
Проблемы образования туземцев тесно связаны с экономическими и социальными проблемами и не менее сложны. Земледелие и ремесла – это основа культуры. Только там, где эта основа существует, имеются условия для формирования и поддержания прослойки людей, занимающихся коммерцией и умственным трудом. Но с первобытными людьми в колониях – и они сами этого требуют – мы ведем себя так, как будто не земледелие и ремесла, а чтение и письмо являются началом культуры. Из школ, скопированных по европейскому образцу, они выходят «образованными», т. е. людьми, которые считают физический труд ниже своего достоинства и согласны только на коммерческий и интеллектуальный. Все, кто не могут найти подходящего места в офисах торговых фирм или в государственных учреждениях, так и остаются лентяями и недовольными бездельниками. Это несчастье всех колоний (причем не только тех, которые населены первобытными и полупервобытными людьми), что все прошедшие через школы по большей части уже потеряны для сельского хозяйства и ремесел, хотя они-то и должны были бы способствовать их развитию. Это «деклассирование» в обратную сторону создает нездоровую экономическую и социальную ситуацию. Правильная колонизация означает такую постановку образования туземцев, при которой у них воспитывалось бы не отвращение к земледелию и ремеслам, а, напротив, желание заниматься ими. В каждой колониальной школе учеба в европейском смысле этого слова обязательно должна сопровождаться обучением всем видам квалифицированного физического труда. Для повышения культурного уровня туземцев гораздо важнее, чтобы они научились обжигать кирпич, строить, пилить доски, работать молотком, рубанком и долотом, чем если они научатся прекрасно читать и писать и даже понимать, что такое а+b и x+у.
Но самая главная опасность, о которой мы должны кричать во весь голос,– это вымирание первобытных и полупервобытных народов. Под угрозой находится само их существование. Их жизни угрожают алкоголь, которым их снабжает торговля; болезни, которые мы им занесли; болезни, которые, как, например, сонная болезнь, и раньше существовали среди них, но только теперь начали быстро распространяться, так как колонизация привела людей в движение, и теперь миллионы туземцев находятся под угрозой заражения.
Вред, который причиняет этим народом ввоз алкоголя, не может быть нейтрализован запрещением водки и рома, если вино и пиво будут по-прежнему разрешены. В колониях вино и пиво намного опаснее, чем в Европе, так как для того, чтобы они хорошо сохранялись в условиях тропиков или субтропиков, в них всегда добавляют спирт. Отсутствие водки или рома вполне компенсируется громадным увеличением потребления вина и пива. Поэтому губительное для этих народов влияние алкоголя может быть предотвращено только абсолютным запрещением ввоза алкогольных напитков, независимо от их сорта.
Почти во всех колониях борьба с болезнями была начата слишком поздно и ведется далеко не так энергично, как этого требует создавшаяся ситуация. Если сейчас эта борьба имеет некоторые шансы на успех, то только благодаря новейшим лекарствам, которые предоставила в наше распоряжение современная медицина.
Необходимость оказания медицинской помощи туземцам в наших колониях часто обосновывают целесообразностью сохранения человеческих ресурсов, без которых колонии теряют свою ценность. Но в действительности речь идет о чем-то гораздо более важном, чем экономика. Немыслимо, чтобы мы, культурные народы, держали только для себя то изобилие средств борьбы с болезнями, болью и смертью, которое дала нам наука. Если хоть что-то этическое еще осталось в нас, как можем мы отказать в этих средствах тем, кто в отдаленных странах испытывает еще большие физические страдания, чем мы? В дополнение к врачам, которых посылают правительства и которые могут выполнить лишь малую долю того, что должно быть сделано, должны выступить добровольцы, уполномоченные обществом как таковым. Те из нас, кто на собственном опыте узнал, что такое боль и тревога за своих близких, должны помочь тем, кто так же мучается вдали от нас. Такой человек уже не принадлежит себе одному; он становится братом всех страждущих. На этом «Братстве отмеченных болью» лежит долг гуманной медицинской помощи колониям. Уполномоченные этим братством врачи должны помочь страдальцам из отдаленных стран и сделать то, что должно быть сделано во имя истинной культуры.
Веря в элементарную истину, заключенную в идее «Братства отмеченных болью», я рискнул основать больницу в Ламбарене. Эта истина получила признание и начинает распространяться.
Наконец, я настаиваю на том, что, какую бы пользу мы ни принесли народам наших колоний, это будет не благодеяние, но лишь искупление вины, компенсация за те ужасные страдания, которые мы, белые, принесли им начиная с того дня, когда первые наши корабли появились у их берегов. Колониальные проблемы в том виде, в котором они сейчас существуют, нельзя решить одними лишь политическими мерами. Нужно ввести новый элемент. Белые и цветные должны идти навстречу друг другу, движимые этическим духом. Только тогда станет возможным взаимное понимание.
Работать над созданием такого духа – это и значит заниматься действительно перспективной мировой политикой.
Весной 1921 г., за неделю до Вербного воскресенья, я участвовал в качестве органиста в представлении баховских «Страстей по Матфею» в Орфео Катала в Барселоне. Это было первое исполнение «Страстей» в Испании.
В апреле 1921 г. я отказался от обеих своих должностей в Страсбурге, рассчитывая впредь зарабатывать на жизнь пером и игрой на органе. Чтобы поработать в спокойной обстановке над «Философией культуры», я с женой и ребенком – 14 января 1919 г., в мой день рождения, у нас родилась дочь – поселился в уютном пасторском доме моего отца в Гюнсбахе. В Страсбурге, куда я часто приезжал для работы в библиотеке, в моем распоряжении была мансарда в старом доме фрау Дитц-Хэртер на Кноблохгассе.
Моя работа часто прерывалась из-за поездок. От разных университетов я получал приглашения прочитать лекции о философии культуры или о первохристианстве. Лекции были нужны, чтобы собрать средства для больницы в Ламбарене. Чтобы обеспечить себя и свою семью на то время, когда я снова буду в Африке, мне приходилось также давать органные концерты.
Осенью 1921 г. я был в Швейцарии, оттуда в ноябре поехал в Швецию. В конце января я прямо из Швеции отправился в Оксфорд для чтения лекций в Мэнсфилд-колледже по приглашению Фонда Дэйла. После этого я читал лекции в Бирмингеме («Христианство и мировые религии»), в Кембридже («Значение эсхатологии») и в Научно-религиозном обществе в Лондоне («Проблема апостола Павла»). В Англии я дал также ряд органных концертов.
В середине марта 1922 г. я возвратился в Швецию, чтобы продолжить концерты и лекции. Едва вернувшись домой, я снова отправился на несколько недель с лекциями и концертами в Швейцарию.
Летом 1922 г. я мог работать над «Философией культуры» без перерывов.
Осенью я снова поехал в Швейцарию, после этого прочел несколько лекций по этике в Копенгагене (по приглашению теологического факультета Копенгагенского университета). Кроме того, я выступал с концертами и лекциями и в других городах Дании.
В январе 1923 г. я читал лекции о философии культуры в Праге по приглашению профессора Оскара Крауса. Так у меня завязались теплые дружеские отношения с этим верным учеником Брентано.
Как удивительно было то, что произошло со мной в течение этих лет! Собравшись ехать в Африку, я приготовился принести три жертвы: бросить орган, отказаться от преподавательской работы, к которой был привязан всем сердцем, и потерять свою финансовую независимость, положившись до конца жизни на помощь друзей.
Эти три жертвы я начал приносить, и только мои самые близкие друзья знали, чего мне это стоило.
Но со мной случилось то же, что с Авраамом, когда он приготовился принести в жертву своего сына. Подобно ему, я был избавлен от жертвы. Пианино с педальной клавиатурой, подаренное мне Парижским баховским обществом, и мое собственное здоровье, одержавшее победу над тропическим климатом, позволили мне не потерять квалификацию органиста. В течение многих часов, проведенных в тишине вместе с Бахом за четыре с половиной года уединенной жизни в джунглях, я смог глубже проникнуть в дух его музыки. В результате я возвратился в Европу не как бывший артист, превратившийся в любителя, но как профессионал, полностью сохранивший свою технику. Более того, я был счастлив узнать, что как артиста меня ценят еще больше, чем прежде.
За отказ от преподавания в Страсбургском университете я был вознагражден тем, что мне предоставилась возможность читать лекции во многих других.
И если я временно потерял свою материальную независимость, то теперь я смог снова вернуть ее с помощью органа и литературной работы.
Это освобождение от уже решенной тройной жертвы явилось для меня поддержкой, позволившей перенести все трудности рокового послевоенного времени и снова быть готовым к любым усилиям и жертвам.
Весной 1923 года первые две части «Философии культуры» были окончены. Они были опубликованы в том же году. Первую из них я озаглавил «Упадок и возрождение культуры»50, вторую – «Культура и этика».
В первой части я рассматриваю связь между культурой и мировоззрением.
Ответственность за упадок культуры лежит на философии XIX в. Она не сумела сохранить то предрасположение к культуре, которое существовало в умах людей в век Просвещения. Вместо углубления элементарных размышлений об этике и мировоззрении – работа, которую XVIII столетие оставило незавершенной, – философия XIX в. все глубже и глубже уходит в неэлементарное мышление. Она отбросила связь с естественным для человека поиском мировоззрения и превратилась в науку, занятую историей философии. Она выработала себе мировоззрение в виде некой комбинации истории и естественных наук. Однако такое мировоззрение оказалось безжизненным и не смогло удержать прежнее предрасположение к культуре.
В тот самый момент, когда мировоззренческие основы культуры ослабли, возникла новая угроза для культуры – угроза материальная. Машинизация породила такие условия жизни, при которых сохранение культуры стало трудной задачей. И так как у людей не было мировоззрения, способного поддержать стремление к культуре, противодействующие культуре тенденции не встретили сопротивления. Превратившись в сверхзанятое, неспособное сосредоточиться существо, современный человек потерял духовную независимость и стал жертвой поверхностных суждений, неверных оценок исторических фактов и событий, национализма, проистекающего из этих оценок, и, наконец, ужасного оскудения человеческих чувств.
Мы должны, следовательно, обновить свое мышление и с его помощью вновь вернуться к мировоззрению, заключающему в себе идеалы истинной культуры. Если мы хотя бы только начнем снова размышлять об этике и о нашем духовном отношении к миру, мы тем самым уже сделаем первый шаг по пути, ведущему от бескультурья к возрождению культуры.
Культуру я определяю в весьма общих терминах как духовный и материальный прогресс во всех сферах человеческой деятельности, сопровождаемый этическим развитием каждого человека в отдельности и человечества в целом.
В «Культуре и этике»51 я воссоздаю историю трагической борьбы европейского мышления за создание этического миро- и жизнеутверждающего мировоззрения. Параллельно с этим мне хотелось показать, как тот же процесс борьбы за культуротворческое мировоззрение протекает в мировых религиях. Однако от этого замысла мне пришлось отказаться, так как его реализация значительно увеличила бы объем книги. Я ограничился лишь несколькими краткими замечаниями по этому вопросу.
Я намеренно старался избегать специальной философской фразеологии. В своей книге я обращаюсь ко всем мыслящим людям и хочу побудить их к элементарному размышлению о вопросах жизни, возникающих у каждого человека.
В чем суть той тщетной борьбы за этику и глубокое миро- и жизнеутверждение, которую вело европейское мышление?
Античная мысль делала могучие усилия, чтобы представить этическое как разумное и понять миро- и жизнеутверждение как нечто, имеющее смысл. Но неумолимая логика привела его к капитуляции перед необходимостью покорности судьбе. Эта капитуляция выразилась в том, что идеалом мудреца был признан человек, отказывающийся от всякой деятельности в этом мире.
Лишь в позднем стоицизме Марка Аврелия, Эпиктета и др. уверенно заявляет о себе этическое мировоззрение, вменяющее в обязанность каждому человеку трудиться ради улучшения материальных и духовных условий жизни. Это мировоззрение поздних стоиков является в какой-то мере предшественником мировоззрения, которое позднее, в век Просвещения, властвовало над умами людей как мировоззрение разума. Однако в это свое первое появление на исторической сцене оно не сумело упрочиться и проявить скрытые в нем преобразующие силы. Правда, великие императоры-стоики пытались под его влиянием задержать процесс распада древнего мира, который в то время уже шел полным ходом. Но это мировоззрение не имело никакого влияния в широких массах.
Каким образом поздний стоицизм и рационализм XVIII столетия достигли этического миро- и жизнеутверждения? Они пришли к нему не путем принятия мира таким, как он есть, а путем представления хода мировых событий как выражения разумной и этичной мировой воли. Миро- и жизнеутверждающая этическая воля человека истолковывает силу, выражающую себя в ходе мировых событий, в соответствии со своим образом мыслей. Жизневоззрение рядится в одежды мировоззрения, но не отдает в этом отчета самому себе; напротив, оно верит, что обязано своим происхождением пониманию природы мира.
Эта ситуация неизменно повторяется всякий раз, когда философия приходит к этическому миро- и жизнеутверждению. Она выводит этот принцип из такого истолкования хода мировой истории, которое делает его осмысленным и так или иначе направленным к этической цели. Тем самым она побуждает человека своей собственной этической деятельностью служить этой мировой цели.
Этическое миро- и жизнеутверждение Конфуция и Заратустры имеет аналогичное происхождение.
Кант, Фихте, Гегель и другие великие представители спекулятивной философии в своем истолковании мира уже не прибегают к простым и наивным приемам этического рационализма XVIII в. Они строят свои объяснения с помощью сложных мыслительных операций. Их цель состоит в том, чтобы теоретически обосновать мировоззрение этического миро- и жизнеутверждения, исходя из правильного решения проблем теории познания или из логического представления о том, как чистое бытие переходит путем развития в мир пространственно-временных событий.
Эти великие системы с их искусно построенными рассуждениями убедили образованных людей начала XIX в. в том, что теперь они обладают мировоззрением этического миро- и жизнеутверждения, которое с необходимостью вытекает из мышления. Их радость, однако, была недолгой. В середине столетия под давлением реалистического и научного мышления эти логические воздушные замки зашатались и рухнули. Настает период жестокого разочарования, и мышление отбрасывает все попытки объяснить этот мир, будь то прямым путем или хитростью. Оно готово прийти к соглашению с реальностью как она есть и черпать из нее мотивы для деятельности в соответствии с этическим миро- и жизнеутверждением. Но вскоре оно на опыте убеждается, что реальность отказывается дать то, что от нее ждут. Мир не допускает такого истолкования, при котором этическая деятельность человека была бы осмысленной.
Правда, мышление не принимает явно этот отрицательный результат со всеми вытекающими из него следствиями. Но он сам заявляет о себе – тем, что мировоззрение этического миро- и жизнеутверждения и заключенные в нем идеалы культуры не имеют больше никакого влияния в мире.
Любые попытки мышления прийти к этическому миро- и жизнеутверждению посредством какого-либо нового истолкования мира теперь уже не имеют никаких шансов на успех.
Мировоззрение благоговения перед жизнью вытекает из принятия мира таким, каков он есть. А мир являет нам отвратительное в прекрасном, бессмысленное в исполненном смысла, печальное в радостном. Как бы мы на него ни смотрели, он остается для нас загадкой.
Но если мы должны отказаться от надежды постигнуть ход мировых событий как осмысленный процесс, это не значит, что проблема жизни недоступна нашему разуму. Благоговение перед жизнью дает нам духовную связь с миром, которая не зависит от наших познаний о вселенной. Через тенистую долину смирения оно ведет нас путем внутренней необходимости к сияющим вершинам этического миро- и жизнеутверждения.
Мы больше не обязаны выводить наши взгляды на жизнь из знания о мире. В благоговении перед жизнью мы имеем воззрение на жизнь, основанное на самом себе, и в этом жизневоззрении заключено и прочно с ним связано то самое мировоззрение, которое мы ищем. Оно обновляется в нас всякий раз, когда мы внимательно вглядываемся в самих себя и в окружающую нас жизнь.
Не через познание мира, но через его переживание можем мы установить с ним связь. Всякое рассуждение, если оно проникает достаточно глубоко, оканчивается этической мистикой. Рациональное продолжается в иррациональном. Этическая мистика благоговения перед жизнью – это рационализм, продуманный до конца.
Выправляя корректуру «Культуры в этики», я уже укладывал вещи, готовясь ко второй поездке в Африку.
Осенью 1923 г. печатанье книги временно прекратилось: указом правительства издательство в Нёрдлингене (Бавария) было привлечено к печатанию бумажных денег, необходимых в связи с инфляцией.
Возможностью снова начать работу в джунглях я обязан евангелическим общинам Эльзаса, Швейцарии, Швеции, Дании, Англии и Чехословакии, которые под влиянием моих лекций собрали необходимые для этого деньги, а также добрым друзьям, которые были у меня теперь в большинстве стран Европы.
Перед отъездом в Африку я подготовил к печати также лекции, прочитанные мной в колледже «Селли Оук» в Бирмингеме, на тему «Христианство и мировые религии»52. В этих лекциях я попытался определить сущность основных религий с философской точки зрения в соответствии с той ролью, которую играют в них миро- и жизнеутверждение, миро- и жизнеотрицание и этика. К сожалению, публикация в форме лекций вынудила меня ограничиться очень кратким изложением полученных результатов.
В начале лета 1923 г., во время поездки по Швейцарии, мне пришлось в течение двух часов ждать поезда в Цюрихе, и я зашел к своему другу д-ру Пфистеру, известному врачу-психоаналитику. Он дал мне напиться, и я прилег отдохнуть, вытянув усталое тело. Но одновременно с этим он заставил меня рассказать ему некоторые эпизоды моего детства – в том виде и в такой последовательности, как они всплывали у меня в памяти (он сказал, что хочет использовать этот материал в журнале для юношества). Вскоре он прислал мне стенограмму моего двухчасового рассказа. Я попросил пока не публиковать ее, а оставить мне на доработку. Незадолго до отъезда в Африку, в один из воскресных дней, когда дождь сменялся снегом, а снег дождем, я написал эпилог к этому рассказу – мысли, которые волнуют меня, когда я вспоминаю свою юность53.
Четырнадцатого февраля 1924 г. я покинул Страсбург. Здоровье моей жены на этот раз не позволило ей поехать со мной. При таких обстоятельствах согласие на возобновление моей работы в Ламбарене было с ее стороны большой жертвой, глубокая благодарность за которую навсегда сохранится в моей душе.
Вместе со мной ехал молодой студент-химик из Оксфорда Ноэль Жиллеспи, мать которого доверила его мне на несколько месяцев в качестве помощника.
Во время посадки в Бордо я вызвал подозрение у таможенника, проверявшего багаж отъезжающих за границу. Я вез с собой четыре больших мешка, набитых неотвеченными письмами, намереваясь ответить на них во время путешествия на пароходе. Он никогда не встречал путешественника с таким количеством писем, и, так как в то время вывоз денег из Франции был строго запрещен (разрешалось везти с собой не более 5 тысяч франков), он не мог не заподозрить, что в этих письмах спрятаны деньги. Поэтому он начал проверять письма одно за другим, однако после полутора часов работы, добравшись до дна второго мешка, он покачал головой и оставил это бесполезное занятие.
После долгого плавания на голландском грузопассажирском пароходе «Орестес», давшего мне возможность лучше узнать места вдоль западного побережья Африки, рано утром 19 апреля, в канун Пасхи, я вновь очутился в Ламбарене.
От больницы сохранились лишь сарайчик из рифленого железа и каркас одной из больших бамбуковых хижин. За семь лет моего отсутствия все остальные постройки пришли в упадок и разрушились. Тропинка, которая некогда вела от больницы к бунгало доктора на холме, так заросла, что глаз едва угадывал ее знакомые изгибы. Первым делом нужно было хоть как-то отремонтировать подгнившие и протекающие крыши бунгало и двух сохранившихся больничных построек. Затем я начал заново отстраивать все остальное. Эта работа заняла у меня много месяцев и оказалась настолько изматывающей, что я был совершенно не способен работать по вечерам, как было у меня запланировано, над книгой «Мистика апостола Павла», которую я начал писать еще в 1911 г. и теперь во второй раз привез с собой в Африку.
В течение этих месяцев я был врачом в первой половине дня и бригадиром-строителем во второй. Как и в первый мой приезд, найти рабочих было невозможно, так как лесоторговля, снова процветающая после войны, поглощала всю имеющуюся рабочую силу. Поэтому мне приходилось привлекать в качестве помощников живших на территории больницы «добровольцев» из числа тех, которые сопровождали больных, или из выздоравливающих. Работали они без энтузиазма и то лишь в том случае, если им не приходила в голову мысль, что не лучше ли исчезнуть на те дни, когда их могут попросить поработать.
В первые дни после прибытия в Ламбарене у меня был проездом пожилой лесоторговец, уже довольно давно живущий в Африке. Когда после обеда мы поднялись из-за стола, он, желая сказать мне что-нибудь приятное, произнес такую речь: «Доктор, я знаю, что вы прекрасно играете на фисгармонии. Я сам большой любитель музыки, и, если бы мне не нужно было сейчас бежать, чтобы успеть домой до начала бури, я попросил бы вас сыграть мне одну из фуг Гёте».
Количество больных все время росло, поэтому в течение 1924-1925 гг. мне на помощь приехали из Европы двое врачей и две медсестры.
Наконец, осенью 1925 г. восстановление больницы можно было считать законченным, и я уже радовался тому, что смогу теперь вечерами заниматься апостолом Павлом. Но в этот момент – из-за того, что по всей стране занимались лишь валкой леса и перестали возделывать плантации, – начался жестокий голод. И в это же время вспыхнула ужасная эпидемия дизентерии. Благодаря этим двум обстоятельствам я и мои помощники снова были полностью загружены работой на многие месяцы. На двух наших моторках «Так са микет» и «Раарук», присланных нам в подарок друзьями из Швеции и с Ютландского полуострова, мы все время разъезжали по окрестностям, стараясь где только можно закупить рис, чтобы хоть как-то кормить обитателей нашей больницы.
Эпидемия дизентерии ясно показала мне, что больницу необходимо перенести в другое, более просторное место. На участке, принадлежащем миссии, она уже не могла больше расти, так как с одной стороны участка была река, с другой – крутой холм, а с боков – болота. Больничных помещений вполне хватало на начальном этапе, когда число больных и сопровождающих их родственников не превышало пятидесяти человек. Теперь же каждый день их было не менее ста пятидесяти.
На самом деле я понял это еще раньше, в процессе восстановления больницы, однако надеялся, что огромное количество больных – это явление временное. Теперь же эпидемия дизентерии показала, какая опасность угрожает больнице из-за того, что у меня нет изолированного помещения для инфекционных больных. Из-за невозможности держать дизентерийных больных отдельно от остальных инфекция распространилась на всю больницу. Это было страшное время!
Другим большим недостатком было отсутствие необходимых помещений для душевнобольных. Я часто оказывался в положении, когда не мог принять буйных помешанных, так как наши единственные две палаты были заняты.
Итак, с тяжелым сердцем я решился перенести больницу на три километра вверх по реке, на участок, где ее можно было расширять по мере необходимости. Уверенность в поддержке со стороны моих друзей позволила мне пойти на риск, связанный с большими расходами: воспользоваться переносом больницы для замены бамбуковых хижин с крышами из листьев рафии, которые вечно требовали ремонта, бараками из рифленого железа. Чтобы предохранить больницу от затопления во время разливов и защитить ее от потоков, стекающих с холмов после сильных дождей, я решил строить эти бараки на сваях – в стиле доисторического модерна.
Врачебную работу в больнице я почти полностью переложил теперь на своих коллег, докторов Нессмана (эльзасца), Лаутербурга (швейцарца) и Тренсца (эльзасца, приехавшего на смену Нессману). Сам же я на полтора года превратился в надсмотрщика, руководящего работами по расчистке выбранного участка земли и строительством. Эту работу я должен был взять на себя, так как постоянно обновляющаяся бригада «добровольцев», набираемая из сопровождающих и выздоравливающих (которые могли работать без ущерба для здоровья), не признавала ничьих распоряжений, кроме «старого доктора». В один из дней, когда я во главе этой бригады занимался вырубкой леса, мне сообщили, что философский факультет Немецкого университета в Праге присвоил мне звание почетного доктора.
Как только строительный участок был расчищен, я приступил к расчистке участка для выращивания сельскохозяйственных культур. Какую радость доставляло мне отвоевывать землю у джунглей!
С тех пор год за годом ведется работа по выращиванию «райских садов» вокруг больницы. На сегодня посажены уже сотни фруктовых деревьев, саженцы которых мы вырастили из косточек. Когда-нибудь здесь будет столько фруктов, что каждый сможет рвать сколько захочет, и благодаря этому исчезнет соблазн воровства. Мы уже достигли этого в отношении плодов папайи, мангового дерева и масличных пальм. Папайю мы насадили в таких количествах, что она сейчас дает плодов больше, чем потребляет больница. Что касается манговых деревьев и масличных пальм, то их в окружающем лесу было так много, что после вырубки леса они приобрели вид искусственно посаженных рощ с правильными промежутками между деревьями. Избавившись от удушающих лиан и затеняющих гигантских деревьев, они сразу же начали плодоносить.
Эти фруктовые деревья не были, разумеется, аборигенами в девственном лесу. Манговое дерево попало сюда из деревень, стоявших некогда вдоль берега реки. Масличные пальмы росли благодаря попугаям, которые растаскивали орехи с растущих вблизи хижин деревьев, сьедали мякоть, а семечки роняли на землю. В джунглях Экваториальной Африки нет деревьев со съедобными плодами. Путешественник, если ему не хватит взятых на дорогу продуктов, обречен здесь на голодную смерть. Известно, что бананы, маниок, масличная пальма, манговое дерево и другие растения, доставляющие человеку пропитание, не являются уроженцами Экваториальной Африки, а завезены сюда европейцами с островов Вест-Индии и других тропических стран.
К сожалению, фрукты здесь нельзя хранить. Из-за большой влажности и жары они начинают портиться, едва их снимут с дерева.
Несмотря на «райские сады», мне все же приходилось закупать в близлежащих деревнях бананы, необходимые для питания больных. Бананы, которые я выращивал с привлечением наемных рабочих, в действительности обходились нам гораздо дороже, чем купленные у туземцев, плантации которых, как правило, удобно расположены вблизи воды. Однако фруктовых деревьев у туземцев почти нет, так как они не живут постоянно на одном месте, а кочуют всей деревней с одного места на другое.
Поскольку и бананы здесь нельзя хранить, я должен был иметь значительный запас риса на тот случай, если в один прекрасный день по соседству не окажется достаточного количества возделываемых плантаций.
То обстоятельство, что я не сразу начал строить новую больницу, а вначале восстановил старую, никоим образом не следует расценивать как неудачу. Это позволило нам накопить опыт, который теперь очень пригодился. У нас был только один рабочий из туземцев, который работал с нами все время, пока шло строительство, – плотник по имени Моненцали, но без него я не смог бы осуществить это предприятие. Последние несколько месяцев мне помогал также молодой плотник из Швейцарии.
Таким образом, как и в первый приезд в Африку, мой план вернуться в Европу через два года снова провалился. Мне пришлось пробыть здесь три с половиной. Из-за непрерывного хождения по солнцу я к вечеру чувствовал себя настолько измотанным и отупевшим, что у меня ни разу даже не мелькнула мысль о том, чтобы что-то писать. Остатка моей энергии хватало только на то, чтобы поиграть на пианино с педальной клавиатурой. По этой причине «Мистика апостола Павла» осталась неоконченной, но за эти годы я достиг определенного прогресса в музыке.
Этот второй период работы в Африке описан в моих «Письмах из Ламбарене»54. Я писал их во время коротких перерывов в работе, чтобы дать друзьям и всем, кто нас поддерживал, представление о нашей жизни и труде.
Во время моего отсутствия в Европе вся организационная работу, необходимая для поддержания больницы, находилась в руках фрау Эмми Мартин из Страсбурга, пастора Ганса Бауэра, доктора теологии из Базеля и моего шурина, пастора Альберта Войта из Оберхаусбергена, близ Страсбурга. Без самоотверженной помощи этих, а также других добровольцев наше дело, которое теперь так расширилось, не могло бы существовать.
Часть новых зданий была закончена, и 21 января 1927 года больные были переведены из старой больницы в новую. Вечером последним рейсом я перевез душевнобольных. Их сторожа, не переставая, расписывали им, как в новой больнице они будут жить в палатах с деревянным полом. В старой полы были земляные.
Когда вечером я делал обход больницы, от каждого костра и из-под каждого москитника неслись восклицания: «Это хорошая хижина, доктор, очень хорошая хижина!» В первый раз с тех пор, как я начал работать в Африке, мои больные были устроены по-человечески.
В апреле 1927 г. я смог передать руководство туземцами, работающими на вырубке леса вокруг больницы, только что прибывшей миссис С. Е. В. Рассел, так как она обладала талантом заставлять их подчиняться. Под ее руководством начата была также разбивка плантации. С тех пор я неоднократно убеждался на опыте, что первобытные люди охотнее признают авторитет белой женщины, чем белого мужчины.
К середине лета того же года я закончил еще несколько бараков. Теперь у меня была больница, в которой мы могли в случае необходимости разместить двести человек больных и их сопровождающих. Последние месяцы их число колебалось от ста сорока до ста шестидесяти. Была предусмотрена также изоляция дизентерийных больных. Помещение для душевнобольных было построено на средства лондонской Гилдхауз-общины, в память покойного члена общины м-ра Амброуза Померой-Крэгг.
Теперь, после приведения в порядок самых неотложных дел, я мог оставить больницу на попечение своих коллег и подумать о поездке домой. Двадцать первого июля я покинул Ламбарене. Со мной возвращались также фрейлейн Матильда Коттман, работавшая в больнице медсестрой с лета 1924 г., и сестра доктора Лаутербурга. В Ламбарене оставалась фрейлейн Эмма Хаускнехт, на помощь которой вскоре после нашего отъезда приехали несколько медсестер.
Из двух лет, которые я провел в Европе, значительная часть времени ушла на поездки с лекциями и органными концертами.
Осень и зиму 1927 г. я провел в Швеции и Дании. Весной и в начале лета 1928 г. я был в Голландии и Англии; осенью и зимой – в Швейцарии, Германии и Чехословакии.
В 1929 г. я совершил несколько концертных турне по Германии. В перерывах между поездками я жил с женой и дочкой в горном курорте Кенигсфельд, либо в Страсбурге.
Много забот и волнений доставлял мне поиск врачей и медсестер, которые могли бы как можно скорее выехать в Ламбарене, чтобы заменить тех, кто вынужден был вернуться в Европу раньше намеченного срока – либо потому, что не перенес тамошнего климата, либо по семейным обстоятельствам. Я нашел четырех врачей. Это были Мюндлер, Хедигер, Штадлер и фрейлейн Шнабель, все из Швейцарии. Большим горем для всех нас была смерть швейцарского врача Эрика Долькена, который в октябре 1929 г. неожиданно скончался по пути в Ламбарене, в порту Гранд Бассам, вероятно, от сердечного приступа.
Все свое свободное время в Европе я тратил на подготовку к печати книги «Мистицизм апостола Павла»55. Мне не хотелось везти ее с собой в Африку в третий раз; я снова погрузился в этот материал и вскоре опять освоился с ним. Глава за главой постепенно появлялись на свет.
Мистическое учение Павла о бытии во Христе объясняется его представлениями о наступлении мессианского Царства и конца света. В соответствии с воззрениями, перешедшими к нему и другим верующим от иудаизма, он полагал, что те, кто верят в Иисуса как грядущего Мессию, будут жить с Ним в мессианском Царстве как сверхъестественные существа, тогда как их неверующие современники, а также люди прошлых поколений (начиная с сотворения мира) останутся вначале в могилах. И только в конце мессианского Царства (которое, будучи сверхъестественным, мыслилось тем не менее как временное), только тогда, в соответствии с позднеиудейскими воззрениями, совершится всеобщее воскресение, а за ним Страшный суд. И лишь с этого момента начнется вечность, в которой Бог есть «все во всем», т. е. все сущее возвращается к Богу.
То обстоятельство, что верующие в Христа как Мессию благодаря своей причастности к мессианскому Царству достигают формы бытия воскресших раньше всех остальных людей, Павел объясняет тем, что они вместе с Христом обладают особой телесностью. Их вера в Него есть только проявление того факта, что Бог издавна избрал их в качестве спутников Мессии. В силу этого единства с Ним – которое является в одно и то же время и мистическим, и природным – те самые силы, которые, действуя в Нем, привели Его к смерти и воскресению, начинают теперь действовать и в них, чтобы привести к тем же результатам. Эти верующие перестают быть обыкновенными людьми, такими, как все. Они становятся существами, которые находятся в процессе перехода из естественного состояния в сверхъестественное. Внешний облик обыкновенного человека является для них теперь чем-то вроде оболочки, которую они немедленно сбросят, как только откроется мессианское Царство. Таинственным образом они уже умерли и воскресли вместе с Христом и в Нем, и подобным же образом очень скоро они будут жить с Ним в форме бытия, которой обладают воскресшие из мертвых.
В мистицизме бытия во Христе, умирания и воскресания с Христом мы видим, таким образом, дальнейшее развитие эсхатологической надежды. Вера в близкий приход Царства перерастает у Павла в убеждение, что со смертью и воскресением Иисуса преобразование естественного в сверхъестественное уже началось. Следовательно, мы имеем дело с мистикой, основанной на предположении о том, что совершилось великое событие космического масштаба.
Из этого знания смысла общности с Христом вытекает этика Павла. Иудейский Закон для верующих уже не имеет значения, так как он предназначен только для обыкновенных людей. По этой же причине он не должен налагаться на язычников, которые пришли к вере в Христа. Приобщенный к Христу знает, что этично, а что нет, непосредственно от Духа Христа, к которому он причастен.
В то время как для других верующих экстатическая речь и само состояние экстаза являются вернейшими доказательствами обладания Духом, Павел направляет учение о Духе в этическое русло. Согласно Павлу, дух, которым обладают верующие, – это Дух Иисуса, к которому они стали причастны благодаря таинственной общности с Ним. Этот Дух Иисуса есть небесная жизненная сила, подготавливающая их к существованию в той форме, которая наступит после воскресения, точно так же, как в Нем она подготовила само это воскресение. В то же время это та сила, которая заставляет их своей жизнью, отличающейся от жизни мира, доказать, что они уже не принадлежат к этому миру. Наивысшим доказательством наличия этого Духа является любовь. Любовь – это то вечное, которым человек может реально обладать уже теперь.
Таким образом, в эсхатологической мистике общности с Христом все метафизическое имеет этическое значение. «А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (*). Этими словами апостол Павел на все времена утверждает главенство этического в религии. Это этическое понимание того, что значит быть христианином, он подтверждает своей жизнью, исполненной деятельного служения.
Слова Иисуса о хлебе и вине как о Его теле и крови Павел истолковывает в соответствии со своим учением о мистическом единении с Христом. Смысл Евхаристии, с его точки зрения, заключается в том, что ее участники посредством еды и питья приобщаются к Иисусу. Крещение, как начало спасения через Христа, является для него началом умирания и воскресания с Христом.
Учение об оправдании одной только верой, которое в течение столетий считалось главным элементом религиозной концепции Павла, в действительности является истолкованием учения об искупительной смерти Иисуса, производным от мистики единения с Христом. Чтобы успешнее противодействовать своим иудео-христианским оппонентам (*), Павел формулирует веру в спасительное значение жертвенной смерти Иисуса таким образом, что из нее – точно так же, как из мистического учения о единении с Христом, – проистекает уверенность, что Закон более не имеет силы. Так, в отличие от иудео-христиан, он приходит к тому, что дела – а он имеет в виду дела иудейского Закона! – не имеют значения в сравнении с верой. В то же время в своем мистическом учении он требует этических дел как доказательства общности с Христом.
Учение об оправдании одной только верой, созданное для борьбы против иудео-христианства, в дальнейшем приобрело большую важность. К этому учению во все времена апеллировали те, кто восставал против превращения христианства в нечто внешнее, в учение, согласно которому для праведности достаточно только добрых дел. Опираясь на авторитет Павла, они одерживали верх над своими противниками. С другой стороны, искусственные рассуждения, с помощью которых Павел стремится представить дело так, будто это учение содержится уже в Ветхом завете, породили ошибочное мнение о самом Павле. Его осуждали за то, что он якобы поставил усложненную догматику на место простого Евангелия Иисуса. В действительности же Павел, несмотря на раввинистический элемент, проскальзывающий то здесь, то там в его рассуждениях, является мыслителем, обладающим мощным элементарным мышлением56. Он привлекает внимание не к букве, а к духу Евангелия Иисуса. Продумывая эсхатологическую веру в Иисуса и Царство Божье таким образом, что она превращается в мистику единения с Христом, Павел придает ей форму, благодаря которой эта вера оказалась способной пережить крушение эсхатологических надежд и отвоевать себе место во всех последующих мировоззрениях в качестве этической христианской мистики. Развивая эсхатологическую веру в Христа вплоть до ее отдаленных следствий, он приходит к такому пониманию нашего отношения к Иисусу, которое с этической и духовной точек зрения является окончательным и пригодным на все времена, даже если мы и видим, что оно возникло на почве эсхатологической метафизики.
Из сказанного выше ясно, что ничего греческого у апостола Павла нет. Однако он действительно придает христианской вере форму, благодаря которой она могла быть усвоена греческим духом. Осуществившие это Игнатий и Юстин сделали не что иное, как переложили мистику единения с Христом на язык греческих представлений.
Последнюю главу «Мистицизма апостола Павла» я писал в декабре 1929 года на борту парохода, шедшего из Бордо в Кейп-Лопес, а предисловие к ней – на следующий день после рождественских праздников, на речном пароходике, который вез в Ламбарене меня, мою жену, доктора Анну Шмиц и лаборантку фрейлейн Мари Секретэн.
В этот третий приезд для меня, к несчастью, снова нашлась строительная работа. Во время серьезной эпидемии дизентерии, закончившейся как раз к моему приезду, выяснилось, что бараки для дизентерийных слишком малы. Поэтому соседний барак для душевнобольных пришлось отдать дизентерийным, и теперь нужно было строить еще одно помещение. Накопленный опыт позволил сделать наше строение более прочным и одновременно более легким и просторным, чем прежние. После этого оказалось необходимым построить большой барак с изолированным помещением для тяжелобольных, с просторной, защищенной от воров кладовой для съестных припасов и комнатами для санитаров-туземцев. Всю эту работу я проделал за год с помощью нашего верного плотника Моненцали, параллельно с работой в больнице. За это же время благодаря молодому эльзасскому лесоторговцу Г. Цуберу и его познаниям в строительстве были построены большие цементные резервуары для дождевой воды и просторное помещение, которое служит нам столовой и гостиной.
Весной 1930 года моя жена должна была, к сожалению, возвратиться в Европу, так как здешний климат начал сказываться на ее здоровье.
Летом приехал новый врач из Эльзаса, д-р Мейлендер.
О нашей больнице знают теперь на сотни километров в округе. Люди неделями добираются к нам, чтобы сделать операцию. Доброта друзей в Европе позволяет нам иметь оборудованную всем необходимым операционную и аптеку с запасом всех лекарств, часто дорогих, которые могут потребоваться для лечения тропических болезней. Кроме того, благодаря им мы можем прокормить многих больных, которые слишком бедны и не могут платить за пропитание. Как хорошо теперь работается в Ламбарене! Главное, потому, что у нас теперь достаточно врачей и сестер, чтобы делать все необходимое, не заставляя себя трудиться до полного изнеможения. Как мы благодарны за все это друзьям нашей больницы!
Так как работа в больнице, хотя и довольно тяжелая, теперь уже не была выше наших сил, я чувствовал себя по вечерам достаточно свежим, чтобы вновь вернуться к интеллектуальному труду. Правда, очень часто он прерывался на несколько дней, а то и недель, когда я из-за беспокойства за жизнь оперированных и находящихся в тяжелом состоянии больных не мог в это время думать ни о чем другом. По той же причине и этот простой рассказ о моей жизни и работе – первое, что я собирался написать в течение моего третьего пребывания в Африке, – растянулся на многие месяцы.
Два переживания омрачают мою жизнь. Первое – понимание того, что мир представляет собой непостижимую тайну и полон страданий; второе – что я родился в период духовного упадка человечества. Справиться с ними мне удалось путем размышления, которое привело меня к этическому миро- и жизнеутверждению благоговения перед жизнью. В нем моя жизнь обрела твердую опору и ясное направление.
Моя позиция в этом мире – это позиция человека, который стремится сделать людей менее поверхностными и более этичными, побуждая их мыслить.
С духом нашего века я нахожусь в полном разладе, ибо для него характерно пренебрежительное отношение к мышлению. Такое отношение отчасти можно объяснить тем фактом, что мышление никогда еще не достигало цели, которую перед собой ставило. Раз за разом оно уверяло, что согласующееся с нашим знанием о мире и удовлетворительное с этической точки зрения мировоззрение убедительно обосновано. Но раз за разом обнаруживалось, что уверения в успехе были преждевременными. Неудивительно, если возникло сомнение в способности мышления ответить на набившие оскомину вопросы о мире и нашем отношении к нему таким образом, чтобы мы могли придать какой-то смысл и содержание нашей жизни.
Но сегодня, помимо пренебрежения к мышлению, широко распространилось также и подозрительное отношение к нему. Государственные, социальные и религиозные организации нашего времени стремятся побудить каждого отдельно взятого человека не к тому, чтобы он вырабатывал свои убеждения путем самостоятельных размышлений, а к тому, чтобы он усвоил те, которые они уже подготовили для него. Любой человек, который мыслит самостоятельно и остается при этом духовно свободным, рассматривается ими как нечто неудобное и даже опасное. Нет достаточной гарантии, что он вольется в организацию так, как ей бы этого хотелось. Все корпоративные организации видят сегодня свою силу не столько в духовной ценности идей, которые они представляют, и людей, которые к ним принадлежат, сколько в достижении максимально возможной степени сплоченности и обособленности. Именно таким способом они надеются приобрести наибольшую мощь, необходимую как для наступления, так и для обороны.
Потому-то дух века радуется, вместо того чтобы горько сетовать на то, что мышлению оказалась не по плечу стоящая перед ним задача, и не верит тем результатам, которые, несмотря на все его несовершенство, были им достигнуты. Он отказывается признать тот несомненный факт, что весь достигнутый на сегодня духовный прогресс есть результат достижений мысли, или подумать о том, что мышление может в будущем добиться того, в чём оно не преуспело до сих пор. Такого рода соображения дух века не принимает в расчет. Единственная его забота – всеми возможными способами дискредитировать индивидуальное мышление, что он и делает, поступая с ним по слову Писания: «А кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет»57.
На протяжении всей своей жизни современный человек подвергается воздействиям, направленным на то, чтобы подорвать его доверие к своему собственному мышлению. Атмосфера духовной зависимости присутствует во всем, что он слышит или читает; в людях, с которыми он встречается каждый день; в партиях и объединениях, предъявляющих к нему требования как к своему члену; она пропитывает все, что происходит в его жизни. Со всех сторон и всеми возможными способами ему вдалбливают, что истины и убеждения, необходимые для жизни, он должен брать у организаций, имеющих право требовать от него подчинения. Дух века не дает ему одуматься, прийти в себя. Вновь и вновь убеждения навязываются ему тем же способом, каким любая компания, обладающая достаточным капиталом, с помощью сверкающих на каждом углу реклам заставляет его покупать свою мазь для обуви или суповой концентрат.
Дух века навязывает современному человеку скептическое отношение к его собственному мышлению, чтобы сделать его восприимчивым к истинам, которые он получает из авторитетных источников. Всем этим постоянным влияниям человек не может оказать должного сопротивления, так как он представляет собой сверхзанятое и разбросанное существо, у которого нет сил сосредоточиться. Более того, многообразная материальная зависимость влияет на его умственные способности таким образом, что в конце концов он теряет веру в право иметь собственные мысли.
Его уверенность в себе уменьшается также вследствие того давления, которое оказывает на него огромный, ежедневно увеличивающийся объем знаний. Он уже не в состоянии воспринимать все новые открытия, о которых постоянно оповещают, как что-то такое, в чем можно разобраться; он должен принимать их как факт, хотя и не понимает их. Относясь таким образом к научной истине, он испытывает искушение согласиться с тем, что и во всех остальных вопросах, требующих размышления, он не может доверять своим суждениям.
Таким образом, все обстоятельства нашего века принуждают нас сдаться духу века.
Семена скептицизма пустили ростки. В самом деле, современный человек уже не имеет духовного доверия к самому себе. За самоуверенной внешностью он скрывает большую внутреннюю неуверенность. Несмотря на огромную производительность в материальной области, он в своем развитии остановился на уровне ребенка, так как оставил без употребления свою способность к мышлению. Когда-нибудь покажется непостижимым, что наше поколение, столь высоко проявившее себя научными открытиями и изобретениями, в духовном отношении могло пасть так низко, чтобы отказаться мыслить.
В эпоху, которая считает нелепым и не имеющим никакой ценности, устарелым и давно пройденным все, что имеет хотя бы отдаленное родство с рационализмом или свободной мыслью, в эпоху, которая смеется даже над отстаиванием неотъемлемых прав человека, гарантированных в XVIII столетии, я признаюсь, что я человек, всецело верящий в рациональное мышление. Я имею смелость сообщить нашему поколению, что оно не должно думать, будто с рационализмом покончено, потому что рационализму прошлого пришлось уступить место сначала романтизму, а затем так называемой «реальной политике», которая теперь господствует и в духовной сфере, и в материальной. Пройдя через все безумства этой всеобщей реальной политики и погружаясь вследствие этого все глубже и глубже в несчастья, как духовные, так и материальные, наше поколение обнаружит, наконец, что ему не остается ничего другого, как довериться новому рационализму, более глубокому и более действенному, чем прежний, и в нем искать спасение.
Отказ от мышления – это признание в духовном банкротстве. Где нет больше убежденности в том, что люди способны прийти к истине путем самостоятельных размышлений, – там начинается скептицизм. Те, кто пытаются таким способом привить скептицизм нашему веку, полагают, что, отбросив все надежды на самостоятельное открытие истины, люди примут в качестве истины то, что навязывается им посредством авторитета и с помощью пропаганды.
Но их расчеты ошибочны. Открыв шлюзы потоку скептицизма и позволив ему разлиться, нельзя уже надеяться ввести его в прежнее русло. Из тех, кто обескуражен настолько, что даже и не пытается открыть истину путем самостоятельных размышлений, лишь немногие находят ей замену в истине, заимствованной у других. Люди в своей массе остаются скептически настроенными. Они теряют всякое ощущение истины и потребности в ней и ведут бездумное существование, носимые сегодня туда, завтра сюда, от одного мнения к другому.
Но и с принятием авторитетной истины, даже если в ней имеется духовное и этическое содержание, скептицизм не перестает существовать. Он лишь становится скрытым. Неестественное для человека состояние – неверие в возможность открыть какую бы то ни было истину самостоятельно – остается и приносит свои плоды. Город истины невозможно построить на болотистой почве скептицизма. Наша духовная жизнь оказывается насквозь прогнившей, потому что она проникнута скептицизмом, и вследствие этого мы живем в мире, полном лжи. Желание организовать даже истину – это то, что нас окончательно погубит.
Истина, позаимствованная от другого скептиком, который с этого момента стал верующим, не обладает духовными свойствами истины, родившейся в размышлении. Это истина внешняя и застывшая. Она приобретает влияние на человека, но неспособна проникнуть в самую глубину его существа, составить с ним одно целое. Живой является только та истина, которая порождена мышлением.
Подобно тому как плодовое дерево дает год за годом одни и те же плоды и тем не менее каждый год это новые плоды – точно так же все идеи, имеющие непреходящую ценность, должны постоянно вновь и вновь рождаться в мышлении. Но наш век изощряется в попытках сделать бесплодное дерево скептицизма плодоносящим, подвязывая плоды истины к его ветвям.
Только в том случае, если мы верим в нашу способность дойти до истины своим собственным, индивидуальным размышлением, мы становимся способными воспринять истину извне. Свободное мышление, если оно глубоко, не впадает в субъективизм. Своими собственными идеями оно возбудит в себе и те, которые и в традиции так или иначе признаются истинными, и будет обладать ими уже как знанием.
Не менее сильным, чем стремление к истине, должно быть и наше стремление к искренности. Только та эпоха, которая имеет мужество быть искренней, может обладать истиной, действующей как духовная сила своего времени.
Искренность – это фундамент духовной жизни.
Пренебрегая мышлением, наше поколение потеряло ощущение искренности, а вместе с ним – и ощущение истины. Поэтому помочь ему можно лишь одним способом – вывести его снова на дорогу мышления.
Именно потому, что для меня это несомненный факт, я сопротивляюсь духу века и убежденно беру на себя ответственность за участие в разжигании огня мысли.
Мышление, направляемое идеей благоговения перед жизнью, но самой своей природе особенно пригодно для того, чтобы начать борьбу со скептицизмом. Оно элементарно.
Элементарным можно назвать мышление, которое исходит из фундаментальных вопросов об отношении человека к миру, о смысле жизни и о природе добра. Оно находится в самой прямой связи с мыслями, которые невольно возникают у каждого человека. Оно естественно вписывается в круг этих мыслей, расширяет и углубляет их.
Такое элементарное мышление мы находим в стоицизме. Когда студентом я начал изучать историю философии, мне трудно было оторваться от стоицизма и двинуться дальше, вслед за тем совершенно иным ходом мысли, который пришел ему на смену. Правда, те результаты, к которым пришли стоики, далеко не удовлетворяли меня. Однако я чувствовал, что этот простой род философствования был правильным, и не мог понять, как могли люди отказаться от него.
Величие стоицизма я видел в том, что он идет прямо к цели; что он понятен всем и в то же время глубок; что если уж он признает что-либо истинным, то удовлетворяется этой истиной, устраивает она его или нет; что он одухотворяет эту истину честностью, с которой посвящает себя служению ей; что он обладает духом искренности; что он побуждает людей собраться с мыслями и уделять больше внимания своей внутренней жизни; наконец, в том, что он пробуждает в них чувство ответственности. Кроме того, я чувствовал, что фундаментальная идея стоицизма, а именно что человек должен войти в состояние духовной связи с миром и стать его неотъемлемой частью, – что эта идея верна. В своей сущности стоицизм – это натурфилософия, завершающаяся мистикой.
Когда я познакомился с книгой изречений Лао-цзы «Дао дэ цзин», я увидел, что его мышление так же элементарно, как и мышление стоиков. Для него, как и для стоиков, важно, что человек должен войти путем простого размышления в духовную связь с миром и доказать свое единство с ним своей жизнью.
Существует, следовательно, глубокое родство между греческим стоицизмом и китайским. Единственное различие между ними в том, что первый явился порождением хорошо развитого логического мышления, а второй – интуитивного мышления, еще недостаточно развитого и тем не менее удивительно глубокого.
Однако это элементарное мышление, возникшее как в европейской, так и во внеевропейской философии, оказалось неспособным сохранить за собой ведущую роль и было вынуждено уступить свои позиции неэлементарному мышлению. Оно потерпело неудачу, так как пришло к неудовлетворительным результатам. Оно не смогло усмотреть никакого смысла в том побуждении к активности и к этическому действию, которое заключено в воле к жизни духовно развитого человека. Поэтому греческий стоицизм не идет дальше идеала покорности судьбе, а Лао-цзы – дальше благожелательного бездействия, которое нам, европейцам, кажется столь странным.
Вся история философии в конечном счете сводится к тому, что естественные для человека идеи этического миро- и жизнеутверждения никогда не позволяли ему согласиться с результатами простых логических рассуждений о человеке и его отношении к миру, потому что они не стыковались с этими результатами должным образом. Поэтому эти идеи вынуждали мышление искать обходные пути, в надежде, что они приведут так или иначе к желаемой цели. Так бок о бок с элементарным мышлением возникает неэлементарное. Различные разновидности этого последнего, вырастая вокруг элементарного мышления, зачастую полностью заслоняют его.
Предпринимаемые мышлением обходные пути – это попытки дать такое объяснение мира, при котором воля к этическому действию в этом мире представлялась бы осмысленной. В позднем стоицизме Эпиктета и Марка Аврелия, в рационализме XVIII столетия, а также в рационализме Конфуция, Мэн-цзы, Мо-цзы и других китайских мыслителей философия, которая начинается с элементарной проблемы отношения человека к миру, достигает этического миро- и жизнеутверждения, прослеживая ход мировых событий до его первопричины – мировой воли, имеющей этические цели, и требуя от человека, чтобы он служил этой воле. В мышлении брахманов, Будды, как и в других индийских религиозно-философских системах, а также в философии Шопенгауэра выдвигается противоположное объяснение мира, а именно: жизнь, протекающая в пространстве и времени, бесцельна и должна быть прекращена. Поэтому разумное отношение человека к миру состоит в том, чтобы умереть для мира, отказаться жить в нем.
Рядом с этими формами мышления, которые все еще остаются элементарными (по крайней мере, в своих отправных точках и в своих интересах), возникает, в особенности в европейской философии, иная форма, полностью неэлементарная в том смысле, что вопрос об отношении человека к миру уже не является для нее центральным. Она занимается проблемами теории познания, логическими спекуляциями, естественными науками, психологией, социологией и другими вещами, как будто для философии все эти вопросы представляют интерес сами по себе или как будто сама философия состоит лишь в изучении и систематизации результатов разных наук. Вместо того чтобы побуждать человека к постоянному размышлению о самом себе и своем отношении к миру, эта философия преподносит ему результаты теории познания, логических спекуляций, естественных наук, психологии или социологии как нечто такое, чем он должен руководствоваться в своих взглядах на жизнь и своем отношении к миру. Обо всех этих вещах она беседует с ним так, как если бы он сам был не существом, живущим в этом мире, а кем-то, кто расположился неподалеку и рассматривает мир снаружи.
Из-за того, что она подходит к проблеме отношения человека к миру с некоторой произвольно выбранной точки зрения, а может быть, из-за того, что в целом она вообще проходит мимо этой проблемы, этой неэлементарной европейской философии недостает последовательности и единства, и она кажется неспокойной, искусственной, эксцентричной и фрагментарной. В то же время эта философия – самая богатая и универсальная. В ее системах и полусистемах, взаимопроникающих и сменяющих одна другую, проблема мировоззрения рассматривается со всевозможных сторон и в самых разных ракурсах. Кроме того, эта философия наиболее приближена к реальности в том отношении, что она трактует результаты естественных наук, историю и вопросы этики глубже, чем предшествующие философии.
Всемирная философия будущего будет обязана своим рождением не столько попыткам примирить европейскую и неевропейскую мысль, сколько усилиям, направленным на согласование элементарного мышления с неэлементарным.
В интеллектуальной жизни нашего времени мистика не играет сколько-нибудь заметной роли. Между тем мистика – это одна из форм элементарного мышления, поскольку она прямо нацелена на то, чтобы дать каждому отдельному человеку возможность установить духовную связь с миром. Мистика отчаялась, однако, решить эту задачу путем логического мышления и отступила в область интуиции, видя в ней средство, способное разбудить воображение. В известном смысле мистика повторяет историю мышления, пытающегося идти обходными путями. Так как мы считаем истинным лишь то знание, которое получено в результате логических рассуждений, убеждения, порожденные такой мистикой, не могут стать нашим духовным достоянием в том виде, в котором они теперь выражаются и объявляются доказанными. Более того, эти убеждения неудовлетворительны не только по форме, но и по существу. Говоря о мистике прошлых эпох, нельзя не сказать, что ее этическое содержание слишком незначительно. Она выводит человека на дорогу духовности, но не на дорогу живой этики. Истинность мировоззрения должна быть доказана тем, что духовная связь с жизнью и со вселенной, которую мы благодаря ему приобретаем, делает нас внутренне глубокими и дает нам этические убеждения, побуждающие к действию.
Таким образом, ни неэлементарное мышление, предпринимающее обходные пути для объяснения мира, ни мистическая интуиция не могут эффективно бороться с отсутствием мысли, характерным для нашего века. Власть над скептицизмом может приобрести лишь элементарное мышление, которое впитывает в себя и развивает дальше простые мысли, естественно возникающие у каждого человека. С другой стороны, неэлементарное мышление, выставляющее перед людьми полученные тем или иным путем результаты, не в состоянии поддержать их собственное мышление, а, напротив, отнимает его, чтобы заменить мышлением иного типа. Принимая мышление иного типа, мы тем самым разрушаем и ослабляем свое собственное. Это шаг к принятию истины извне, а следовательно, и к скептицизму. Именно так великие системы немецкой философии, с таким энтузиазмом воспринимавшиеся в момент своего появления, подготовили в начале XIX столетия почву, на которой впоследствии расцвел скептицизм. Снова сделать людей мыслящими существами – это значит заставить их обратиться к собственному мышлению, чтобы они сами попытались добыть то знание, которое необходимо для жизни. В мышлении, которое исходит из благоговения перед жизнью, мы видим возрождение элементарного мышления. Поток, столь долго струившийся по подземному руслу, снова выходит на поверхность.
Убеждение, что элементарное мышление пришло наконец к миро- и жизнеутверждению, которого до сих пор тщетно пыталось достигнуть,– не самообман. Оно связано с тем фактом, что мышление стало до конца реалистическим.
Мышление привыкло относиться к миру лишь как к совокупности происходящих в нем событий. Единственно возможное для человека духовное отношение к этой совокупности событий заключается в том, что, признавая свою естественную зависимость от нее, он старается духовно освободиться от нее смирением – сознательной покорностью судьбе. При таком представлении о мире приписать какой-либо смысл или какую-либо цель собственной деятельности человека абсолютно невозможно. Никакими соображениями не может он побудить себя к служению этой совокупности событий, которая подавляет его. Путь к миро- и жизнеутверждению и к этике для него закрыт.
Поэтому мысль и предпринимает тщетные попытки, объяснив тем или иным способом мир, пробиться к тому, чего элементарное мышление (которому мешает указанное выше безжизненное и неполное представление о мире) не может достигнуть естественным путем. Эта мысль подобна реке, которая на своем пути к морю встречает горную цепь. Ее воды пытаются найти обходные пути. Напрасно! Они находят лишь новые долины и наполняют их. И лишь столетия спустя запруженным водам удается прорваться.
Мир не состоит из одних лишь событий; кроме них, в нем есть еще и жизнь, и к этой жизни, насколько она попадает в мое жизненное пространство, я должен относиться не только пассивно, но и активно. Посвящая себя служению тому, что живет, я достигаю положения, при котором моя направленная на мир деятельность становится осмысленной.
Замена безжизненной идеи мира реальным миром, который полон жизни, кажется делом простым и очевидным. Тем не менее потребовался долгий период эволюции, чтобы она стала возможной. Подобно тому как в поднявшейся из моря горной цепи твердые породы становятся видимыми лишь после того, как покрывающие их слои известняка выветриваются и смываются дождями, так и в вопросах мировоззрения реалистическое мышление возникает из-под слоя нереалистического.
Идея благоговения перед жизнью возникает как реалистический ответ на реалистический вопрос о том, как человек и мир соотносятся друг с другом. О мире человек знает только то, что все живущее, как и он сам, является проявлением воли к жизни. К этому миру он имеет как пассивное, так и активное отношение. С одной стороны, он подчинен тому ходу событий, в соответствии с которым протекает эта всеобщая жизнь; с другой стороны, он способен влиять на жизнь, лежащую в пределах его досягаемости, – вредя ей или помогая, разрушая ее или поддерживая.
Единственно возможный способ придать смысл его существованию заключается в том, чтобы возвысить его естественную связь с миром и сделать ее духовной. Как существо страдающее, он приходит к духовной связи с миром через смирение. Истинное смирение состоит в том, что, чувствуя свою зависимость от мировых событий, человек достигает внутренней свободы от воли судьбы, формирующей внешнюю сторону его существования. Внутренняя свобода означает, что он находит в себе силы воспринимать все превратности судьбы таким образом, что они помогают ему становиться более глубокой и духовной личностью, очищают его, помогают сохранять в душе спокойствие и мир. Следовательно, смирение – это духовное и этическое утверждение собственного существования. Только тот, кто прошел через смирение, способен к мироутверждению.
Как существо деятельное, человек приходит к духовной связи с миром благодаря тому, что он не живет для себя одного, а чувствует себя одним целым со всей жизнью, которая находится в сфере его влияния. Все, что случится с этой жизнью, он будет воспринимать так, как будто это случилось с ним; он окажет ей самую большую помощь, какую только может; и если ему удастся что-то сделать для сохранения и поддержания жизни, это будет для него величайшим счастьем, которое только может выпасть на его долю.
Начав однажды думать о тайне своей жизни и о связях, соединяющих его с жизнью, которая наполняет мир, человек уже не может относиться к своей собственной жизни и ко всей остальной, которая находится в сфере его влияния, иначе как в соответствии с принципом благоговения перед жизнью, и этот принцип не может не проявиться в этическом миро- и жизнеутверждении. Его жизнь вследствие этого будет во всех отношениях труднее, чем была раньше, когда он жил для себя, но в то же время она станет более богатой, более прекрасной и счастливой. Он будет не просто жить, а по-настоящему чувствовать жизнь.
Человека, начавшего думать о жизни и о мире, непосредственно и почти непреодолимо влечет к благоговению перед жизнью. Раздумья такого рода не могут привести к выводам, которые указывали бы иное направление.
Если человек, однажды начавший мыслить, упорно хочет продолжать «просто жить», он может делать это лишь одним способом: безоговорочно уступив бездумию и притупив таким образом свой ум. Оставаясь мыслящим, он не может прийти ни к какому другому результату, кроме благоговения перед жизнью.
Если люди утверждают, что размышление привело их к скептицизму или к жизни без этических идеалов, – это не размышление, а безмыслие, которое становится в позу размышления; и то, что дело обстоит именно так, видно из того, что оно не интересуется тайной жизни и мира.
Благоговение перед жизнью содержит в себе три существенных элемента мировоззрения – смирение, миро- и жизнеутверждение и этику – как взаимосвязанные результаты мышления.
Среди мировоззрений прошлого и настоящего есть мировоззрения смирения, мировоззрения миро- и жизнеутверждения и мировоззрения, стремящиеся удовлетворить этическим требованиям. Не существует, однако, мировоззрения, способного соединить в себе эти три элемента. Такое соединение возможно лишь при условии, что все они понимаются как следствия универсального убеждения – благоговения перед жизнью, в котором они содержатся все вместе и каждое в отдельности. Смирение и миро- и жизнеутверждение не существуют сами по себе отдельно от этики; они являются ее нижними октавами.
Обязанная своим происхождением реалистическому мышлению, этика благоговения перед жизнью реалистична и подводит человека к тому, чтобы он мог твердо и смело смотреть в лицо реальности.
Благоговение перед жизнью может показаться на первый взгляд чем-то слишком общим и слишком абстрактным, чтобы наполнить содержанием живую этику. Но мышлению нет нужды беспокоиться о том, в достаточно ли живой форме выражены полученные им результаты, – если только они верны и жизнеспособны сами по себе. Всякий, кто попадает под влияние этики благоговения перед жизнью, благодаря требованиям, которые эта этика предъявляет к нему, очень скоро обнаруживает, какой огонь горит в ее абстрактных формулировках. Этика благоговения перед жизнью – это этика любви, расширенной до всемирных пределов. Это этика Иисуса, признанная теперь в качестве закономерного итога мышления.
Возражение, с которым приходится сталкиваться этой этике, состоит в следующем: говорят, что она приписывает слишком высокую ценность естественной жизни. На это можно ответить так: ошибка всех предшествующих этических систем в том и состояла, что они отказывались признать, что жизнь, как таковая, есть тайна и поэтому к ней надо относиться соответствующим образом. Всякую духовную жизнь мы встречаем только в пределах естественной жизни. Поэтому благоговение перед жизнью приложимо к естественной жизни точно так же, как и к духовной. В притче Иисуса пастух спасает не только душу потерянной овцы, но все животное целиком. Чем сильнее наше благоговение перед естественной жизнью, тем в большей степени мы испытываем его перед жизнью духовной.
Этику благоговения перед жизнью находят особенно странной потому, что она не устанавливает никакой границы между высшей и низшей, между более ценной и менее ценной жизнью. На это у нее есть свои причины.
Устанавливая наперед заданные различия в ценности между разными видами жизни, мы в конечном счете судим о них по тому, больше или меньше то расстояние, которое, как нам кажется, отделяет эти виды от нас, человеческих существ. Но это – чисто субъективный критерий. Кто из нас знает, насколько важен любой другой вид жизни – и сам по себе, и в мировом целом?
Следуя по пути установления таких различий, мы приходим к точке зрения, согласно которой может существовать жизнь ничего не стоящая, причинению вреда или разрушению которой можно не придавать значения. Затем в эту категорию ничего не стоящей жизни мы включаем, смотря по обстоятельствам, различные виды насекомых или первобытные народы.
Для человека по-настоящему этичного любая жизнь священна, включая и ту, которая, с человеческой точки зрения, находится, казалось бы, в нижней части шкалы ценностей. Он делает различия только в каждом конкретном случае, под давлением необходимости, например когда ему предстоит решить, какой из двух жизней он должен пожертвовать, чтобы сохранить другую. Но всякий раз, принимая такого рода решения, он отдает себе отчет в том, что действует на субъективном основании, произвольно, и знает, что он несет ответственность за жизнь, которая принесена в жертву.
Я радуюсь новым лекарствам от сонной болезни, дающим мне возможность сохранить жизнь в тех случаях, в которых раньше я мог лишь наблюдать за тяжелыми страданиями больного. Но каждый раз, когда я нахожу под микроскопом возбудителей болезни, я не могу не думать о том, что должен жертвовать этой жизнью, чтобы спасти другую жизнь.
Я покупаю у туземцев орленка, которого они поймали на берегу, чтобы спасти его от их жестоких рук. Но теперь я должен решить: или позволить ему умереть с голоду, или убивать каждый день несколько рыбешек, чтобы кормить его. Я решаю в пользу второго варианта, но каждый день я отчетливо сознаю свою ответственность за принесение одной жизни в жертву другой.
Находясь, как и все живые существа, перед лицом этой дилеммы, неизбежно возникающей из всеобщей воли к жизни, человек вновь и вновь оказывается в положении, когда он может сохранить свою собственную жизнь и жизнь вообще только ценой другой жизни. Если этика благоговения перед жизнью затронула его, он наносит вред жизни и разрушает ее лишь в силу необходимости, которой он не может избежать, и никогда – из-за недомыслия. Насколько он является свободным человеком, настолько он использует любую возможность, чтобы испытать блаженство: оказаться в состоянии помочь жизни и отвести от нее страдание и разрушение.
Меня, с детства преданного делу защиты животных, особенно радует то обстоятельство, что универсальная этика благоговения перед жизнью делает сострадание к животным (которое так часто выдавалось за сентиментальность) обязанностью, которой ни один мыслящий человек не может избежать. Предшествующие этические системы либо вовсе проходили мимо проблемы человек – животное, либо обнаруживали в этом вопросе свою беспомощность. Даже если и чувствовалось, что сострадание к животным – это правильное отношение, его не могли включить в этику, так как этика была сосредоточена исключительно на поведении человека по отношению к человеку.
Когда же наконец общественное мнение станет нетерпимым к популярным развлечениям, основанным на плохом обращении с животными!
Итак, этика, порождаемая размышлением, – это не «благоразумная» этика. Она не рациональна и энтузиастична. Она не дает ничего, что напоминало бы тщательно отмеренный круг обязанностей, но налагает на человека ответственность за всю жизнь, лежащую в пределах его досягаемости, и вынуждает его посвятить себя делу помощи этой жизни.
Всякое глубокое мировоззрение есть мистика – в том смысле, что оно дает человеку ощущение духовной связи с бесконечным. Мировоззрение благоговения перед жизнью – это этическая мистика. Оно позволяет достигнуть единения с бесконечным посредством этического действия. Эта этическая мистика зарождается в логическом мышлении. Если наша воля к жизни начинает думать о себе самой и о мире, мы переживаем жизнь мира (насколько она лежит в пределах нашей досягаемости) в нашей собственной жизни и посвящаем нашу волю к жизни деятельному служению бесконечной воле к жизни. Рациональное мышление, если оно идет вглубь, неизбежно заканчивается иррациональностью мистики. Это и понятно: ведь оно имеет дело с жизнью и миром, а каждая из этих реальностей не рациональна.
В этом мире бесконечная воля к жизни обнаруживает себя как воля к творению и в этом качестве представляется нам полной непонятных и мучительных загадок; в нас самих она обнаруживает себя как воля к любви, которая стремится через нас снять дилемму борьбы за существование, заключенную в воле к жизни.
Таким образом, мировоззрение благоговения перед жизнью по своему характеру является религиозным мировоззрением. Тот, кто разделяет его и действует в соответствии с ним, – это религиозный человек в прямом смысле этого слова.
Благодаря активной этике любви, религиозной по своему характеру, также благодаря своей духовной направленности мировоззрение благоговения перед жизнью родственно христианскому мировоззрению. Поэтому для христианства и для мышления появляется возможность вступить в новые отношения друг с другом – отношения, которые по сравнению с прежними будут больше содействовать развитию духовной жизни.
Христианство однажды уже вступило в союз с мышлением, а именно в XVIII столетии, в период рационализма. Оно сделало это потому, что мышление шло ему навстречу своей энтузиастической, религиозной по своему характеру этикой. В действительности, однако, мышление не выработало эту этику самостоятельно, а позаимствовало ее, не подозревая об этом, у христианства. Позднее, когда ему пришлось полагаться лишь на свою собственную этику, выяснилось, что в этой последней так мало жизни и так мало религиозности, что она имеет не много общего с христианской этикой. Тогда узы, связывающие христианство и мышление, были ослаблены, и современная ситуация такова, что христианство полностью ушло в себя и занимается лишь распространением собственных идей, как таковых. Христианство не видит больше никакой пользы в том, чтобы доказывать, что его идеи находятся в согласии с мышлением. Напротив, оно предпочитает, чтобы эти идеи рассматривались как нечто, стоящее за пределами мышления и занимающее по отношению к нему более высокое положение. Тем самым, однако, оно теряет связь с духовной жизнью нашего времени и возможность оказывать на нее какое-либо влияние.
Возникновение мировоззрения благоговения перед жизнью теперь вновь ставит перед христианством вопрос: хочет ли оно подать руку мышлению, которое этично и религиозно по своему характеру.
Христианство нуждается в мышлении для того, чтобы прийти к лучшему осознанию самого себя. Столетиями оно хранило заключенную в предании заповедь любви и милосердия, не понимая, что она является основанием для борьбы против рабства, сжигания ведьм, пыток и всех других древних и средневековых проявлений бесчеловечности. И только испытав влияние мышления в век Просвещения, оно постепенно включилось в борьбу за гуманность. Память об этом всегда должна предохранять его от напускания на себя какого бы то ни было превосходства по отношению к мышлению.
Многие сегодня находят удовольствие в разговорах о том, каким «поверхностным» сделалось христианство в век рационализма. Справедливость определенно требует, чтобы мы поняли и признали, какую службу сослужило нам это христианство и какую большую компенсацию мы получили за его «поверхностность». В наше время вновь возобновлены пытки. Да, во многих странах с молчаливого согласия правосудия самые позорные пытки используются для того, чтобы вырвать признание у обвиняемых. Количество ежечасно проистекающих отсюда страданий превосходит воображение. Но этому возобновлению пыток сегодняшнее христианство не оказывает сопротивления даже на словах, не говоря уже о делах. Едва ли оно предпринимает какие-либо усилия и для противодействия суевериям нашего времени. Даже если бы оно и рискнуло оказать сопротивление и предпринять что-либо из того, что осуществило христианство XVIII столетия, оно оказалось бы неспособным реализовать свое намерение, так как у него нет никакой власти над духом нашего века.
Делая столь мало для реализации своей духовной и этической природы, современное христианство в порядке компенсации тешит себя иллюзией, что оно год от года укрепляет свое положение в качестве Церкви. С помощью этой новой разновидности секуляризации оно приспосабливается к духу века. Подобно другим организованным корпорациям, оно работает над созданием хорошей, все более сильной и однородной организации. При этом требование улучшения организации оправдывается историей и практическим успехом. Но в той степени, в которой оно выигрывает во внешней силе, оно проигрывает в силе духовной.
Христианство не может занять место мышления, мышление должно быть его предпосылкой.
Оставаясь замкнутым в себе, оно не способно преодолеть отсутствие мысли и скептицизм. Воспринять вечное и непреходящее в его идеях может лишь та эпоха, которая обладает элементарной религиозностью, проистекающей из размышлений.
Как река сохраняется от постепенного высыхания благодаря тому, что она питается подпочвенными водами, – точно так же и христианство нуждается в подпочвенных водах элементарной религиозности, которая является плодом размышлений. Реальную духовную власть оно сможет приобрести лишь тогда, когда люди увидят, что дорога от мышления к религии свободна от препятствий.
Я знаю, что сам я именно мышлению обязан тем, что остался религиозным человеком и христианином.
Тот, кто мыслит, свободнее относится к традиционной религиозной истине, чем тот, кто не мыслит, но ее глубокие и непреходящие основы первый усваивает намного лучше второго.
Суть христианства – в той форме, в какой оно возвещалось Иисусом и постигается мышлением, – заключается в том, что только через любовь можем мы достигнуть единения с Богом. Все живое знание Бога происходит от того, что мы сердцем ощущаем его как волю к любви.
Тот, кто понял, что идея любви – это духовный луч света, дошедший до нас из бесконечности, перестает требовать от религии, чтобы она предоставила ему полное знание сверхчувственного. Он не может, конечно, не задумываться над великими вопросами: каков смысл существования зла в этом мире; каким образом в Боге, первооснове бытия, нераздельно существуют воля к творению и воля к любви; в каком отношении находятся друг к другу духовная и материальная жизнь и каким образом наше существование является в одно и то же время и преходящим, и вечным. Однако он способен отставить эти вопросы в сторону, как бы ни было для него мучительно навсегда расстаться с надеждой получить на них ответы. Зная о духовном бытии в Боге через любовь, он обладает тем единственным, что ему необходимо.
«Любовь никогда не перестает, хотя и... знание упразднится», – говорит апостол Павел58.
Чем глубже религиозное чувство, тем скромнее его притязания на познание сверхчувственного. Оно подобно дороге, которая вьется между холмами, вместо того чтобы идти прямо через них.
Опасение, что христианство, благосклонно отнесясь к возникающей из мышления религиозности, впадет в пантеизм, беспочвенно. Любая форма живого христианства пантеистична – в том смысле, что она обязана рассматривать все сущее как существующее в первооснове всего бытия. Но в то же время всякое этическое религиозное чувство выше любой пантеистической мистики, выше тем, что оно не находит Бога любви в природе, но знает о нем только из того факта, что Он объявляет о себе в нас как воля к любви. Первооснова бытия, в качестве которой Он проявляет себя в природе, – это для нас всегда нечто безличное. Но к первооснове бытия, которая открывает себя нам как воля к любви, мы относимся как к этической личности. Теизм не противостоит пантеизму, но возникает из него как этически определенное из природного и неопределенного.
Столь же необоснованным является и сомнение в том, сможет ли прошедшее через мышление христианство с достаточной серьезностью донести до человека сознание его греховности. Серьезность достигается вовсе не тем, что о греховности много говорят. В Нагорной проповеди об этом сказано немного. Но благодаря стремлению к освобождению от греха и к чистоте сердца, вложенному Иисусом в обетования блаженств, Его слова становятся великой проповедью покаяния, постоянно обращенной к человеку.
Если христианство ради традиции или каких бы то ни было иных соображений откажется от постижения самого себя посредством этико-религиозного мышления, это будет несчастьем и для него самого, и для человечества.
В чем христианство нуждается, так это в том, чтобы преисполниться Духа Иисуса. Благодаря этому оно превратится в живую религию духовности и любви, к чему оно и было предназначено с самого начала. Только в таком качестве может оно стать закваской в духовной жизни человечества. То, что в течение последних девятнадцати столетий считалось христианством, – это только начало, полное слабостей и ошибок, а не зрелое христианство, вытекающее из Духа Иисуса.
Поскольку я предан христианству и глубоко к нему привязан, я стараюсь служить ему верой и правдой. Никоим образом не пытаясь защищать его ненадежным оружием христианской апологетики, я обращаюсь к христианству с призывом: в духе искренности прийти к согласию со своим прошлым и с мышлением, чтобы осознать свою истинную сущность.
Я надеюсь, что появление элементарного мышления, ведущего к этико-религиозной идее благоговения перед жизнью, может способствовать сближению христианства и мышления.
Когда меня спрашивают, кто же я: пессимист или оптимист, я отвечаю, что мое знание пессимистично, но мои воля и надежда оптимистичны.
Я пессимист в том, что в полной мере испытываю на себе всю тяжесть бессмысленности – по нашим понятиям – того, что происходит в мире. Лишь в редкие моменты я бываю по-настоящему рад тому, что живу. Я не могу не ощущать, сочувствуя и сожалея, все те страдания, которые вижу вокруг себя, страдания не только людей, но и всего сотворенного. Я никогда не пытался выйти из этой общины страдания. Мне казалось самой собой разумеющимся, что каждый из нас должен взять на себя часть той тяжести страдания, которая гнетет мир. Еще школьником я ясно сознавал, что никакое объяснение существования зла в этом мире никогда не сможет удовлетворить меня; я чувствовал, что все такие объяснения являются софистикой и, по сути дела, не имеют другой цели, кроме той, чтобы дать человеку возможность не так остро переживать окружающее его несчастье. Каким образом такой мыслитель, как Лейбниц, мог прийти к жалкому выводу, что, хотя этот мир действительно нехорош, он является лучшим из возможных миров, – этого я никогда не мог понять.
Но как бы ни занимала меня проблема несчастья в мире, я никогда не позволял себе целиком погрузиться в размышления о ней; я всегда твердо держался той мысли, что каждый из нас может что-то сделать для того, чтобы какая-то часть этого несчастья прекратилась. Так мало-помалу я пришел в выводу, что есть только одна вещь во всей этой проблеме, которую мы в состоянии понять, и заключается она в том, что каждый из нас должен идти своим собственным путем, но это должен быть путь человека, который стремится нести избавление от страданий.
В оценке ситуации, в которой находится в настоящее время человечество, я также являюсь пессимистом. Я не могу заставить себя поверить, что ситуация не так плоха, как кажется. Напротив, я внутренне убежден, что мы находимся на пути, который, если мы будем продолжать идти по нему, приведет нас в новое средневековье. Духовные и материальные несчастья, которым современное человечество подвергает себя своим отказом от мышления и от порождаемых мышлением идеалов, я рисую себе в самых мрачных красках. И все-таки я остаюсь оптимистом. Одна вера сохранилась у меня с детства, и я уверен, что никогда не потеряю ее: это вера в истину. Я уверен, что дух истины сильнее, чем сила обстоятельств. На мой взгляд, человечеству не предуготована никакая иная судьба, кроме той, которую оно посредством своего умственного и духовного состояния готовит себе само. Поэтому я не верю, что оно неизбежно должно идти до конца по пути, ведущему к гибели.
Если найдутся люди, которые восстанут против духа бездумия и, благодаря своим личным качествам, сумеют сделать идеалы этического прогресса действенной силой, – тогда начнется духовная деятельность, которая будет достаточно сильной, чтобы изменить умственное и духовное состояние человечества.
Полагаясь на силу истины и духа, я верю в будущее человечества. Этическое миро- и жизнеутверждение содержит в себе оптимистические волю и надежду, которые никогда не могут быть утрачены. Поэтому оно не боится повернуться лицом к мрачной реальности и увидеть ее такой, какова она на самом деле.
Что касается моей собственной жизни, то тревоги, беды и печали временами отпускались мне в таком избытке, что, не будь мои нервы так крепки, я давно был бы раздавлен их тяжестью. Тяжелым был и тот груз усталости и ответственности, который лежал на мне непрерывно в течение многих лет. В моей жизни было немного дней и даже часов, которые я мог бы использовать для себя или посвятить жене и ребенку.
Но мне было отпущено также и много благ. Благом было то, что я имел возможность работать на службе милосердия; что моя работа была успешной; что я ощущал любовь и доброту людей; что у меня были верные помощники, которые мое дело сделали также и своим; что у меня было здоровье, позволявшее браться за самую изнурительную работу; что я обладал уравновешенным характером и энергией, которая проявляла себя спокойно и осмотрительно; наконец, что я умел ценить то счастье, которое выпадало на мою долю, принимая его как благодеяние и чувствуя себя должником.
Я глубоко ценю то обстоятельство, что могу работать как свободный человек в то время, когда уделом многих является гнетущая несвобода, и то, что, хотя моя непосредственная работа материальна, я имею возможность работать также в сфере духовной и интеллектуальной.
То, что обстоятельства моей жизни столь разными путями создают благоприятные предпосылки для творческой работы, я воспринимаю как дар и был бы рад доказать, что достоин его.
Какую часть запланированной и задуманной работы сумею я выполнить?
Мои волосы начали седеть. Последствия напряженной работы и прожитые годы начали сказываться на моем здоровье.
Я с благодарностью смотрю назад, в то время, когда, не видя нужды экономить силы, я мог без отдыха отдаваться физической и умственной работе. Со спокойствием и смирением смотрю я вперед, в будущее, чтобы не оказаться неподготовленным к тому моменту, когда работа станет для меня непосильной. Кем бы мы ни были, способными действовать или только страждущими, наш непременный долг показать на деле, какую силу дает нам мир, который превыше всякого ума.
Ламбарене,
7 марта 1931 г.

Мы живем в условиях, характеризующихся упадком культуры. И не война создала эту ситуацию - она сама есть лишь ее проявление. Все, что было духовного в жизни общества, воплотилось в факты, которые теперь в свою очередь вновь оказывают отрицательное воздействие на духовное начало. Взаимодействие между материальным и духовным приняло роковой характер. С трудом миновав страшный водопад, мы пытаемся продвигаться вперед в потоке, бурлящем зловещими водоворотами. Только ценой невероятного напряжения возможно - если вообще еще есть надежда на это - вывести корабль нашей судьбы из опасного бокового рукава, куда он по нашей вине уклонился, и вновь направить в основное русло потока.
Мы сошли со столбовой дороги развития культуры, так как нам не свойственно задумываться над судьбами того, что принято называть культурой. На стыке столетий под самыми различными названиями вышел в свет целый ряд сочинений о нашей культуре. Словно по какому-то тайному мановению, авторы их не старались выяснить состояние нашей духовной жизни, а интересовались исключительно тем, как она складывалась исторически. На рельефной карте культуры они зафиксировали действительные и мнимые пути, которые, пересекая горы и долы исторического ландшафта, привели нас из эпохи Ренессанса в XX век. Восторжествовал исторический подход авторов. Наученные ими массы испытывали удовлетворение, воспринимая свою культуру как органический продукт столь многих действующих на протяжении столетий духовных и социальных сил. Никто, однако, не удосужился установить компоненты нашей духовной жизни. Никто не проверил, насколько благородны идеи, движущие ею, и насколько она способна содействовать подлинному прогрессу.
В результате мы переступили порог столетия с непоколебленными фантастическими представлениями о самих себе. То, что в те времена писалось о нашей культуре, укрепляло нашу наивную веру в ее ценность. На того, кто выражал сомнение, смотрели с удивлением. Кое-кто, уже наполовину сбившись с пути, вновь вернулся на столбовую дорогу, испугавшись тропы, уводящей в сторону; другие продолжали идти по ней, но молча. Представления, во власти которых они находились, обрекли их на замкнутость.
Но сейчас уже для всех очевидно, что самоуничтожение культуры идет полным ходом. Даже то, что еще уцелело от нее, ненадежно. Оно еще производит впечатление чего-то прочного, так как не испытало разрушительного давления извне, жертвой которого уже пало все другое. Но его основание также непрочно, следующий оползень может увлечь его с собой в пропасть. Как, однако, могло случиться, что источники культуротворящей энергии иссякли?
Просвещение и рационализм выдвинули основанные на разуме этические идеалы, касавшиеся эволюции индивида к подлинному человечеству, его положения в обществе, материальных и духовных задач самого общества, отношения народов друг к Другу и их подъема в составе сцементированного высшими духовными целями человечества. Эти основанные на разуме этические идеалы, захватив философию и общественное мнение, начали сталкиваться с действительностью и преобразовывать условия жизни общества. В течение трех или четырех поколений как во взглядах на культуру, так и в уровне развития ее был достигнут такой прогресс, что создалась полная видимость окончательного триумфа культуры и неуклонного ее процветания.
Однако к середине XIX столетия это столкновение основанных на разуме этических идеалов с действительностью постепенно пошло на убыль. В течение последующих десятилетий оно продолжало все больше и больше затихать. Без борьбы и без шума культура постепенно пришла в упадок. Ее идеи отстали от времени; казалось, они слишком обессилели, чтобы идти с ним в ногу. Почему же это произошло?
Решающим фактором явилась несостоятельность философии. В XVIII и начале XIX столетия философия формировала и направляла общественное мнение. В поле ее зрения были вопросы, вставшие перед людьми и эпохой, и она всячески побуждала к глубоким раздумьям о культуре. Для философии того времени было характерно элементарное философствование о человеке, обществе, народе, человечестве и культуре, что естественным путем порождало живую, захватывающую общественное мнение популярную философию и стимулировало культуротворческий энтузиазм.
Однако всеобъемлющее оптимистически-этическое мировоззрение, на котором Просвещение и рационализм основали эту могучую в своем воздействии популярную философию, не могло в течение длительного времени удовлетворять требованиям критики последовательного мышления. Его наивный догматизм вызывал все больше и больше нареканий.
Под пошатнувшееся здание Кант попытался подвести новый фундамент: он поставил перед собой цель преобразовать мировоззрение рационализма (ничего не меняя в его духовной сущности) в соответствии с требованиями более углубленной теории познания. Шиллер, Гете и другие корифеи духа этого времени, прибегая то к благожелательной, то к едкой критике, показали, что рационализм является скорее популярной философией, чем философией в собственном смысле слова. Но они были не в состоянии возвести на месте разрушаемого ими нечто новое, способное с той же силой поддерживать в общественном мнении идеи культуры.
Фихте, Гегель и другие философы, которые, как и Кант, при всем своем критическом отношении к рационализму солидаризировались с его основанными на разуме этическими идеалами, попытались обосновать всеобъемлющее оптимистически-этическое мировоззрение спекулятивным путем, то есть с помощью логического и гносеологического толкования бытия и его воплощения в мире. В течение трех или четырех десятилетий им удавалось поддерживать у себя и у других успокоительные иллюзии и насиловать действительность в духе своего мировоззрения. В конце концов, однако, окрепшие тем временем естественные науки взбунтовались и с поистине плебейской жаждой правды действительности до основания разрушили созданные фантазией великолепные сооружения.
Бездомными и жалкими бродят с тех пор по свету этические идеалы рационализма, на которых зиждется культура. Никто не пытался более создать всеобъемлющее мировоззрение, способное обосновать их. И вообще уже не появлялось ни одного всеобъемлющего мировоззрения, для которого были бы характерны внутренняя стройность и цельность. Век философского догматизма миновал. Истиной стала считаться лишь наука, описывающая действительность. Всеобъемлющие мировоззрения выступали теперь уже не как яркие солнечные светила, а лишь как кометный туман гипотез.
Одновременно с догматизмом в знаниях о мире пострадал также догматизм духовных идей. Наивный рационализм, критический рационализм Канта и спекулятивный рационализм великих философов начала XIX века насиловали действительность в двояком смысле: они ставили выработанные мышлением воззрения выше фактов естествознания и одновременно провозглашали основанные на разуме этические идеалы, призванные изменить существующие взгляды и условия жизни людей. Когда стала очевидной бессмысленность насилия в первом случае, возник вопрос, насколько оправданно оно во втором. На место этического доктринерства, считавшего современность лишь материалом для воплощения теоретических набросков лучшего будущего, пришло историческое толкование существующих условий, подготовленное уже философией Гегеля.
При таком складе мышления элементарное столкновение разумных этических идеалов с действительностью было уже невозможно в прежнем виде. Недоставало необходимой для этого непосредственности мышления. Соответственно пошла на убыль и энергия убеждений, составляющих фундамент культуры. В итоге оправданное насилие над человеческими убеждениями и условиями жизни, без которого невозможно реформаторство в области культуры, оказалось скомпрометированным, так как было связано с неоправданным насилованном всей действительности. Такова трагическая сущность психологического процесса, наметившегося с середины XIX века в нашей духовной жизни.
С рационализмом было покончено... а заодно было покончено и с его детищем - оптимистическим и этическим основополагающим убеждением относительно назначения мира, человечества, общества и человека. Но поскольку это убеждение по инерции все еще продолжало оказывать влияние, никто не отдавал себе отчета в начавшейся катастрофе.
Философия не осознавала, что энергия вверенных ей идеалов культуры начала иссякать. В заключении одного из самых значительных сочинений но истории философии конца XIX столетия это явление определяется как процесс, в котором шаг за шагом, все более ясно и твердо осознавался смысл ценностей культуры, универсальность которых является предметом самой философии. При этом автор забыл главное: раньше философия не только задумывалась над ценностями культуры, но и несла их в качестве действенных идей в общественное мнение, в то время как со второй половины XIX столетия они все больше становились тщательно сберегаемым непроизводительным капиталом.
Из работника, неустанно трудившегося над формированием универсального взгляда на культуру, философия после своего крушения в середине XIX столетия превратилась в пенсионера, вдали от мира перебирающего то, что удалось спасти. Она стала наукой, классифицирующей достижения естественных и исторических наук и собирающей материал для будущего мировоззрения, соответственно поддерживая ученую деятельность во всех областях. Вместе с тем она неизменно была поглощена своим прошлым. Философия почти стала историей философии. Творческий дух покинул ее. Все больше и больше она становилась философией без мышления. Конечно, она анализировала результаты частных наук, но элементарное мышление перестало быть свойственным ей.
Сочувственно оглядывалась она на оставленный позади рационализм. Горделиво хвасталась тем, что «Кант прошел ее насквозь», что Гегель «привил ей исторический подход» и что «ныне она развивается в тесном контакте с естественными науками». Однако при этом философия была беспомощнее самого жалкого рационализма, так как выполняла свое общественное назначение, с которым столь эффективно справлялся рационализм, лишь в воображении, но отнюдь не в действительности. Рационализм при всей его наивности был подлинной, действенной философией, она же при всей своей проницательно
сти и глубине была лишь эпигонской философией, облачившейся в тогу учености. В школах и университетах она еще играла какую-то роль, миру же сказать ей было уже нечего.
Итак, при всей своей учености философия стала чуждой реальной действительности. Жизненные проблемы, занимавшие людей и эпоху, не оказывали на нее никакого влияния. Путь философии проходил теперь в стороне от столбовой дороги всеобщей духовной жизни. Не получая от последней никаких стимулов, она и сама ничего не давала ей взамен. Не занимаясь элементарными проблемами, она не поддерживала никакой элементарной философии, которая могла бы стать популярной философией.
Собственное бессилие породило в философии антипатию ко всякому общедоступному философствованию - антипатию, столь характерную для ее сущности. Популярная философия была в ее глазах лишь пригодным для толпы, упрощенным и соответственно ухудшенным вариантом свода достижений частных наук, упорядоченных ею и приспособленных для нужд будущего мировоззрения. Она была далека от осознания факта существования популярной философии, возникающей в результате того, что философия вплотную занимается элементарными вопросами бытия, над которыми должны задумываться и задумываются как отдельные индивиды, так и массы, углубляет эти вопросы в процессе более всеобъемлющего и более совершенного мышления и в таком виде передает их человеческому обществу. Она не отдавала себе отчета в том, что ценность любой философии в конечном счете измеряется ее способностью превратиться в живую популярную философию.
Любая глубина - это одновременно и простота, и достигнута она может быть только тогда, когда обеспечена ее связь со всей действительностью. В этом случае она представляет собой абстракцию, которая сама по себе обретает жизнь в многообразных ее проявлениях, как только соприкасается с фактами. Следовательно, все пытливое и ищущее в мышлении масс было обречено на прозябание, так как не находило в нашей философии признания и содействия. Перед этим непритязательным мышлением открылась пустота, выйти за пределы которой оно не смогло.
Золота, подвергшегося чеканке в прошлом, у философии были горы. Гипотезы будущего теоретического мировоззрения, подобно нечеканенным слиткам, наполняли ее подвалы. Но пищи, которая могла бы утолить духовный голод современности, у философии не было. Обольщенная и сбитая с толку своими сокровищами, она упустила время, когда нужно было засеять ниву-кормилицу. Поэтому она игнорировала голод, который испытывала эпоха, и предоставила последнюю ее собственной судьбе.
В том, что мышление оказалось не в состоянии сформулировать оптимистически-этическое по своему характеру мировоззрение и найти в нем обоснование идеалам, составляющим душу культуры, не было вины философии. Здесь сыграл свою роль некий новый факт, выявившийся в развитии мышления. Но философия виновата перед нашим миром в том, что не выявила этого факта и продолжала оставаться во власти иллюзии, будто своими поисками в самом деле содействует прогрессу культуры.
По своему последнему назначению философия является глашатаем и стражем всеобщего разума. Обязанность ее - признать перед всем нашим миром, что основанные на разуме этические идеалы уже не находят, как раньше, опоры во всеобъемлющем мировоззрении, а до лучших времен предоставлены самим себе и вынуждены утверждать себя в мире, лишь опираясь на свою внутреннюю силу. Она должна была бы внушить людям, что им надлежит бороться за идеалы, на которых зиждется культура. Она должна была бы попытаться обосновать эти идеалы сами по себе, в их внутренней истинности, и таким путем, даже без притока жизненных сил из соответствующего всеобъемлющего мировоззрения, поддержать их жизнеспособность. Следовало бы со всей энергией привлечь внимание и образованных и необразованных людей к проблеме идеалов культуры.
Но философия занималась всем, только не культурой. Она, невзирая ни на что, продолжала тратить усилия на выработку теоретического всеобъемлющего мировоззрения в уверенности, что оно поможет решить все проблемы. Философия не задумывалась над тем, что это мировоззрение, зиждущееся только на истории и естественных науках и соответственно лишенное таких качеств, как оптимизм и этичность, даже в законченном виде всегда будет оставаться «немощным» мировоззрением, которое никогда не сможет породить энергию, необходимую для обоснования и поддержания идеалов культуры.
В итоге философия так мало уделяла внимания культуре, что даже не заметила, как и сама вместе со своим временем все больше сползала к состоянию бескультурья. В час опасности страж, который должен был предупредить нас о надвигающейся беде, заснул. Вот почему мы даже не пытались бороться за нашу культуру.
Наряду с несостоятельностью мышления как решающей причиной заката культуры нашему времени приходится сталкиваться с целым рядом других обстоятельств, затрудняющих борьбу за становление культуры. Эти обстоятельства коренятся как в духовной, так и в экономической жизни и предопределяются главным образом все более неблагоприятно складывающимся взаимодействием между экономическим и духовным началами.
Способность современного человека понимать значение культуры и действовать в ее интересах подорвана, так как условия, в которые он поставлен, умаляют его достоинство и травмируют его психически.
В самых общих чертах развитие культуры состоит в том, что разумные идеалы, призванные содействовать прогрессу человечества, воспринимаются индивидами и, полемизируя в них с действительностью, принимают при этом такую форму, которая способствует наиболее эффективному и целесообразному воздействию их на условия жизни людей. Следовательно, способность человека быть носителем культуры, то есть понимать ее и действовать во имя ее, зависит от того, в какой мере он является одновременно мыслящим и свободным существом. Мыслящим он должен быть для того, чтобы вообще оказаться в состоянии выработать и достойным образом выразить разумные идеалы. Свободным он должен быть для того, чтобы оказаться способным распространить свои разумные идеалы на универсум. Чем больше он сам вовлекается каким-либо образом в борьбу за существование, тем с большей исключительностью в его разумных идеалах заявляет о себе стремление к улучшению его собственных условий бытия. В этом случае идеалы, диктуемые интересами, пропитывают идеалы культуры и лишают их ясности и стройности.
Между материальной и духовной свободой существует внутреннее единство. Культура предполагает наличие свободных людей, ибо только они могут выработать и воплотить в жизнь ее принципы. Современный же человек ограничен как в своей свободе, так и в способности мыслить.
Если бы обстоятельства складывались так, что умеренное и прочное благосостояние становилось доступным все более широким массам населения Земли, то культура получила бы от этого гораздо больше преимуществ, чем от всех материальных достижений, столь превозносимых от ее имени. Материальные достижения, конечно, делают человечество, как таковое, более независимым от природы, чем раньше. Вместе с тем, однако, они уменьшают количество независимых существ внутри самого человечества. Ремесленник под воздействием машины превращается в фабричного рабочего. Место независимого коммерсанта все чаще занимает чиновник в силу того, что в сложных условиях современного производства шансы на существование имеют лишь предприятия, располагающие крупным капиталом. Даже те слои общества, которым удалось сохранить более или менее крупную собственность или отстоять право на более или менее независимую деятельность, из-за характерной для современной экономической системы неуверенности в надежности достигнутого все шире вовлекаются в борьбу за существование.
Возникающее состояние зависимости и подчинения усугубляется еще и тем, что производственная жизнь объединяет все большее число людей в крупные агломерации, отрывая их от кормилицы-земли, от собственного дома и от природы. Тем самым люди тяжело травмируются психически. Утверждение о том, что с потерей собственного участка земли и собственного жилища у человека начинается противоестественная жизнь, оказывается на поверку слишком правильным, чтобы считаться парадоксальным.
Разумеется, в продиктованных интересами идеалах множества людей, которые объединяются для защиты своих в равной мере подрываемых условий жизни, также содержатся требования в отношений культуры, поскольку выдвигается задача улучшения материальных, а тем самым и духовных условий бытия. Однако подобные требования небезопасны для представления о культуре, как таковой, ибо концепция, в которой они находят свое выражение, складывалась либо вообще безотносительно к наиболее общим интересам человечества, либо под самым незначительным их влиянием. Эти противоречивые идеалы, диктуемые интересами и сталкивающиеся друг с другом во имя культуры, отнюдь не способствуют раздумьям над культурой, как таковой.
С подневольным существованием органически связано перенапряжение людей. В течение двух или трех поколений довольно многие индивиды живут только как рабочая сила, а не как люди. То, что вообще может быть сказано о духовном и нравственном значении труда, на их труд уже не распространяется. Ставшая обычной сверхзанятость современного человека во всех слоях общества ведет к умиранию в нем духовного начала. Косвенно он становится жертвой этого уже в детстве. Его родители, поглощенные жестокими трудовыми буднями, не могут уделять ему нужного внимания. В результате для него оказывается безвозвратно утраченным нечто органически необходимое для его развития. Позже, сам став жертвой перенапряжения, он все больше испытывает потребность во внешнем отвлечении. Для работы в оставшееся свободное время над самим собою, для серьезных бесед или чтения книг необходима сосредоточенность, которая нелегко ему дается. Абсолютная праздность, развлечение и желание забыться становятся для него физической потребностью. Не познания и развития ищет он, а развлечения - и притом такого, какое требует минимального духовного напряжения.
Склад ума миллионов этих разобщенных, но способных к сплочению людей оказывает обратное воздействие на все институты, призванные служить образованию, а следовательно, и культуре. Театр уступает место кабаре, а серьезная литература - развлекательной. Журналы и газеты вынуждены во все большей степени мириться с тем фактом, что они могут преподносить что-либо читателю лишь в предельно доступной форме. Сравнение средних уровней нынешней периодики и периодики пятидесяти - шестидесятилетней давности показывает, как сильно прессе пришлось измениться в этом отношении.
Проникшись духом легкомыслия и поверхности, институты, призванные стимулировать духовную жизнь, в свою очередь содействуют сползанию общества к такому состоянию и накладывают на него печать серости и бездумья.
В сколь сильной степени бездумье стало для человека второй натурой, видно хотя бы из характера его обычных общений с окружающими людьми. Ведя разговор с себе подобными, он следит за тем, чтобы придерживаться общих замечаний и не превращать беседу в действительный обмен мыслями. Он не имеет больше ничего своего и даже испытывает в некотором роде страх, что от него может потребоваться это свое.
Дух, порожденный обществом разобщенных, предстает перед нами как постоянно крепнущая сила. У нас складывается упрощенное представление о человеке. В других и в самих себе мы ищем лишь прилежания труженика и согласны почти ничем не быть сверх того.
С точки зрения несвободного существования и разобщенности наиболее неблагоприятно сложились условия жизни населения больших городов. Соответственно оно более подвержено угрозе духовной деградации. Являлись ли крупные города когда-либо культурными центрами в том смысле, что в них зарождался идеал человека, поднявшегося до уровня духовной личности? Ныне, во всяком случае, положение вещей таково, что подлинную культуру необходимо спасать от духа растления, исходящего от больших городов и их жителей.
К несвободному состоянию и разобщенности современных людей добавляется в качестве еще одного психического тормоза культуры также их ограниченность. Гигантский рост достижений науки и практики с необходимостью ведет к тому, что поле деятельности индивида все больше ограничивается одной определенной областью. Становится господствующей такая организация труда, при которой только специализация обеспечивает взаимодействие высших производственных показателей. Достигнутые результаты великолепны. Но вера труженика в духовную значимость его труда подрывается. Применение находит только часть способностей человека, что в свою очередь оказывает обратное воздействие на его духовную сущность. Формирующие личность силы, коренящиеся в многообразии производственных задач, иссякают при меньшем их многообразии и соответственно меньшей духовной значимости в широком смысле слова. Нынешний мастеровой разбирается в тонкостях своего ремесла не так основательно, как его предшественник. В отличие от последнего он владеет уже не всеми операциями обработки дерева или металла, так как его работе предшествует значительный по объему труд других людей и машин.
Сообразительность и практические навыки современного рабочего уже не находят все новых сфер применения. Творческое и художественное начало в нем умирает. Нормальное чувство собственного достоинства, стимулируемое трудом, в который ему неизменно приходится вкладывать всю свою сметливость и всю свою душу, сменяется самодовольством, мешающим ему видеть за доведенным до совершенства частным навыком общее несовершенство.
Во всех сферах человеческой деятельности, и больше всего, пожалуй, в науке, угроза узкой специализации как для индивида, так и для духовной жизни общества в целом становится все более явственной. Уже дает о себе знать и то обстоятельство, что молодежь обучают люди, не отличающиеся достаточной универсальностью, чтобы раскрыть перед ней взаимозависимость отдельных частных наук и наметить ей горизонты в их естественных масштабах. И словно считая, что специализация и организация труда еще недостаточно отрицательно сказываются на психике современного человека там, где они неизбежны, их стремятся внедрить и там, где без них можно было бы обойтись. В административном управлении, в преподавании и в других сферах с помощью системы надзора и всевозможных регламентации естественное поле деятельности людей предельно сужается. Насколько несвободен в некоторых странах нынешний учитель по сравнению со своим предшественником! Каким неживым и безликим стало его преподавание в результате такого ограничения!
Так из-за специфических особенностей нашего труда мы утратили присущее нам духовное начало и нашу индивидуальность в той мере, в какой возросли материальные достижения общества. И здесь мы видим в действии трагический закон, согласно которому выигрыш в одном сопряжен с потерей в другом.
Несвободный, разобщенный, ограниченный современный человек одновременно находится под угрозой стать негуманным. Нормальное отношение человека к человеку стало затруднительным для нас. Постоянная спешка, характерная для нашего образа жизни, интенсификация взаимного общения, совместного труда и совместного бытия многих на ограниченном пространстве приводит к тому, что мы, беспрестанно и при самых разнообразных условиях встречаясь друг с другом, держимся отчужденно по отношению к себе подобным. Обстоятельства нашего бытия не позволяют нам относиться друг к другу как человек к человеку.
Навязанное нам ограничение в деятельности, присущей человеческой природе, носит настолько универсальный и систематический характер, что мы привыкаем к нему и уже больше не воспринимаем наше безликое поведение как нечто противоестественное. Мы уже не страдаем от того, что в таких-то и таких-то ситуациях не можем больше проявлять подлинно человеческое участие к своим ближним, и в конечном счете деградируем к отречению от истинно человеческих отношений и там, где они возможны и уместны.
Безусловно, психика жителя крупного города и в этом отношении подвергается наиболее неблагоприятному влиянию и затем в свою очередь оказывает неблагоприятное воздействие на состояние духовной жизни общества.
Мы утрачиваем чувство родства со своим ближним и скатываемся таким образом на путь антигуманности. Когда исчезает сознание, что любой человек нам в какой-то мере небезразличен как человек, тогда расшатываются устои культуры и этики. Регресс гуманности в этом случае является лишь вопросом времени.
И действительно, уже в течение жизни двух поколений обитают среди нас во всей своей отвратительной наготе идеи законченной негуманности, подкрепленные авторитетом логических принципов. В обществе сложились взгляды, уводящие индивидов от гуманности. Присущее человеку от природы участливое отношение к ближнему исчезает. На смену ему приходит проявляющаяся в более или менее разнообразных формах абсолютная индифферентность. Всячески подчеркиваемые в отношении незнакомых людей высокомерие и безучастность уже не воспринимаются как проявления внутренней неотесанности и грубости, а квалифицируются как светское поведение. Да и само наше общество перестало признавать за всеми людьми, как таковыми, человеческую ценность и человеческое достоинство. Определенная часть человечества стала для нас человеческим материалом, вещами. Если десятилетиями среди нас со все возрастающей легкостью могли говорить о войнах и завоеваниях, словно речь шла только о столкновениях на шахматной доске, то это предопределялось лишь внедрением всеобщего убеждения, что человеческие судьбы - это ряды цифр, определенный статистический материал, не больше. Когда разразилась война, для укоренившейся в пас негуманности открылось широкое поле проявления. А сколько всяких дикостей - утонченных и откровенно оголтелых - в отношении цветных народов выдавалось в нашей колониальной литературе последних десятилетий и в наших парламентах за разумные истины и в таком виде усваивалось общественным мнением! Двадцать лет назад в парламенте одной из стран Европейского континента было как должное воспринято даже выступление, в котором о массовой гибели депортированных негров от голода и эпидемий говорилось как о «падеже», словно речь шла о скоте.
В современном преподавании и в современных школьных учебниках гуманность оттеснена в самый темный угол, как будто перестало быть истиной, что она является самым элементарным и насущным при воспитании человеческой личности, и как будто нет никакой необходимости в том, чтобы вопреки воздействию внешних обстоятельств сохранить ее и для нашего поколения. В прошлом все было по-иному. Дух гуманности господствовал тогда не только в школе, но и в литературе, даже приключенческой. Робинзон Крузо в известном романе Дефо непрестанно размышляет над проблемой гуманности. Он чувствует такую ответственность за торжество принципов гуманности, что даже в ходе самообороны неизменно руководствуется соображением, как бы поменьше загубить человеческих жизней, и настолько подчиняет себя служению этой идее, что она придает смысл всей его полной приключений жизни. Можно ли среди нынешних сочинений этого жанра отыскать хоть одно, столь пронизанное духом человечности?
Отрицательно воздействует на культуру также сверхорганизопанность наших общественных условий. Насколько верно, что организованное общество является предпосылкой и одновременно следствием культуры, настолько очевидно также, что па определенном этапе внешняя организация общества начинает осуществляться за счет духовной жизни. Личности и идеи подпадают под власть институтов общества, вместо того чтобы оказывать влияние на них и поддерживать в них живое начало.
Создание в какой-либо сфере всеобъемлющей организации на первых порах дает блестящие результаты, но через некоторое время первоначальный эффект уменьшается. Сначала демонстрируется уже существующее богатство, в дальнейшем дают себя знать последствия недооценки и игнорирования живого и первоначального. Чем последовательнее внедряется организация, тем сильнее проявляется ее сдерживающее воздействие на производительное и духовное начала. Существуют культурные государства, которые не могут преодолеть ни в экономической, ни в духовной жизни последствий давно оставленной позади слишком всеобъемлющей и далеко идущей централизации управления.
Превращение леса в парк и поддержание его в таковом качестве может оказаться в том или ином отношении целесообразным. Но об интенсивной вегетации, которая естественным путем обеспечивала бы и впредь богатый древостой, тогда уже не может идти речи.
Политические, религиозные и экономические объединения стремятся ныне к такой организационной структуре, которая содействовала бы их максимальной внутренней сплоченности, а тем самым и высшей степени способности воздействия вовне. Организационные принципы, дисциплина и все прочее, что составляет техническую сторону любого процесса объединения, доводятся до невиданного ранее совершенства. Цель достигается. Но в той же самой мере все эти объединения перестают действовать как живые организмы и все больше уподобляются усовершенствованным машинам. Их внутренняя жизнь беднеет и лишается необходимой многогранности, так как личности неизбежно растворяются в них.
Вся наша духовная жизнь протекает в рамках организаций. С юных лет современный человек так проникается мыслью о дисциплине, что отрекается от своего самобытного существования и способен руководствоваться только интересами своей корпорации.
Столкновения между идеями и людьми, составившие в свое время славу XVIII века, ныне уже не имеют места. Тогда благоговение перед групповыми мнениями не признавалось. Судьба любой идеи зависела от восприятия и одобрения ее индивидуальным разумом. Ныне постоянное уважение к господствующим в организованных объединениях воззрениям стало само собой разумеющимся правилом. Как для себя, так и для других индивид считает обязательным, чтобы наряду с национальностью, вероисповеданием, принадлежностью к политической партии, имущественным положением и прочими данными, характеризующими положение в обществе, всякий раз заранее было точно определено число непререкаемых воззрений. На эти воззрения наложено табу, они не подлежат не только какой бы то ни было критике, но даже самому невинному обсуждению. Такое поведение, при котором мы отказываем друг другу в праве быть мыслящими существами, эвфемистически именуется уважением к убеждению, как будто без мышления возможно какое-то настоящее убеждение.
Поглощение современного человека обществом, поистине единственное в своем роде, - это, пожалуй, наиболее характерная черта его сущности. Недостаточное внимание к самому себе и без того уже делает его почти патологически восприимчивым к убеждениям, которые в готовом виде вводятся в обиход обществом и его институтами. Поскольку к тому же общество благодаря достигнутой организации стало невиданной ранее силой в духовной жизни, несамостоятельность современного человека по отношению к обществу принимает такой характер, что он уже почти перестает жить собственной духовной жизнью. Он уподобляется мячу, утратившему свою эластичность и сохраняющему вмятину от любого нажима или удара. Общество располагает им по своему усмотрению. От него человек получает, как готовый товар, убеждения - национальные, политические и религиозные, - которыми затем живет.
Чрезмерная подверженность современного человека внешнему воздействию отнюдь не кажется ему проявлением слабости. Он воспринимает ее как достижение. Он уверен, что беспредельной духовной преданностью идее коллективизма докажет на деле величие современного человека. Естественно присущую ему общительность он намеренно превращает в фанатическую потребность насильственно подчинить все коллективному началу.
Поскольку мы в такой мере отказываемся от самых неотъемлемых прав индивидуальности, наше поколение не в состоянии выдвинуть какие-либо новые идеи или целесообразно обновить существующие. Оно обречено лишь испытывать на себе, как уже внедрившиеся идеи завоевывают все больший авторитет, приобретают все более односторонний характер и доходят в своем господстве над людьми до самых крайних и опасных последствий.
Так мы вступили в новое средневековье. Всеобщим актом воли свобода мышления изъята из употребления, потому что миллионы индивидов отказываются от права на мышление и во всем руководствуются только принадлежностью к корпорации.
Духовную свободу мы обретем лишь тогда, когда эти миллионы людей вновь станут духовно самостоятельными и найдут достойную и естественную форму своего отношения к организациям, интеллектуально поработившим их. Избавление от нынешнего средневековья будет намного труднее, чем от прежнего. Тогда велась борьба против исторически обусловленной внешней власти. Ныне речь идет о том, чтобы побудить миллионы индивидов сбросить с себя собственноручно надетое ярмо духовной несамостоятельности. Может ли существовать более трудная задача?
Мы еще не прониклись сознанием нашей духовной нищеты. Из года в год неуклонно совершенствуется распространение коллективных мнений при одновременном исключении индивидуального мышления. Практикуемые при этом методы достигли такого совершенства и получили такое признание, что отпадает необходимость предварительно оправдывать любую попытку внедрить в общественное мнение даже самую бессмысленную идею, когда она представляется уместной.
Во время войны дисциплинированность мышления стала совершенной, и пропаганда в те годы окончательно заняла место правды.
С отказом от независимости своего мышления мы утратили - да иначе и быть не могло - веру в истину. Наша духовная жизнь дезорганизована. Сверхорганизованность вашей общественной жизни выливается в организацию бездумья.
Отношения между индивидом и обществом подорваны не только в интеллектуальном, но и в этическом плане. Отрекаясь от собственного мнения, современный человек отказывается и от собственного нравственного суждения. Чтобы признать хорошим то, что общество словом и делом выдает за таковое, и осудить то, что оно объявляет дурным, он подавляет рождающиеся в нем сомнения, не проявляя их ни перед, другими, ни перед самим собой. Нет побуждения, над которыми не восторжествовало бы в конечном счете его чувство принадлежности к коллективу. В результате он подчиняет свое суждение суждению массы и свою нравственность нравственности массы.
Особенно склонен он извинять все бессмысленное, жестокое, несправедливое и дурное в действиях своего народа. Подавляющее большинство граждан наших бескультурных культурных государств все меньше предаются размышлениям как нравственные личности, дабы не вступать беспрестанно во внутренние конфликты с обществом и заглушать в себе все новые побуждения, идущие вразрез с его интересами.
Унифицированное коллективное мнение помогает им в этом, поскольку оно внушает, что действия коллектива должны измеряться не столько масштабом нравственности, сколько масштабом выгоды и удобства. Но в результате становятся ущербными их души. Если среди наших современников встречается так мало людей с верным человеческим и нравственным чутьем, то объясняется это не в последнюю очередь тем, что мы беспрестанно приносим свою личную нравственность на алтарь отечества, вместо того чтобы оставаться в оппозиции к обществу и быть силой, побуждающей его стремиться к совершенству.
Итак, не только между экономикой и духовной жизнью, но также и между обществом и индивидом сложилось пагубное взаимодействие. В век рационализма и расцвета философии общество давало опору индивиду, вселяя в него глубокую уверенность в торжестве всего разумного и нравственного, которую оно неизменно рассматривало как нечто само собой разумеющееся. Людей того времени общество поднимало, нас оно подавляет. Банкротство культурного государства, становящееся от десятилетия к десятилетию все более очевидным, губит современного человека. Деморализация индивида обществом идет полным ходом.
Несвободный, обреченный на разобщенность, ограниченный, блуждая в дебрях бесчеловечности, уступая свое право на духовную самостоятельность и нравственное суждение организованному обществу, сталкиваясь на каждом шагу с препятствиями на пути внедрения истинных представлений о культуре - бредет современный человек унылой дорогой в унылое время, Философия не имела никакого представления об опасности, в которой находился человек, и не предприняла никакой попытки помочь ему. Она даже не побудила его задуматься над тем, что с ним происходит.
Страшная правда, заключающаяся в том, что по мере исторического развития общества и прогресса его экономической жизни возможности процветания культуры не расширяются, а сужаются, осталась неосознанной.
Что такое культура?
Этот вопрос должен был бы давно волновать человечество, считающее себя культурным человечеством. Но, как ни странно, в мировой литературе никто до сих пор, собственно, не ставил такого вопроса и тем более не пытался ответить на него. Считалось, что незачем определять существо культуры, поскольку она сама налицо. Когда же этот вопрос все-таки затрагивался, его со ссылкой на историю и современность объявляли уже давно решенным. Однако сегодня, когда сами события с неумолимостью ведут нас к осознанию того, что мы живем в условиях опасного смешения элементов культуры и бескультурья, нам надлежит - хотим мы того или нет - попытаться определить сущность подлинной культуры.
В наиболее общих чертах культура - это прогресс, материальный и духовный прогресс как индивидов, так и всевозможных сообществ.
В чем он состоит? Прежде всего в смягчении как для тех, так и для других борьбы за существование. Создание максимально благоприятных условий жизни - таково требование, необходимое и само по себе, и для духовного и нравственного совершенства индивида, которое является конечной целью культуры.
Борьба за существование ведется на два фронта. Человеку приходится утверждать себя в природе - перед ее стихийными силами и в обществе - перед себе подобными.
Ослабление борьбы за существование достигается максимально возможным и наиболее целесообразным расширением господства разума над природой и над человеческой натурой.
Следовательно, и сущность культуры двояка. Культура слагается из господства разума над силами природы и из господства разума над человеческими убеждениями и помыслами.
Что нужно признать важнейшим? То, что на первый взгляд может показаться менее существенным - господство разума над образом мыслей человека. Почему? По двум причинам. Во-первых, господство, которое мы обеспечиваем себе с помощью разума над силами природы, представляет собою не чистый прогресс, а прогресс, которому присущи наряду с достоинствами и недостатки, способные стимулировать бескультурье.
Растлевающее воздействие на культуру экономических условий нашего времени частично объясняется тем, что мы поставили себе на службу силы природы с помощью машин. Но в этом случае только господство разума над человеческими убеждениями и помыслами даст гарантию, что люди и целые народы не используют друг против друга силу, которую сделает для них доступной природа, что они не втянутся в борьбу за существование, гораздо более страшную, нежели та, какую человеку приходилось вести в нецивилизованном состоянии.
Следовательно, нормальное осознание значимости культуры налицо только там, где проводится различие между существенным и несущественным в культуре.
Конечно, и тот и другой прогресс носит духовный характер в том смысле, что оба зиждутся на духовных достижениях человека. Тем не менее, прогресс, достигнутый благодаря господству разума над силами природы, можно квалифицировать как материальный прогресс, поскольку он связан с покорением и использованием материи в интересах людей. Господство же разума над человеческими убеждениями являет собою духовное достижение особого рода, ибо оно базируется на воздействии духа на дух, то есть просветленной разумом силы на такую же другую.
В чем состоит господство разума над человеческими убеждениями и помыслами? В том, что индивиды и всевозможные человеческие сообщества соразмеряют свои желания с материальным и духовным благом целого и многих, то есть в том, что они этичны. Следовательно, этический прогресс - это существенное и несомненное, а материальный - менее существенное и менее несомненное в развитии культуры. Эта моралистическая концепция культуры производит впечатление старомодно рационалистической. Духу нашего времени ближе рассматривать культуру как естественное, хотя и интересное своей сложностью и специфичностью жизненное явление в развитии человечества. Но дело не в определениях, а в истине. В данном же случае простота является истиной... неудобной истиной, с которой нам приходится мучиться.
Попытки провести различие между культурой и цивилизацией предопределены желанием узаконить наряду с понятием этической культуры понятие неэтической и прикрыть последнее историческим термином. Однако ничто в истории слова «цивилизация» не оправдывает такого намерения. Слово это в соответствии со своим традиционным употреблением означает то же, что и «культура», то есть эволюцию людей к более высокой организации и более высокой нравственности. В некоторых языках предпочтение отдается первому термину, в некоторых - второму. Немец говорит обычно о культуре, француз - о цивилизации. Но подчеркивание различия в значении обоих терминов не оправдано ни лингвистически, ни исторически. Нужно говорить об этической и неэтической культуре или об этической и неэтической цивилизации, а не о культуре и цивилизации.
Как, однако, могло случиться, что решающее значение этического начала для культуры ускользнуло от нас?
Все предпринимавшиеся до сих пор попытки закладывания основ культуры неизменно представляли собой процессы, при которых силы прогресса проявляли себя почти во всех областях. Крупные достижения в искусстве, строительном деле, методах управления, экономике, промышленности, торговле и колонизации шли рука об руку с духовным подъемом, приведшим к рождению более совершенного мировоззрения. Ослабление культурного движения проявлялось как в сфере материального, так и в сфере духовно-этического, причем обычно в первой раньше, чем во второй. Так, в греческой культуре непостижимый застой в развитии естественных наук и политических институтов наступил уже при Аристотеле, в то время как этическое движение завершилось лишь в последующие столетия, найдя свое высшее проявление в великой воспитательной деятельности, которую развернула в античном мире стоическая философия. В китайской, индийской и иудейской культурах прогресс в материальной сфере с самого начала постоянно отставал от духовно-этических устремлений.
В культурном движении, начиная с эпохи Ренессанса и вплоть до начала XIX столетия, силы материального и духовно-этического прогресса действовали параллельно, как бы соревнуясь между собой. Затем, однако, произошло нечто никогда ранее не виданное: силы этического прогресса иссякли, в то время как достижения духа в материальной сфере неуклонно нарастали, являя блестящую картину научно-технического прогресса. Еще в течение десятилетий после этого наша культура пользовалась преимуществами материальных достижений, не испытывая поначалу последствий ослабления этического движения. Люди по-прежнему жили в атмосфере, созданной этическим культурным движением, не отдавая себе отчета в обреченности культуры и не замечая того, что назревало в отношениях между народами.
Так, наше время, для которого стало характерным бездумье, пришло к убеждению, что культура состоит преимущественно в научно-технических и художественных достижениях и может обойтись без этики или ограничиться ее минимумом. Эта упрощенная концепция культуры приобрела свой авторитет в общественном мнении, поскольку зачастую ее придерживались люди, которым по их общественному положению и научной осведомленности полагалось быть компетентными во всем, что касается духовной жизни.
Что произошло, когда мы отказались от этической концепции культуры и тем самым приостановили столкновение основанных на разуме этических идеалов с действительностью? Вместо того чтобы в мышлении выработать разумные этические идеалы, ориентированные на действительность, мы заимствовали их у действительности. В своих рассуждениях о народе, государстве, церкви, обществе, прогрессе и всех прочих явлениях, определяющих наше состояние и состояние человечества, мы хотели исходить из эмпирически данного. Только наличествующие в нем силы и направления могли теперь приниматься во внимание. Диктуемые логикой и этикой основные истины и основные убеждения мы уже не хотели признавать. Лишь идеи, почерпнутые из опыта, мы считали применимыми к действительности. В итоге наша духовная жизнь и весь мир оказались во власти идей, ослабленных знанием и умыслом.
Как прославляли мы наше чувство реальности, которое должно было сделать нас прилежными работниками на благо всего мира! И тем не менее мы, в сущности, поступали, как мальчишки, которые, мчась с горы на санках, беззаботно вверяют себя естественно действующим силам и нисколько не задумываются над тем, удастся ли совладать с несущимися санками на ближайшем повороте или у ближайшей непредвиденной преграды.
Только склад мышления, обеспечивающий действенность основанных на разуме этических идеалов, способен породить свободное, то есть планомерно-целесообразное, деяние. В той мере, в какой доминируют идеалы, заимствованные из действительности, действительность воздействует на действительность, и человеческая психика служит тогда лишь понижающим трансформатором.
Впечатления от событий для своего превращения в новые события постоянно опосредуются нашим складом мышления и перерабатываются в нем. Этот склад мышления обладает данной определенностью, способствующей созданию ценностей, которые предопределяют наше отношение к фактам.
Обычно эта определенность дана в разумных идеях, порождаемых нашим мышлением применительно к действительности. Когда они отмирают, не возникает пустоты, через которую события сами по себе воздействуют на нас. На склад мышления доминирующее влияние оказывают тогда мнения и чувства, которые до тех пор регулировались и подавлялись основанными на разуме идеями. Когда вырубают вековой лес, на месте деревьев - великанов вырастает кустарник. То же происходит и с великими убеждениями: разрушенные однажды, они заменяются мелкими, которые в какой-то мере выполняют их функции.
Следовательно, с отречением от разумных этических идеалов, характерным для нашего чувства реальности, наша объективность не возрастает, а уменьшается. Поэтому современный человек не является трезвым наблюдателем и расчетливым калькулятором, каким он сам себе кажется. Он подвержен воздействию настроений и страстей, пробуждаемых в нем фактами. Сам не отдавая себе отчета, он примешивает к рациональному столько эмоционального, что одно искажает другое. В этом заколдованном круге вращаются суждения и импульсы нашего общества, каких бы предметов мы ни касались - от самых мелких вопросов до всеобъемлющих мировых проблем. Как индивиды, так и целые народы обращаются с реальными и воображаемыми ценностями, не делая между ними никаких различий. Именно такое трудно вообразимое сочетание объективности и необъективности, трезвости и способности восторгаться бессмысленным составляет загадочную и опасную черту в складе мышления нашего времени.
Таким образом, наше чувство реальности состоит в том, что мы своими страстями и предельно недальновидными соображениями выгоды стимулируем следование из одного факта непосредственно примыкающего к нему другого и т. д. и т. д. И поскольку нам недостает осмысленного представления о том целом, которое надлежит реализовать, наша активность капитулирует перед понятием естественно протекающего события.
Предельно иррациональным образом реагируем мы на факты. Без плана и фундамента строим мы наше будущее на зыбкой почве конкретных обстоятельств и подвергаем его разрушительному воздействию хаотических смещений и передвижений, характерных для этих обстоятельств. «Наконец-то твердая почва под ногами!» - восклицаем мы и... тонем в хаосе событий. Слепота, с которой мы относимся к такой участи, еще больше усугубляется верой в выработанный нами исторический подход, представляющий собою не что иное, как наше чувство реальности, обращенное в прошлое.
Мы убеждены, что являемся критическим поколением, которому доскональное знание прошлого позволило понять направление развития будущих событий. К идеалам, заимствованным у действительности, добавляются идеалы, почерпнутые из прошлого. Достижения критической историографии, возникшей в XIX столетии, достойны восхищения. Но вопрос в другом: присущ ли нашему поколению - именно потому, что у нас есть историческая наука,- подлинный исторический подход?
Исторический подход в лучшем смысле слова означает критическую объективность в отношении событий далекого и недавнего прошлого. Такой способностью абстрагироваться при оценке фактов от субъективных мнений и интересов не обладают даже наши историки. Пока им приходится заниматься эпохой настолько далекой, что ни о каком ее влиянии на современность не может быть и речи, они остаются объективными в той мере, в какой это позволяют воззрения школы, к которой они принадлежат. Если же изучаемое прошлое как-то перекликается с сегодняшним днем, то на интерпретацию его обычно накладывают свой отпечаток национальные, религиозные, социальные и экономические воззрения исследователей.
Показательно, что в последние десятилетия возросла лишь ученость, но не объективность историков. Исследователям, жившим в предыдущие эпохи, этот идеал представлялся в большей чистоте, чем нынешним. Мы дошли уже до того, что не требуем всерьез, чтобы в научном исследовании прошлого молчали предрассудки, вытекающие из национальных и религиозных воззрений эпохи, в которую живет исследователь. Сочетание величайшей учености с величайшей предвзятостью стало для нас обычным делом. Откровенно тенденциозные сочинения занимают первые места в нашей историографии.
Наука оказала на наших историков столь незначительное воспитательное влияние, что они зачастую шествовали в рядах наиболее одержимых поборников воззрений своих народов вместо того, чтобы, как подобает людям их профессии, призывать к вдумчивой и осмотрительной оценке фактов. Вместо того чтобы стать воспитателями, они по-прежнему были только учеными. Задача, взявшись за решение которой они действительно поставили бы себя на службу культуре, не привлекла их внимания. Надежды на подъем культуры, связанные в середине XIX столетия с подъемом исторической науки, оказались столь же мало обоснованными, как и те, которые связывались с требованием создания национальных государств и проведения демократических правительственных реформ.
В итоге исторический подход воспитанного такими историками поколения имеет мало общего с последовательно объективным восприятием событий. Во имя объективности нельзя не признать, что он состоит не столько в том, что мы лучше понимаем наше прошлое, чем предыдущие поколения свое, сколько в том, что мы приписываем ему чрезмерно большое значение для современности. Иногда же мы просто подменяем им современность. Нас не удовлетворяет, что некогда бывшее своими результатами представлено в существующем. Мы хотим, чтобы это бывшее всегда было с нами, и стремимся через него постигать себя.
В своей жажде постоянно переживать и осознавать исторический процесс нашего становления мы подменяем нормальные отношения к прошлому надуманными. Стремясь внушить себе, что в прошлом заключено все ныне сущее, мы злоупотребляем этим прошлым ради того, чтобы вывести из него и обосновать им наши требования, мнения, чувства и страсти. На глазах у нашей историографической учености появляется надуманная история для народного употребления, в которой деловито обосновываются национальные и религиозные предрассудки. Наши школьные учебники по истории - рассадники исторической лжи.
Подобное злоупотребление историей стадо для нас необходимостью. Идеи и убеждения, во власти которых мы находимся, не поддаются обоснованию разумом. И нам, следовательно, не остается ничего другого, как подводить под них «исторический» фундамент.
Показательно, что мы, собственно, не очень интересуемся тем ценным, что заключено в прошлом. Великие духовные достижения прошлого всего лишь бездумно регистрируются. Тронуть наш интеллект мы им не позволяем. Еще меньше склонны мы к их наследованию. Лишь то, что ассоциируется с нашими сегодняшними планами, страстями, чувствами и эстетическими вкусами, представляет для нас ценность. Эти планы, страсти, чувства и эстетические вкусы мы переносим в прошлое и затем, обманывая самих себя, утверждаем, что в нем наши корни.
Таков характер культа, в который мы превратили историю. Благоговение перед былыми событиями возводится в религию. Ослепленные тем, что рассматривается нами как прошлое или выдается за таковое, мы забываем смотреть в будущее. Ничто для нас не миновало, ни с чем не покончено. То и дело мы заставляем прошлое искусственно возрождаться в настоящем. Мы создаем перзистенцию свершившихся фактов, которая делает невозможным всякое нормальное развитие наших народов. Подобно тому как, благоговея перед современностью, мы тонем в нынешних событиях, так, благоговея перед историей, мы подпадаем под власть событий минувших.
Из нашего преклонения перед действительностью и из нашего историзма родился национализм, являющийся виновником внешней катастрофы, которая завершает закат нашей культуры.
Что такое национализм? Неблагородный и доведенный до абсурда патриотизм, находящийся в таком же отношении к благородному и здоровому чувству любви к родине, как бредовая идея к нормальному убеждению.
Как рождается он среди нас?
К началу XIX столетия мышление признало за национальным государством право на существование. В обоснование этого указывалось на то, что национальное государство как естественный и гомогенный организм лучше всего способно осуществить идеал культурного государства. В фихтевских речах к немецкой нации национальное государство подвергается суду нравственного разума, узнает от последнего о необходимости подчиниться ему во всех отношениях, торжественно клянется в этом, и затем ему вменяется в обязанность обеспечить становление культурного государства. При этом государству настойчиво внушается необходимость усматривать свою главную задачу в том, чтобы заботиться о вечно равномерном становлении чисто человеческого в нации.
Национальное государство должно искать свое величие в отстаивании идей, способных принести благо всем народам. Гражданам же рекомендуется демонстрировать свою принадлежность к нации не упрощенной, а более высокой любовью к отечеству, то есть не придавать слишком большого значения внешнему величию и силе нации, а следить за тем, чтобы она во главу угла своих устремлений поставила «расцвет Вечного и Божественного в мире» и чтобы ее устремления полноводной рекой влились в общий поток высших целей человечества. Таким образом, национальное чувство ставится под опеку разума, нравственности и культуры. Культ патриотизма, как таковой, должен считаться проявлением варварства, ибо таковым он обнаруживает себя в бессмысленных войнах, которые неизбежно влечет за собой.
Так национальная идея была поднята до уровня полноценного культурного идеала. Когда культура пришла в упадок, все прочие культурные идеалы утратили силу своего воздействия на общество. Национальная же идея сохранилась как фактор культуры благодаря тому, что из сферы теоретической перешла в сферу реальной действительности. Отныне она воплощала в себе все то, что уцелело от культуры, и стала идеалом идеалов. Отсюда же вытекают и особенности мышления нашей эпохи, концентрирующего весь энтузиазм, на какой оно только способно, на национальной идее в уверенности, что именно в ней заключены все духовные и моральные ценности.
С закатом культуры, однако, изменилась и сущность национальной идеи. Опека других, основанных на разуме этических идеалов, которым она до сих пор подчинялась, отпала, так как сами эти идеалы оказались проблематичными. И теперь национальная идея являла собою духовную силу, действующую по собственному произволу. Конечно, она всем своим видом старалась уверить, что стоит на службе культуры. На самом деле, однако, национальная идея представляла собою лишь окруженную ореолом культуры идею действительности. Только инстинкты действительности, а не этические идеалы двигали ею.
Современные массы требуют оградить национальные воззрения от влияния разума и нравственности, считая это самым верным средством не допустить профанации священнейших чувств.
Если в былые времена упадок культуры не вызывал такой путаницы в чувствах народов, то объясняется это тем, что национальная идея в рамках прежних культур никогда не возводилась до уровня культурного идеала нынешней значимости. Поэтому тогда и не могло случиться, чтобы национальная идея в конце концов подменила подлинные идеалы культуры и еще больше стимулировала и усложнила состояние бескультурья представлениями и убеждениями, внушенными уродливо националистическим подходом к жизни.
Проникновение в нездоровую сущность национализма практически делает беспредметной дискуссию о том, на какой народ по справедливости следует возложить наибольшую вину за роковое развитие событий последнего времени. Национализм не всегда был сильнее всего там, где громче всего провозглашал себя. Нередко он интенсивнее всего развивался там, где дотоле переживал скрытую стадию своей эволюции.
В том, что истоки национализма лежат не столько в самой действительности, сколько в ее искаженном преломлении в воображении масс, нетрудно убедиться на примере любой националистической концепции. Национализм утверждает, что ведет реальную политику. В действительности же для него совершенно не характерен подлинно деловой и здравый подход к решению любых вопросов внешней и внутренней политики. Ибо национализм по своей сущности не только эгоистичен, но и энтузиастичен. Его реальная политика представляет собой стимулируемую народной страстью, догматизированную и идеализированную переоценку отдельных территориальных и экономических проблем, затрагивающих интересы масс. Он отстаивает свои требования без сколько-нибудь осмысленного определения их реальной ценности. Стремясь заполучить богатства, стоившие миллионы, современные государства обременяли свою экономику вооружениями, поглощавшими миллиарды. В благом намерении позаботиться о защите и расширении торговли они облагали последнюю поборами, угрожавшими ее конкурентоспособности в большей степени, чем все мероприятия противника.
Итак, на деле реальная политика была нереальной, потому что из-за примешавшегося народного пристрастия делала неразрешимыми простейшие вопросы. Напоказ она выставляла экономические интересы, а про запас держала националистические идеи величия и преследования «врагов» нации.
Ради усиления своей мощи каждое культурное государство брало себе в союзники всех, кого только могло. В результате полуцивилизованные и совсем нецивилизованные народы стали использоваться в эгоистических интересах одними культурными народами против других. Но помощники не довольствовались отведенной им ролью слепых орудий. Они во все возрастающей степени влияли на ход событий, пока не приобрели власти предписывать культурным народам Европы, когда следует выступить ради них друг против друга. Таково было возмездие за то, что мы отказались от собственного достоинства и принесли в жертву бескультурью последние остатки того общего достояния, которым некогда располагали.
Показательным для нездоровой сущности так называемой реальной политики национализма было стремление во что бы то ни стало прикрыться розовым флером идеала. Борьба за власть стала борьбой за право и культуру. Коалиции, в основе которых лежали эгоистические интересы борьбы одних народов против других, выдавались за содружества, продиктованные исконным родством уз и судеб, и подкреплялись ссылками на прошлое, даже если история давала больше примеров смертельной вражды, чем проявлений внутреннего родства. В конечном счете национализму было уже недостаточно в своей политике отвергать любую надежду на осуществление идеи культурного человечества. Провозглашая идею национальной культуры, он стал разрушать представление о самой культуре.
Раньше была просто культура и каждый культурный народ стремился усваивать ее в наиболее чистой и развитой форме. При этом народности было присуще гораздо больше самобытности и цельности, чем ныне. И если тем не менее тогда не проявлялось никакого стремления к обособлению духовной жизни на национальной основе, то это доказывает лишь, что такое стремление отнюдь не показатель силы нации. Претензия на самобытность национальной культуры в том виде, как о ней заявляется в наше время, представляет собой болезненное явление, предопределенное тем, что культурные народы утратили свою здоровую природу и руководствуются уже не инстинктами, а теориями. Они так тщательно исследуют свою душу, что последняя уже больше не способна ни на какие естественные порывы. Они анализируют и описывают ее так досконально, что она за тем, чем ей предписывается быть, не видит того, чем является на самом деле. О духовных различиях между расами мудрствуют с таким упорством, что эта болтовня действует как навязчивая идея, а отстаиваемое своеобразие выступает как претенциозная болезнь.
Во всех областях в возрастающей мере прилагаются усилия к тому, чтобы в любом изделии, любом творении рук человеческих по возможности сильнее проступали чувства, воззрения и мышление народа, его создавшего. Это искусственно стимулируемое своеобразие - лучшее свидетельство утраты естественного. Индивидуальная особенность того или иного народа уже не вливается больше как нечто неосознанное или полуосознанное в общую сокровищницу духовной жизни. Она становится манией, капризом, модой, уловкой. Происходит «инцухт» мыслей, опасные последствия которого во всех областях с каждым годом становятся все очевиднее. Духовная жизнь даже выдающихся культурных народов приняла угрожающе монотонное течение по сравнению с минувшими временами.
Противоестественность такого развития проявляется не только в его непосредственных результатах, но и в той роли, которая по его вине выпадает на долю самомнения, высокомерия и самообольщения. Все ценное в личности пли в ее действиях, объясняется национальным своеобразием. Считается, что под чужими небесами ничто подобное вообще невозможно. В большинстве стран это тщеславие зашло уже так далеко, что для него вполне достижимы и геркулесовы столбы глупости.
Само собой разумеется, духовное начало в национальной культуре отступает далеко на задний план. Оно теперь в большей мере лишь внешний наряд ее. А на деле национальная культура носит ярко выраженный материальный характер. Она представляет собой совокупность всех внешних достижений соответствующего народа и выступает в союзе с его экономическими и политическими требованиями. Коренящаяся якобы в своеобразии народа национальная культура отнюдь не ограничивается, как можно было бы предполагать, рамками соответствующей народности. Она чувствует себя призванной овладеть также другими народами и тем самым осчастливить их. Современные народы ищут рынков сбыта для своей культуры так же, как и для изделий своей промышленности или сельского хозяйства.
Следовательно, национальная культура стала орудием пропаганды и статьей экспорта. Поэтому не случайно проявляется поистине трогательная забота о рекламе. Необходимые фразы можно получить уже в готовом виде, остается только комбинировать их... Так мир становится ареной конкуренции национальных культур, пагубно сказывающейся на собственно культуре.
Мы уже больше не верим, что пароды, которые в качестве наследников греко-римского мира вместе вступили в средневековье и затем в условиях интенсивнейшего взаимного обмена идеями на собственном опыте познали Ренессанс, Просвещение и мышление нового времени, составляют вместе со своими ответвлениями в новых частях света монолитное культурное целое. Но если различия в их духовной жизни проявлялись в новейшее время все сильнее, то причина здесь прежде всего в неуклонном упадке культуры. Так при отливе обнажаются разделяющие водную стихию мели, которые во время прилива скрыты под водой.
Насколько тесно и сейчас еще связаны между собой духовными нитями народы, которые составляют исторически сложившееся культурное человечество, видно из того, что все они вместе обречены на одинаковое вырождение.
С нашим чувством реальности связано, далее, наше ошибочно доверчивое отношение к фактам. Мы живем в атмосфере оптимизма, уверенные в том, что существующие в мире противоречия сами по себе разрешатся в духе целесообразного прогресса и сольются в синтезе, в котором соединятся ценное в тезисе и ценное в антитезисе.
Говоря об этом оптимизме, обычно с основанием и без оного ссылаются на Гегеля. То, что он является духовным отцом нашего чувства реальности, неоспоримо. Гегель - первый мыслитель, пытавшийся совладать с существующим. Он научил нас представлять себе прогресс в тезисах, антитезисах и синтезах, как они выступают в процессе развития. Но его оптимизм не был простой верой в разумность и полезность всего фактического, подобно нашему. Так как Гегель, живя еще в духовном мире рационализма, верит в силу основанных на разуме этических идеалов, он верит также в непрерывный духовный прогресс. И поскольку последний для него несомненен, он взялся показать его в последовательных фазах протекающего события и одновременно представить, как он реализуется в последовательности внешних фактов. Подчеркивая, однако, имманентную целесообразность в событии с такой силой, что в результате забываются духовно-этические предпосылки его веры в прогресс, Гегель закладывает фундамент выхолощенного оптимизма в отношении действительности, который уже в течение многих десятилетий не выпускает нас из плена ложных представлений.
Между самими фактами есть только бесконечно длящиеся противоречия. Образовать третий, средний факт, в котором они сглаживались бы в духе прогресса, сами по себе они не в состоянии. Дабы такой новый факт возник, противоречия должны преодолеваться в рамках склада мышления, в котором налицо основанные на разуме этические идеалы того, что надлежит реализовать. Эти идеалы и являются предпосылкой рождения нового, стремящегося возникнуть из противоречивого. Только в соответствующем разуму этическом складе мышления противоречия перестают быть слепыми.
Предполагая в фактах имманентные принципы прогресса, мы рассматривали поступательное течение истории, в которой подготовлялась наша судьба, как прогресс культуры, хотя действительная эволюция общества говорила отнюдь не в пользу такого оптимизма. Даже теперь, когда нашему взору предстают факты поистине ужасающие, мы не согласны отказаться от нашего кредо. Оно для нас, правда, уже не столь убедительно, как прежде. Но другое, которое основывает оптимизм на вере в этический дух, означает такую революцию в нашем образе мыслей, что нам трудно принять его.
С нашим доверием к фактам связано и доверие к организациям. Подобно некой идее фикс, через все деяния и помыслы нашего времени красной нитью проходит убеждение, что, если бы нам удалось в том или ином смысле усовершенствовать или преобразовать институты своей государственной и общественной жизни, желанный прогресс культуры наступил бы сам собой. И тем не менее мы очень далеки от единого плана реформирования наших общественных установлений. Одни набрасывают его в антидемократическом духе. Другие усматривают ошибку в том, что демократические принципы еще недостаточно последовательно воплощаются в жизнь. Третьи считают панацеей социалистическую или коммунистическую организацию общества. Но все согласны друг с другом в том, что состояние бескультурья, в котором мы живем, предопределено несостоятельностью общественных институтов, и ждут расцвета культуры от реорганизации общества. Все единодушно считают, что новые общественные институты породят и новый дух общества.
В плену этой невероятной путаницы находятся не только те, кто неспособен самостоятельно думать, но и многие из очень серьезно мыслящих среди нас. Материализм нашего времени переворачивает с ног на голову отношение между духовным и сущим. Он считает, что нечто духовно ценное может родиться только как результат действия фактического. Даже от войны ждали, что она обновит нас духовно! В действительности же характер взаимоотношений диаметрально противоположен. Имеющиеся духовные ценности могут целесообразно воздействовать на формирование действительности и таким образом порождать факты, способные подкреплять ценное в духовной жизни. Все институты и организации имеют лишь относительное значение. Располагая самыми различными общественными и политическими учреждениями, различные культурные народы пришли - все без исключения - к одинаковому состоянию бескультурья. Все, что мы пережили и еще сейчас переживаем, должно дать нам убеждение, что духовное - это все, а институты общества значат немногое. Наши институты обнаруживают несостоятельность, так как в них действует дух бескультурья. Самые целесообразные организационные усовершенствования нашего общества к которым мы должны стремиться, могут оказаться нам в чем-то полезными лишь в том случае, если мы способны также вдохнуть в наше время новый дух.
Даже те сложные проблемы, которые целиком относятся к материально-экономической сфере, в конечном счете могут быть решены только путем этизации убеждений. Самая целесообразная реорганизация устоев жизни общества способна лишь в какой-то мере продвинуть вперед, но не обеспечить полностью их решение. Единственный реальный путь для нас - прежде всего в старых условиях стать новыми людьми и, превратившись в общество с обновленным складом мышления, настолько сгладить противоречия между народами и внутри народов, чтобы вновь оказалась возможной жизнь в условиях культуры. Другого способа действительного обновления нашего мира нет. Любые попытки означают более или менее впустую затраченные усилия, так как упор в них делается не на дух, а на внешние факторы.
В сфере событийного, которое предопределяет судьбу человечества, реальность заключается в убеждениях людей, а не в существующих внешних фактах. Твердая почва под ногами дана нам в основанных на разуме этических идеалах. Хотим ли мы, чтобы дух сделал нас способными создать новые условия бытия и вновь вернуться к культуре, или же нас устраивает перспектива по-прежнему черпать духовное из конкретной действительности и в результате неудержимо катиться навстречу гибели? Таков роковой вопрос, перед которым мы поставлены волею судеб.
Подлинное чувство реальности заключается в осознании той непреложной истины, что мы лишь через основанные на разуме этические идеалы можем прийти к нормальным взаимоотношениям с действительностью. Только благодаря им человек и общество обретут такую власть над происходящими событиями, какою вообще могут обладать. Без них нам - что бы мы ни делали - никогда не вырваться из-под всесильной власти событий.
То, что происходит ныне в отношениях между народами и внутри каждого народа, - яркая иллюстрация этой истины. На истории нашего времени лежит печать никогда ранее не виданной бессмыслицы. Будущие историки, как всегда, до мельчайших подробностей проанализируют ее, разложив все по полочкам и продемонстрировав при этом свою ученость и беспристрастность. Но как сейчас, так и во все последующие времена объяснить превратности нашей нынешней судьбы можно только тем, что мы пытались удовлетвориться культурой, оторванной от этики.
Итак, этическое понятие культуры единственно правомочно.
Но где тот путь, избрав который мы смогли бы вернуться из нынешнего состояния бескультурья к состоянию, характеризующемуся расцветом ее? И существует ли вообще такой путь?
Неэтическая концепция культуры отрицает его. Для нее любые проявления упадка культуры - сугубо возрастные явления. Культура, подобно всякому естественному процессу, в своем развитии через какое-то время с необходимостью должна прийти к своему концу. Следовательно, нам остается только признавать естественными причины умирания культуры... и заставлять себя находить по крайней мере интересными безрадостные симптомы того, как она все больше утрачивает этический характер.
В мышлении, строящем все на фундаменте действительности, оптимизм и пессимизм переплетаются. Если оптимистический подход к действительности, предполагающий постоянное осуществление прогресса культуры в фактах, как таковых, обнаружил свою несостоятельность, то независимо анализирующий дух без глубоких эмоций возвращается к мягко пессимистическому предположению о наступлении бабьего лета культуры.
Этический дух не может участвовать в этой игре между оптимизмом и пессимизмом. Он видит в проявлениях упадка культуры то, что они действительно собой представляют, - нечто страшное. С ужасом спрашивает он себя, что произойдет с миром, если это умирание культуры действительно будет неудержимо продолжаться. Он болеет за культуру. Она для него не предмет интересных аналитических упражнений, а надежда, с которой этический дух связывает дальнейшее существование человечества. Вера в возможность обновления культуры является частью его жизни. Поэтому этический дух никогда не сможет довольствоваться тем, на чем остановилось оптимистически-пессимистическое чувство реальности.
Те, кто воспринимает нынешний упадок культуры как нечто естественное, утешают себя мыслью, что на распад обречена какая-то одна культура, а не культура вообще и что взамен на новом историческом этапе расцветет новая культура новой расы. Такая точка зрения ошибочна. На земном шаре уже не осталось в резерве девственных и потенциально одаренных народов, которые когда-нибудь в будущем смогли бы прийти нам на смену в качестве лидеров духовной жизни. Нам известны все народы, живущие на земле. Среди них нет ни одного, который уже не был бы причастен к нашей культуре в том смысле, что его судьба не определялась бы нашей. Все они - способные и неспособные, далекие и близкие - испытывают на себе влияние действующих в нашей культуре сил бескультурья. Все они больны нашей болезнью и только вместе с нами могут выздороветь.
Не культура одной расы, а культура всего человечества, нынешнего и будущего, будет обречена на гибель, если иссякнет вера в возрождение наших творческих сил.
Но она не должна иссякнуть. Если этическое является конституирующим элементом культуры, то закат превратится в восход, как только вновь пробудится этическая энергия в нашем образе мыслей и в идеях, с помощью которых мы пытаемся воздействовать на действительность. Такой эксперимент в мировом масштабе заслуживает того, чтобы его предпринять.
Разумеется, трудности, с которыми придется иметь дело при реализации подобного предприятия, настолько велики, что нужно обладать поистине гигантской верой в силу этического духа.
Первая трудность состоит в отсутствии у нашего поколения понимания того, что есть и что должно быть. Люди Ренессанса и эпохи Просвещения черпали смелость для своих дерзновенных попыток обновления мира с помощью идей из убеждения в абсолютной несостоятельности внешних и духовных условий, в которых они жили. Пока многие и многие наши современники не проделают нечто подобное, мы не в состоянии будем продолжать дело, завещанное нам теми поколениями. Увы, люди нашего времени решительно не хотят видеть вещи такими, каковы они есть, и всеми силами стараются придерживаться максимально оптимистического взгляда на них. Но в этой способности смотреть на действительность, становящуюся все более неудовлетворительной, сквозь призму все более понижающихся идеалов проявляется также и воздействие пессимизма. Наше поколение, которое гордится многими своими достижениями, не верит больше в достижение, составляющее основу основ, - в духовный прогресс человечества.
Отрешившись от этой высшей надежды, мы подчинились власти нашего времени - мы стали меньше духовно страдать под его игом, и порожденная в нас таким страданием боль уже не пробуждает жажды иного, нового времени. Каких усилий нам будет стоить разорвать союз бездумного оптимизма и бездумного пессимизма, в плену которых мы находимся, чтобы таким путем подготовить возрождение культуры!
Другая трудность предстоящей нам работы заключается в ее восстановительном характере. Культурные идеалы, в которых нуждается наше время, для него не новы. Раньше они уже были достоянием человечества и дошли до нас во множестве формулировок, утративших ныне силу своего воздействия. И нам, в сущности, предстоит предпринять не что иное, как возрождение былого авторитета этих формулировок, чтобы со всей серьезностью использовать их для воздействия на современную нам действительность.
Использованное превратить в неиспользованное... Существует ли более трудная задача? Она нереальна, говорит история. Никогда не было так, чтобы ранее использованные идеи вновь становились движущей силой развития тех народов, которые их некогда уже использовали. Отмирание идеалов всегда было окончательным и бесповоротным. Несомненно. История культуры озаряет то, что нам предстоит предпринять, мрачным светом бесперспективности и уныния. Кто добивается от нее оптимистического звучания, тот заставляет говорить ее на несвойственном ей языке.
Но история прошлых времен позволяет судить лишь о том, что было, а не о том, что будет. Если она доказывает, что никогда одни и те же народы не переживали заката культуры и затем возрождения ее, то мы наряду с этим знаем, что то, чего еще никогда не случалось, должно произойти у нас. Поэтому мы не можем довольствоваться констатацией исторической «изнашиваемости» разумных этических идеалов, на которых зиждется культура, и успокаивать себя при этом аналогией с развитием природы. Мы должны понять, почему до сих пор их участь была такова, и объяснить это законами духовной жизни, а не аналогиями. Мы хотим добыть ключ от тайны, дабы открыть им дверь в новое время - время, когда использованное опять станет неиспользованным и когда духовно-этическое уже не сможет больше «изнашиваться». Мы не можем подходить к истории культуры с критериями, которыми оперировали прежние поколения. Нам должен быть присущ новый подход. В противном случае наша участь будет решена.
Почему идея культуры не сохраняет своей первоначальной силы убеждения, соответствующей степени ее истинности, а теряет свою нравственную и разумную очевидность? Почему завещанные нам предыдущими поколениями истины перестают быть подлинными истинами и превращаются лишь в ходячие фразы?
Что же это - неотвратимая судьба? Или родник иссяк потому, что наше мышление не проникло в глубинные слои, постоянно несущие грунтовые воды?
И дело вовсе не в том, что прошедшее продолжает существовать среди нас лишь как нечто утратившее всякую ценность. Такой зловещей тенью оно может стать. Есть мысли, которые мы сами никогда непосредственно не вынашиваем, так как находим их в истории уже сформулированными. Идеи, которые мы наследуем, бессильны возродить содержащиеся в них истины, поскольку олицетворяют собой истины уже умершие. То, что из декадентствующего старого мира переходит в новую эпоху, часто похоже на остаточные продукты обмена веществ, действующие, как яды.
Если верно, что германские народы в эпоху Ренессанса получили решающие стимулы к развитию культуры в результате обращения к идеям греко-римских мыслителей, то не менее верно и то, что они на протяжении столетий удерживались греко-римской культурой в состоянии духовной несамостоятельности, противоречившей всему их существу. Все то упадочное, что германские народы восприняли от греко-римской культуры, долго еще мешало их нормальной духовной жизни. Этим объясняется странная смесь здорового и больного, составляющая сущность средних веков. Опасные отголоски ушедшей в прошлое греко-римской культуры и поныне дают себя знать в нашей духовной жизни. Из-за того, что в нашем сознании сохранились отжившие представления восточного и греческого мира, мы поистине истекаем кровью, пытаясь разрешить проблемы, которых в противном случае вообще не существовало бы для нас. Достаточно уже того, что наши религиозные идеи с древнейших времен и по сей день еще находятся под наследственным чужеземным владычеством иудейской трансцендентности и греческой метафизики! Вместо того чтобы найти себе естественное выражение, они претерпевают муки и искажения.
Так как идеи одной эпохи подвержены «износу» и в этом состоянии тормозят развитие мышления новых поколений, духовный прогресс человечества не отличается постоянством, ему присущи лишь хаотично сочетающиеся взлеты и падения. Нити рвутся, их концы волочатся, теряются или беспорядочно вновь соединяются. До сих пор считалось правомочным оптимистическое толкование этих взлетов и падений, поскольку имелась возможность постоянно ссылаться на замену греко-римской культуры культурой Ренессанса и Просвещения и, выводя из этого в качестве непреложного результата факт рождения новых культур на месте старых, дряхлеющих, считать подобный процесс прогрессом. Но обобщающий вывод из этого наблюдения страдает существенными недостатками. Истолкование последовательных взлетов и падений в духе неуклонного подъема возможно только потому, что в данном случае принимаются во внимание новые народы, испытавшие лишь поверхностное влияние упадочной культуры и сказавшие затем свое собственное веское слово. На деле же наша культура родилась не как органическое продолжение греко-римской культуры, хотя и делала первые шаги на костылях, унаследованных от последней, а как реакция здорового духа на воспринятые от предшественницы использованные идеи. Сущность процесса составляли сочетание и взаимодействие «изношенных» идей с «неизношенными» идеями «неизношенных» народов.
Ныне же любое мышление в мире истощает себя в использованных идеях нашей отжившей культуры или - как у индийцев и китайцев - нашей и других отживших культур. И, следовательно, взлеты и падения будут оставаться звеньями не неуклонного прогресса, а неудержимого регресса... если не удастся использованные идеи вновь сделать неиспользованными.
Еще одна большая трудность на пути возрождения культуры состоит в том, что этому возрождению суждено найти выражение только во внутренних событиях, а не во внутренних и внешних одновременно. Тем самым отпадает способствующее успеху взаимодействие между материальным и духовным. Начиная с эпохи Ренессанса до середины XIX столетия люди, возводившие здание культуры, ждали прогресса в духовной сфере от достижений в совершенствовании общественных и государственных институтов. Требования обоих видов фигурировали на равных в их программе и являлись одинаково важными объектами их деятельности. Работая над преобразованием институтов общественной жизни, люди того времени были убеждены, что создадут условия для расцвета духовной жизни на новой основе. Успехи в одной из двух сфер укрепляли надежды на прогресс в другой и удваивали энергию людей. Над неуклонной демократизацией государственных устоев они трудились с мыслью, что тем самым им удастся распространить господство справедливости и мира на весь мир.
Мы, живые свидетели духовного банкротства всех созданных ими институтов, не можем уже по примеру своих предшественников одновременно работать над преобразованием общественных институтов и обновлением духовной жизни. Для нас такое облегчающее задачу сочетание неприемлемо. Мы не можем даже рассчитывать на старое взаимодействие науки и мышления. В прежние времена наука и мышление действовали в тесном союзе друг с другом. Мышление, отстаивая свою свободу, прокладывало путь практическому познанию. В свою очередь все достижения науки шли на пользу духовной жизни общества, поскольку все более точное установление закономерностей развития природы способствовало ликвидации господства предрассудков и, кроме того, укрепляло людей в мысли, что бытие человечества должно строиться на фундаменте духовных законов. Так наука и мышление сообща поднимали авторитет разума и основанных на разуме убеждений.
Ныне мышление ничего не получает от науки, так как последняя стала по отношению к нему независимой и индифферентной. Прогрессирующая наука сочетается теперь с предельно бездумным мировоззрением. Она утверждает, что ее дело - заниматься разработкой конкретной проблематики и констатированием частных результатов исследований, так как только в этом случае будет гарантирована деловая, трезвая научность. Обобщение научных фактов и распространение полученных выводов на мировоззрение не входит-де в ее задачу. Раньше каждый человек науки был одновременно и мыслителем, вносившим свою лепту в общую духовную жизнь своего поколения. Наше же время обрело способность воздвигать стену между наукой и мышлением. Поэтому у нас есть еще, пожалуй, свобода науки, но почти нет уже мыслящей науки.
В итоге практиковавшиеся ранее естественные, внешние меры оказались непригодными. От нас требуется единственное в своем роде, не похожее на прежние деяние. Работая, мы должны уподобиться людям, обновляющим фундамент собора под давлением огромной тяжести его массивных стен. Гигантская революция должна свершиться без революционных действий.
Помимо указанных факторов, обновление культуры затрудняется еще и тем, что носителями движения могут стать исключительно личности, наделенные индивидуальностью.
Возрождение культуры не имеет ничего общего с движениями, которые носят на себе печать массового переживания. Такие движения всегда являются лишь реакциями на внешние события. Культура же может возродиться только тогда, когда все большее число индивидов - независимо от господствующего в данное время склада мышления общества и в противовес ему - выработает у себя новую систему взглядов, которая постепенно начнет оказывать влияние на склад мышления общества и в конечном счете определять его. Только этическое движение может вывести нас из состояния бескультурья. Этическое же начало способно зародиться лишь в индивиде.
Последнее слово в вопросе о будущем того или иного общества не за большим или меньшим совершенством его организации, а за большей или меньшей внутренней активностью составляющих его индивидов. Самыми важными и наименее исследованными в истории являются незначительные общие изменения в индивидуальном бытии многих людей. Они и выступают в качестве предпосылки всех событий. Поэтому-то так трудно по-настоящему понять людей и события минувших времен. Об индивидуальных качествах, которыми обладал каждый из наших предшественников, и о том, как он в соответствии с ними строил свои отношения с обществом, испытывал его влияние и оказывал на него ответное воздействие, мы можем только высказывать предположения.
Ясно одно: когда общество воздействует на индивида сильнее, чем индивид на общество, начинается деградация культуры, ибо в этом случае с необходимостью умаляется решающая величина - духовные и нравственные задатки человека. Происходит деморализация общества, и оно становится неспособным понимать и решать возникающие перед ним проблемы. В итоге рано или поздно наступает катастрофа.
Поскольку мы находимся именно в таком положении, каждый человек должен в наших условиях проявить большую, чем до сих пор, личную решимость и взять на себя доступную только индивиду функцию выдвижения духовно-этических идей. Ничто другое, кроме такого поворота в сознании множества людей, не в состоянии спасти нас.
Негласно должно сложиться новое общественное мнение. Нынешнее поддерживается прессой, пропагандой, организациями, а также имеющимися финансовыми и другими средствами подкупа и нажима. Этому противоестественному распространению идей следует противопоставить естественное, идущее от человека к человеку и принимающее в расчет только правду мысли и восприимчивость к правде. Невооруженное, опирающееся только на примитивную тактику борьбы, оно должно выступить против ныне господствующего общественного мнения, которое противостоит ему, как Голиаф Давиду, во всем великолепии своих доспехов.
В борьбе, которой предстоит развернуться, мы не сможем опереться ни на какие исторические аналогии. Конечно, и прошлое знало примеры борьбы мыслящего индивидуального духа против господствующего общего духа времени. Но никогда проблема эта не выступала так, как сегодня, потому что общий дух нашего времени, воплощенный в современных организациях, современном бездумье и современных народных страстях, представляет собою единственное в своем роде явление.
Достаточно ли окажется у современного человека сил, чтобы осуществить то, что требует от него дух и что хочет сделать для него невозможным время?
Ему предстоит в рамках сверхорганизованного общества, которое тысячью способов подчиняет его своей власти, вновь стать независимой личностью и оказать обратное воздействие на само общество. С помощью всех своих институтов общество будет прилагать усилия к тому, чтобы по-прежнему держать человека в выгодном для себя состоянии безликости. Оно боится человеческой личности, ибо в ней обретают голос дух и правда, которым оно предпочло бы никогда не давать слова. Но его власть так же велика, как и его страх.
С регламентированием общественной жизни роковым образом связаны экономические условия, которые с невероятной жестокостью превращают современного человека в несвободное, несамостоятельное, бездумное, лишенное чувства гуманности существо. Они - последнее, что мы можем изменить. Даже если в результате наших усилий дух начнет свою работу, мы все равно сможем лишь медленно и далеко не в полной мере обрести власть над ними. Итак, от людей требуется то, что отрицают жизненные условия, в которые они поставлены.
А как велики задачи, за решение которых предстоит взяться духу! Он должен возродить понимание подлинной правды в условиях, когда признаются лишь пропагандистские истины. Он должен отвергнуть неблагородный патриотизм и возвести на престол благородный, согласующийся с целями человечества, в условиях, когда безрадостные минувшие и нынешние политические события поддерживают национальные страсти даже среди тех, кто внутренне им противится. Он должен вновь подвести людей к пониманию того, что культура есть дело каждого человека и всего человечества, дело всех народов, в условиях, когда национальная культура почитается как идол, а от понятия культурного человечества почти ничего не осталось. Он должен поддержать нашу веру в культурное государство в условиях, когда современные государства, духовно и экономически деградировавшие в результате войны, не могут даже думать о культурных задачах, а озабочены единственно тем, как бы с помощью всех мыслимых средств, в том числе и таких, которые профанируют понятие права, пополнить казну, дабы существовать.
Дух должен сплотить нас, провозгласив идеал культурного человечества в условиях), когда один народ отнял у другого веру в человечность, идеал, справедливость, здравый смысл и искренность и каждый народ оказался во власти сил, которые заводят нас все дальше в беспросветную глушь бескультурья. Он должен привлечь внимание к культуре в условиях, когда растущие трудности добывания средств к существованию возлагают на людей все большее бремя материальных забот и все остальное делают в их глазах призрачным. Он должен дать нам веру в возможность прогресса в условиях, когда обратное воздействие экономической жизни на духовную с каждым днем становится все более роковым и стимулирует неуклонно усиливающуюся деморализацию общества. Дух должен одарить нас способностью надеяться в условиях, когда не только светские и религиозные институты и корпорации, но и люди, считающиеся авторитетами, неизменно оказываются не на высоте, когда ученые и деятели искусства выделяются лишь на фоне бескультурья, а знаменитости, которые слывут мыслителями и таковыми рисуются в глазах публики, в решающих вопросах предстают пред нами только как заурядные писатели и члены академий.
Все это противостоит воле к культуре. На каждом шагу нас подстерегает глухое отчаяние. Как понятно нам положение людей эпохи греко-римского декаданса, которые оказались безоружными перед миром событий и, предоставляя мир его судьбе, замкнулись в самих себе! Как и они, мы оглушены тем, что переживаем! Как и они, мы слышим искушающие голоса, которые говорят нам, что бездумное существование - единственное, что еще делает жизнь сносной. Отречься от желания думать о чем-либо, кроме своей судьбы, и надеяться на что-либо, кроме собственного благополучия... В разочарованности искать покоя...
Сознание того, что культура зиждется на мировоззрении и может возродиться только в результате духовного пробуждения и этических устремлений людей, понуждает нас осязаемо представить себе все трудности возрождения культуры, которые при обычном рассмотрении ускользнули бы от нашего взгляда. Но одновременно оно ставит нас выше всех соображений относительно возможности или невозможности возрождения. Если этический дух - достаточный стимул в области событийного для реализации культуры, то мы вновь окажемся в царстве культуры, как только придем к культуротворческому мировоззрению и вытекающим отсюда культуротворческим убеждениям.
История нашего упадка с горечью и безотрадностью проповедует истину, что дух является решающей инстанцией. В будущем истина эта должна возвышающе воздействовать на нас.
Великая задача духа - создание мировоззрения. В мировоззрении эпохи находят обоснование ее идеи, убеждения и дела. Лишь придя к культуротворческому мировоззрению, мы окажемся способными к идеям, убеждениям и делам, необходимым для расцвета культуры.
Что такое мировоззрение? Совокупность волнующих общество и человека мыслей о сущности окружающего мира, о положении и назначении человечества и человека в нем. Что означает общество, в котором я живу, и я сам, живущий в мире? Что мы хотим видеть в нем? Чего ждем от него?
В зависимости от того, к какому ответу на эти коренные вопросы бытия приходят составляющие общество индивиды, можно судить о духе соответствующей эпохи. Не переоценивается ли тем самым значение мировоззрения?
Конечно, в настоящее время многие обычно не поднимаются в своих взглядах на жизнь до осознанного мировоззрения. В массе своей они также не осознают необходимости и не испытывают потребности выводить свои идеи и убеждения из такого мировоззрения и обычно в большей или меньшей степени ориентируются на тон, задаваемый их временем, прислушиваются к ведущим голосам своей эпохи.
Но кому принадлежат эти голоса? Личностям, которые участвовали в формировании мировоззрения общества и затем вывели из него более или менее ценные идеи, пользующиеся авторитетом нашего поколения. В итоге все мысли и идеи как индивидов, так и общества как-то причастны к господствующему мировоззрению. Каждая эпоха - сознательно или подсознательно - живет тем, что родилось в головах мыслителей, влияние которых она на себе испытывает.
Платон не прав, когда утверждает, что мыслители должны быть кормчими государства. Характер их господства над обществом иной - более высокий, чем простое издание законов и распоряжений и осуществление официальной власти. Они - офицеры генерального штаба, которые в уединении глубоко и всесторонне обдумывают предстоящие сражения. Те же, кто играет роль в общественной жизни, являются нижестоящими офицерами-практиками, воплощающими содержание директив генерального штаба в конкретные приказы частям и подразделениям: в такое-то и такое время выступить, туда-то и туда следовать, такой-то и такой пункт занять. Кант и Гегель властвовали над умами миллионов людей, которые за всю свою жизнь не прочли ни одной строчки их сочинений и даже не подозревали, что повинуются им.
Те, кто занимает общественные командные посты - крупные и мелкие, - могут реализовать только то, что имеется в мышлении эпохи. Инструмент, на котором им надлежит играть, изготовлен не ими - они просто приставлены к нему. Исполняемую вещь тоже сочиняют не они - им предлагаются уже готовые ноты. Они ничего не могут изменить в предложенной пьесе, их задача - более или менее умело воспроизвести ее. Если пьеса лишена смысла, они не в состоянии существенно улучшить ее; если она хороша, они не могут сколько-нибудь значительно ухудшить ее.
Следовательно, на вопрос о том, определяют ли личности или идеи судьбу той или иной эпохи, следует отвечать, что именно от личностей эпоха получает свои идеи. Если мыслители определенной эпохи создают представляющее ценность мировоззрение, то она получает от них для разработки идеи, содействующие прогрессу. Если они оказываются неспособными к этому, то наступает выражающийся в той или иной форме упадок. Мировоззрение всегда черпает для себя выводы в истории.
Гибель Римской империи, несмотря на множество выдающихся правителей, стоящих у ее кормила, объяснялась в конечном счете тем, что античные философы не выдвинули мировоззрения, которое содержало бы идеи, доказывавшие необходимость сохранения империи. (* Швейцер здесь ошибается вдвойне: христианство уже в Риме стало мировой религией и служило империи, но античный мир погиб, поскольку его развитие носило тупиковой характер. - Прим. ред.). С появлением стоицизма как заключительного аккорда и окончательного приговора философской мысли судьба народов Средиземноморья была решена. Мышление безропотного смирения, как бы величественно оно ни было, не могло удержать мировую империю на рельсах прогресса. Усилия самых деятельных императоров оказались напрасными. Они пряли гнилую пряжу.
В XVIII столетии при малозначительных большей частью правителях и министрах эпохи рококо развернулось единственное в мировой истории прогрессивное движение среди народов Европы. Почему так могло произойти? Потому что мыслители Просвещения и рационализма создали мировоззрение, которое излучало ценные идеи, получившие распространение в обществе.
Однако, когда история начала формироваться в соответствии с этими идеями, мышление, породившее прогресс, оказалось в состоянии застоя. В результате мы превратились в поколение, проматывающее драгоценное наследие прошлого и ютящееся в развалинах, поскольку начатое предшествующими поколениями строительство не может быть завершено. Даже если бы наши правители и государственные мужи оказались менее близорукими, чем были на самом деле, то и тогда им не удалось бы надолго предотвратить катастрофу, обрушившуюся на нас. Внутренний и внешний крах культуры был предопределен состоянием мировоззрения. Правители же - крупные и мелкие - всего-навсего действовали в духе времени.
Когда идеалистическое мировоззрение (* Здесь и ниже под идеалистическим мировоззрением автор подразумевает мировоззрение, основанное на идеалах. - Прим. ред.) Просвещения, рационализма и великой философии начала XIX столетия лишилось своей прежней силы воздействия, стала назревать мировая война. Именно тогда от нас начали ускользать идеи и убеждения, которые могли бы обеспечить целесообразное разрешение всех споров, возникавших между народами.
Волею обстоятельств мы оказались вынужденными обходиться без полноценного мировоззрения. Крах философии и зарождение естественнонаучной теории сделали недостижимым для нас идеалистическое мировоззрение, удовлетворяющее мышлению. Такое положение сохраняется по сей день. Кроме того, наше время было так бедно подлинно глубокими мыслителями, как, пожалуй, никакое другое. Некоторое число старательных умов, которые, обладая большими познаниями и руководствуясь самыми благими намерениями, пытались соединить в одно целое разрозненные обрывки, и несколько ослепительных комет - вот и все, чем одарила нас судьба. То, что эти умы привнесли мировоззренческого, могло заинтересовать какой-нибудь академический кружок и воодушевить нескольких последователей и учеников. Народ же не извлек из их теоретического вклада ничего.
В итоге мы начали внушать себе, что можно обойтись и без мировоззрения. Потребность выдвигать вопросы о сущности мира и жизни и давать на них ответы заглохла в нас. Постигшее нас бездумье привело к тому, что мы приняли для своей собственной жизни и жизни общества случайные идеи, подсказанные нашим чувством реальности. На протяжении жизни более чем полутора поколений мы достаточно хорошо узнали, что мировоззрение, заключающееся в отсутствии всякого мировоззрения, наихудшее из возможных и что такое мировоззрение подрывает не только духовную жизнь, но и устои жизни человеческого общества вообще. Когда офицеры генерального штаба не разрабатывают для своего поколения планов его борьбы, нижестоящие офицеры ведут нас - как в идеях, так и в практических делах - от авантюры к авантюре.
Таким образом, возрождение нашей эпохи должно начаться с возрождения мировоззрения. Кажущееся далеким и абстрактным так насущно необходимо, как, вероятно, ничто другое. Только когда мы вновь овладеем сокровищницей культуротворческого мировоззрения и все вместе станем черпать оттуда основополагающие идеи для жизни и действия, опять возникнет общество, которое будет руководствоваться благородными, не страдающими узостью идеалами и разумно противопоставлять их действительности. На фундаменте новых идей нам предстоит заново возвести здание истории.
Для общества, как и для индивида, жизнь без мировоззрения представляет собой патологическое нарушение высшего чувства ориентирования.
Каким требованиям должно отвечать мировоззрение, чтобы быть культуротворческим мировоззрением?
Первое и наиболее общее требование сводится к тому, что мировоззрение должно быть мыслящим.
Только то, что рождено мышлением и обращено к мышлению, может стать духовной силой для всего человечества. Только то, что преломляется в мышлении множества людей и при этом воспринимается как истина, обладает естественно передаваемой и неиссякаемой силой убеждения. Только при условии постоянного апеллирования к мыслящему мировоззрению могут пробудиться все духовные способности человека.
Нашему времени свойственно почти эстетическое предубеждение против мыслящего мировоззрения. И тем не менее при всем нашем боготворении действительности мы в большей мере, чем предполагаем, являемся детьми романтизма. Все доводы последнего против Просвещения и рационализма представляются нам актуальным во все времена возражением против мировоззрения, стремящегося к чисто логическому самоутверждению. Мы заранее видим в таком мировоззрении торжество скучного интеллектуализма, плоских соображений выгоды и поверхностного оптимизма, считаем, что оно убивает в человечестве гениальность и энтузиазм.
В возражениях против рационализма, выдвинутых в начале XIX столетия романтизмом, было немало обоснованного. Тем не менее нельзя не признать, что последний подверг издевкам и разрушил нечто такое, что при всех своих несовершенствах было величайшим и ценнейшим наднациональным явлением духовной жизни человечества. Всем - от самых образованных до самых невежественных - были тогда присущи вера в мышление и благоговение перед истиной. Уже по одной этой причине та эпоха была выше любой своей предшественницы и намного выше нашего времени.
Романтические чувства и фразы ни в коем случае не должны отвлекать наше поколение от стремления уяснить, что, собственно, представляет собою разум. Это отнюдь не сухой, холодный рассудок, подавляющий многообразные побуждения нашей души, а совокупность всех функций нашего духа в их живом взаимодействии. В нем наше познание, наша воля ведут между собой таинственный диалог, определяющий нашу духовную сущность.
Мировоззренческие идеи, которые он выдвигает, заключают в себе все, что мы можем думать и предполагать о смысле нашего существования и назначении человечества; они дают нашему бытию направление и сообщают ему ценность. Воодушевление, порождаемое мышлением, относится к воодушевлению, в основе которого лежат смутные ощущения, как ветер горных вершин к ветерку, веющему меж невысоких холмов. Если мы вновь отважимся на поиски света разума, мы не деградируем до уровня поколения, неспособного ни на какой энтузиазм, а загоримся великой и глубокой страстью великих и глубоких идеалов. Они заполнят нашу жизнь, вытеснив предельно убогие и примитивные нынешние идеалы.
Рационализм - нечто большее, чем идейное движение, завершившееся в конце XVIII и начале XIX столетия. Он представляет собой необходимое явление всякой нормальной духовной жизни. Любой действительный прогресс в мире предопределен в конечном счете рационализмом.
Несомненно, достижения мышления эпохи, которую в истории называют рационалистической, несут на себе отпечаток незавершенности и неудовлетворительности. Но выдвинутый в то время принцип, согласно которому мировоззрение надлежит основывать на мышлении, и только на мышлении, правилен. Если даже на молодом дереве и не полностью созрели первые плоды, оно все равно остается живым деревом духовной жизни.
Все движения, пришедшие на смену рационализму, далеко отстают от него по достигнутым результатам. Они пытались вывести подобие мировоззрения из спекулятивных идей, из истории, из эмоционального, из эстетики, из естествознания. Вместо того чтобы закладывать шурфы продуманно и расчетливо, они рылись в земных недрах наугад. Только рационализм вел поиски планомерно и в правильно выбранном месте. И если ему не удалось обнаружить в недрах драгоценный металл, то объясняется это тем, что имевшиеся в его распоряжении средства были недостаточны для разработки более глубоких слоев. Повергнутые в нищету и изверившиеся в своих авантюристических поисках, мы вынуждены возобновить работу в той шахте, где некогда трудился рационализм, и пройти все подземные слои в надежде натолкнуться на золото, которое должно здесь быть.
Идти до конца по пути углубления мыслящего мировоззрения... это единственная возможность вновь выбраться на простор из дремучего леса, в котором мы заблудились.
Философские, исторические и естественнонаучные проблемы, оказавшиеся не под силу раннему рационализму, обрушились на него, подобно лавинам, и погребли его на пути к цели. Новое мыслящее мировоззрение должно выбраться из этого хаоса. Пусть оно, не уклоняясь от воздействия действительности, пройдя долгий путь раздумий и осознаний, стремится к постижению последнего значения бытия и жизни, не оставляя надежды что-либо разгадать в них.
Говорят, что последнее знание, позволяющее человеку постичь собственное бытие в универсальном бытии, носит мистический характер. Имеется в виду, что оно уже не доступно обычному разуму, а является результатом некого переживания.
Но зачем предполагать, что путь мышления заканчивается там, где начинается царство мистики? Конечно, прежнее рационалистическое мышление всегда останавливалось перед мистикой. Оно стремилось двигаться вперед лишь до тех пор, пока имело возможность оставаться в строгих рамках логики. Со своей стороны мистика, где только могла, дискредитировала рационалистическое мышление, дабы не допустить зарождения идеи, будто ей на каком-то этапе надлежит держать перед ним отчет. И тем не менее рационалистическое мышление и мистика, не желающие ничего знать друг о друге, связаны неразрывными узами.
В разуме потребность познания и воля, таинственным образом переплетенные в нас, пытаются прийти к взаимному постижению. Последнее знание, к которому мы стремимся, - это знание жизни. Наше познание рассматривает жизнь снаружи, воля - изнутри. Так как жизнь является последним предметом знания, последнее знание с необходимостью становится осмысленным переживанием жизни. Такое переживание, однако, являет собою процесс, не оторванный и изолированный от разума, а происходящий в недрах его. Только уяснив должным образом свое отношение к познанию, пройдя через него и став в нем логичным, желание окажется способным в той мере, в какой это ему доступно, постигнуть свою собственную сущность в универсальной воле к жизни и в бытии вообще. Если же желание попросту отвергнет необходимость познания, оно скатится на путь неопределенного фантазирования. Познание же, которое, подобно рационализму XVIII века, не признает, что для постижения сущности жизни оно должно в конечном счете вылиться в осмысленное переживание жизни, тем самым отвергает глубокое и элементарно обоснованное мировоззрение.
Таким образом, последовательное, не останавливающееся на полпути мышление так или иначе приходит к живой, логически оправданной и необходимой для всех людей мистике.
Сомнения относительно способности людей к раздумьям о самих себе и окружающем мире, необходимым для мыслящего мировоззрения, оправданы, если иметь в виду современного человека с его резко ослабленной потребностью мыслить. Но современный человек - явление патологическое.
В принципе даже человеку со средними природными задатками присуща способность мышления, превращающая для него создание собственного, мыслящего мировоззрения не только в возможность, но и в естественную потребность. Великие просветительские движения античности и нового времени помогают сохранить уверенность в том, что людям присуще элементарное мышление, способное стимулирующе воздействовать на их жизнь и поступки. Наблюдение за людьми и занятия с молодежью еще больше подкрепляют эту веру.
Элементарное влечение к созданию для себя мыслящего мировоззрения властно движет нами в период пробуждения потребности в самостоятельных раздумьях. Впоследствии, однако, мы позволяем этому влечению заглохнуть, хотя и ощущаем вполне ясно, что тем самым обедняем себя та в конечном счете становимся менее способными на добрые дела. Мы похожи на родники, которые, засоряясь все больше и больше, вообще перестают давать живительную влагу.
Наше время в большей мере, чем любое другое, игнорировало необходимость охранять эти тысячи родников мышления. Следствием такого пренебрежения явилась та поистине смертельная жажда, от которой мы изнемогаем. Но стоит нам только расчистить мусор, мешающий родниковой воде пробиться на поверхность, как на орошенном песке мертвой пустыни вновь пробудится жизнь.
Конечно, в области мировоззрения, как и в любой другой, есть ведущие и ведомые. С этой точки зрения самостоятельность людей всегда относительна. Весь вопрос в том, на что ориентирована инициатива ведущих - на самостоятельность или на несамостоятельность. Одна влечет за собой эволюцию к истине, другая означает смерть последней.
Призвание каждого человеческого существа состоит в том, чтобы, выработав собственное, мыслящее мировоззрение, стать подлинной личностью.
Каким, однако, должно быть мыслящее мировоззрение, чтобы идеи культуры и зиждущиеся на них убеждения могли найти в нем свое обоснование? Оптимистическим и этичным.
Оптимистично то мировоззрение, которое бытие ставит выше небытия и тем самым утверждает мир и жизнь как нечто ценное само по себе. Такое отношение к миру и жизни порождает стремление относиться к бытию с максимальной бережностью, на какую мы только способны. Упомянутое стремление в свою очередь стимулирует деятельность, направленную на улучшение условий жизни индивида, общества, народов и человечества, такую деятельность, результатом которой являются внешние достижения культуры: господство духа над силами природы и более высокая социальная организация общества.
Этика - область деятельности человека, направленная на внутреннее совершенствование его личности. Сама по себе она не зависит от того, пессимистично иди оптимистично мировоззрение. Но в зависимости от этого сужается или расширяется сфера ее влияния.
В последовательно пессимистическом мировоззрении, как оно предстает нам в мышлении брахманов и Шопенгауэра, этика не преследует цели воздействовать на мир. Она направлена лишь на самосовершенствование индивида, проявляющееся во внутреннем освобождении от мира и его духа. Однако по мере переориентации этики на миро- и жизнеутверждающее мировоззрение сфера ее влияния расширяется. Ее целью теперь становится не только внутреннее совершенствование индивида, но и воздействие последнего на других людей и на весь мир. Свободу от мира и его духа она преподносит человеку уже не как самоцель. По ее представлениям человек, став внутренне свободным, одновременно должен обрести способность действовать в качестве более одухотворенной и более чистой силы в окружающем мире среди себе подобных и таким образом вносить свой вклад в осуществление идеала всеобщего прогресса.
Итак, культура есть результат взаимодействия оптимистического мировоззрения и этики. По отдельности ни оптимистическое мировоззрение, ни этика не способны породить ее. Оптимизм дает уверенность, что течение событий в мире так или иначе имеет разумную цель, а улучшение условии существования в мире вообще и в обществе в частности содействует духовно-нравственному совершенствованию индивида. Из этического вытекает возможность сформулировать необходимые для воздействия на мир и общество целесообразные принципы и сосредоточить все достижения на духовном и нравственном совершенствовании индивида, являющемся последней целью культуры.
Осознание того, что именно в оптимистическом и в этическом началах коренится движущая культуротворческая энергия мировоззрения, проливает свет на вопрос, почему и каким образом иссякают идеалы культуры. Становится очевидным, что нельзя дать исчерпывающий ответ на этот вопрос, руководствуясь аналогиями, почерпнутыми из природы. Трезвый, деловой подход подсказывает иной ответ: идеалы культуры иссякли потому, что не удалось достаточно прочно обосновать оптимистическое и этическое начала в мировоззрении.
Проанализировав процесс зарождения идей культуры и зиждущихся на них убеждений, мы обнаружим, что сущность его в том, что оптимистическое или этическое начало в мировоззрении или то и другое вместе каким-то образом обретали большую силу убеждения и стимулировали прогресс культуротворческих идей. При закате культуры имеет место та же причинно-следственная связь, но действие ее носит отрицательный характер. Здание оседает или вообще рушится, так как оптимистический или этический фундамент его становится непрочным. Другой причины упадка при всем желании невозможно отыскать. Все мыслимые идеи культуры и зиждущиеся на них убеждения вырастают из оптимизма и этики. Пока обе эти опоры сохраняют необходимую прочность и устойчивость, зданию ничто не грозит.
Итак, будущее культуры зависит от того, под силу ли окажется мышлению прийти к мировоззрению, способному обосновать оптимизм, то есть миро- и жизнеутверждение, и этику более надежно и в более элементарной форме, чем мировоззрения предыдущих эпох.
Нельзя сказать, что мы, люди западного мира, никогда не задумывались над проблемой соответствующего нашей жажде деятельности и очищающего ее мировоззрения. Но мы не могли окончательно сформулировать такое мировоззрение и в результате оказались в плену дезориентированной жажды деятельности. Не давая нам возможности уяснить сущность мира и нашей собственной жизни, дух нашего времени бросает нас в водоворот деятельности. Непрерывно вынуждает он нас служить то тем, то другим целям, то тем, то другим достижениям. Он умышленно разжигает в нас безудержную жажду деятельности, дабы мы не опомнились и не спросили, что же, собственно, общего имеет эта самозабвенная преданность тем или иным целям и достижениям со смыслом мира и смыслом нашей жизни. Так, подобно безродным и никогда не трезвеющим наемникам, мы бредем без мировоззрения во все более сгущающемся мраке жизни, готовые одинаково преданно служить и возвышенному, и низкому. И чем безрадостнее складываются условия в мире, где неистовствует эта авантюристическая жажда действий и прогресса, тем сумбурнее образ мыслей и нелепее действия наемников, согласившихся ей служить.
При сопоставлении нашего мышления с восточным особенно ясно видно, насколько мало связана с углубленными раздумьями свойственная западному миру жажда действий. Последнее по-прежнему занято поисками смысла жизни и неизменно стремится подвести нас к вопросу о смысле нашей неутомимости в практических делах - вопросу, который мы так упорно продолжаем игнорировать. Мы растерянно останавливаемся перед идеями, приходящими к нам из индийского мышления. Мы восстаем против свойственной им отрешенности от земных дел. Мы чувствуем всю неудовлетворительность и ошибочность идеала бездействия. Инстинктивно мы осознаем, что право на существование имеет не только воля к прогрессу, направленная на духовное совершенствование личности, но и стремление к прогрессу всеобщего и материального.
Про себя мы уповаем на то, что мы, авантюристы миро- и жизнеутверждения, как бы велики и ужасны ни были наши заблуждения, в состоянии обеспечить не только более значительные материальные, но также и более значительные духовно-этические достижения, чем наши оппоненты, находящиеся в плену мировоззрения бездействия.
И тем не менее нам не удается полностью оправдаться перед этим чуждым нам подходом к жизни, в котором есть нечто величественное, неподвластное нам и захватывающее. Истоки величественности убеждений и взглядов, отражающих подобный подход к жизни, обусловлены тем, что эти убеждения рождены поисками мировоззрения и поисками смысла жизни. У нас же место мировоззрения занимают инстинкты и импульсы действия. Миро- и жизнеотрицающему мировоззрению мы не в состоянии противопоставить мировоззрение миро- и жизнеутверждающее, а мышлению, пришедшему к такой пессимистической концепции бытия, - мышление, способное обосновать оптимистическую концепцию.
Следовательно, пробуждение западного духа должно начаться с осознания всеми людьми - образованными и необразованными - пагубности нынешнего безмировоззренческого состояния. Мы не можем впредь обходиться суррогатами мировоззрения. Отныне всеми нашими делами и помыслами должен завладеть вопрос о том, на чем же все-таки основывается воля к деятельности и прогрессу, которая толкает нас как на великие, так и на низкие дела и удерживает в состоянии бездумья.
Для перехода от бессмысленного бытия, в плену которого мы находимся, к осмысленному существует лишь один путь: каждому из нас надлежит вновь сосредоточить внимание на собственной сущности и все мы вместе должны задуматься над тем, каким образом наша воля к действию и к прогрессу выводится из того смысла, который мы придаем своей и окружающей нас жизни.
Великая ревизия убеждений и идеалов, которыми и ради которых мы живем, не может совершиться путем внушения людям нашего времени других, лучших сравнительно с нынешними идей. Она возможна лишь при условии, что люди задумаются над смыслом жизни и станут пересматривать и обновлять свои идеалы в соответствии со степенью их разумности с точки зрения смысла, какой мы придаем нашей жизни.
Такое самоосмысление последнего и самого элементарного является единственным надежным критерием.
Мои желания и Дела обретают смысл и Ценность лишь в той мере, в какой цель моей деятельности согласуется со смыслом моей жизни и жизни других людей. Все остальное, каким бы значительным оно ни представлялось благодаря традициям, привычкам и общественному авторитету, суетно и опасно.
Требование вернуться к столь далеким нам теперь раздумьям о смысле жизни звучит поистине как насмешка в условиях, когда народы переживают состояние внутреннего разложения, когда народные страсти и народные безумства достигли столь большой силы и размаха, когда люди страдают от безработицы, нищеты и голода, когда повсюду в мире имеющие власть самым бесстыдным и бессмысленным образом третируют лишенных ее, когда человечество во всех отношениях распадается как единое целое. Но тем не менее только такое самоуглубление людей в состоянии породить силы, способные преодолеть все эти препятствия и эту нищету. Любые другие попытки в этом направлении - меры сомнительные и совершенно недостаточные.
Когда весной прошлогодняя трава лугов уступает место свежей зелени, происходит это потому, что корни растений пускают миллионы новых побегов. Так и для обновления идей, столь необходимого нашему времени, возможен только один путь: все люди должны обновить свои убеждения и идеалы, выведя их из размышлений о смысле жизни и о смысле мира.
Но есть ли гарантия, что удастся инстинктивно присущее нам миро- и жизнеутверждение превратить с помощью мышления в миро- и жизневоззрение, которое явится постоянным и надежным источником силы для осмысленной жизни и деятельности? Почему мы должны совершить то, над чем тщетно бились прежние поколения?
Даже если вновь пробуждающееся мышление придет лишь к несовершенному и неудовлетворительному мировоззрению, то и это мировоззрение как истина, добытая ценою больших усилий, будет представлять прогресс по сравнению с безмировоззренческим состоянием или с каким-либо авторитарным мировоззрением, которое мы вопреки требованиям мышления поддерживаем лишь в силу его внутренних достоинств, не испытывая по-настоящему глубокой и искренней преданности.
Началом любой полноценной духовной жизни является непоколебимая вера в истину и открытое исповедание ее. Даже самое глубокое религиозное чувство не преступает пределов мышления, а непременно коренится в нем, если только достаточно глубоко уходит в себя.
Ценно уже само по себе размышление о смысле жизни. Если оно вновь станет доступным нам, окончательно поблекнут все внушенные тщеславием и страстями идеалы, которые, подобно зловредным сорнякам, буйно разрастаются в убеждениях масс. Насколько выиграли бы нынешние условия жизни людей, если бы все мы ежедневно хотя бы по несколько минут своего вечернего времени посвящали размышлениям об окружающей нас вселенной, мысленно обращаясь к бесконечным звездным мирам, а на похоронах предавались бы раздумьям о загадке жизни и смерти, вместо того чтобы бездумно шествовать за гробом, обмениваясь малозначительными репликами с другими участниками процессии.
Внушенные безумием и страстями идеалы тех, кто формирует общественное мнение и оказывает решающее влияние на события общественной жизни, утратили бы власть над людьми. Люди хоть в какой-то мере стали бы задумываться над бесконечным и конечным, бытием и небытием и отыскали бы в результате такого самоуглубления критерии суждения об истинном и ложном, действительно ценном и призрачном. Раввины древних времен учили, что царство божье наступит, если только весь Израиль начнет по-настоящему соблюдать субботу. Насколько вернее было бы сказать, что море несправедливости, насилия и лжи, захлестнувшее ныне все человечество, лишится своей разрушительной силы, если только нам удастся противопоставить ему хоть какое-то подобие раздумий о смысле мира и жизни!
Но не опасно ли побуждать людей к раздумьям о смысле жизни и требовать, чтобы наша жажда действий оправдывалась и облагораживалась такими размышлениями? Не утратим ли мы в результате этого нечто невосполнимое - жизненную активность, порождаемую непосредственностью действий?
Вопрос о том, насколько сильной или слабой будет наша жажда действий, пройдя через горнило раздумий о смысле жизни, - отнюдь не решающий вопрос, который надо ставить во главу угла. Ведь разумно и рационально в ней только то, что подчинено смыслу, который мы в состоянии придать нашей жизни. Решающей является не количественная, а качественная сторона деяния. Важно, чтобы наша воля к деятельности пришла к осознанию самой себя и перестала быть слепой.
Но, возможно, мы зайдем в тупик непознаваемости и вынуждены будем сознаться в том, что нам не под силу придать миру и жизни какой-то смысл...
Отправляясь в путь, мышление должно быть готово ко всему, в том числе и к возможности зайти в тупик непознаваемости. Но даже если нашей воле к действию суждено бесконечно и безуспешно сталкиваться с непознаваемостью смысла мира и жизни, то и это горькое разочарование благостнее для нее, чем летаргия бездумья. Ибо уже само это разочарование означает очищение и облагораживание.
Пока что, однако, нет никакой нужды предаваться разочарованию. Мы переживаем миро- и жизнеутверждение как нечто в самом себе необходимое и ценное. Следовательно, можно предполагать, что его как-то можно обосновать в мышлении. Данное в нашей воле к жизни, оно должно постигаться в смысле жизни. Не исключено, что фундамент мировоззрения, выражающего миро- и жизнеутверждение, следует заложить не так, как это пытались делать до сих пор. Прежнее мышление намеревалось вывести смысл жизни из смысла мира. Вполне возможно, что нам придется, оставив вопрос о смысле мира нерешенным, вывести смысл нашей жизни из заложенной в нас воли к жизни.
Пусть дороги, по которым нам предстоит идти к цели, еще не видны - направление нашего движения уже ясно. Все мы должны задуматься над смыслом жизни и сообща бороться за создание миро- и жизнеутверждающего мировоззрения, в котором наша жажда деятельности, столь необходимая и ценная для нас, получит свое оправдание и объяснение, свои ориентиры и закалку, будет углублена и облагорожена и в конце концов обретет способность выдвинуть и осуществить внушенные духом подлинной гуманности окончательные идеалы культуры.

Наша культура переживает тяжелый кризис.
Обычно считают, что этот кризис порожден войной. Однако такое утверждение ошибочно.
Война и все, что с нею связано, - лишь проявление состояния бескультурья, в котором мы находимся. В государствах, не участвовавших в войне и не испытавших на себе ее непосредственного воздействия, устои культуры также заколебались - хотя и не столь явственно, как в тех странах, которые пострадали от последствий войны, единственной в своем роде по масштабам духовного и материального ущерба.
Можно ли, однако, утверждать, что мы с живым участием относимся к судьбам культуры, что мы задумываемся над ее упадком и над перспективами выхода из тупика? Едва ли.
Остроумные люди, сами блуждающие в дебрях истории культуры, стремятся внушить нам, что культура является чем-то данным от природы, чем-то таким, что у определенных народов в определенные эпохи расцветает, а затем с необходимостью увядает, в результате чего все новые культурные народы должны приходить на смену своим предшественникам. Разумеется, когда подобные люди, вооружившись своей теорией, пытаются решить вопрос о наших преемниках, они испытывают некоторое затруднение, ибо им не удается назвать ни одного народа, который можно было бы хоть в какой-то мере считать способным к выполнению такой миссии. Все народы земного шара в сильной степени испытали на себе влияние как нашей культуры, так и нашего бескультурья. Они в той или иной мере разделяют нашу судьбу, и ни у одного из них невозможно встретить идеи, которые могли бы вызвать к жизни сколько-нибудь значительное самобытное культурное движение.
Оставим в стороне остроумие и интересные культурно-исторические экскурсы и по-деловому займемся проблемой своей ущербной культуры. Каков характер вырождения нашей культуры и почему оно наступило?
Прежде всего, здесь напрашивается довольно элементарная констатация. Роковым для нашей культуры является то, что ее материальная сторона развилась намного сильнее, чем духовная. Равновесие ее нарушено. Под воздействием открытий, которые в невиданной ранее степени ставят нам на службу силы природы, условия жизни индивидов, общественных групп и государств подверглись радикальному преобразованию. Наши познания обогатились, а возможности возросли в масштабах, которые ранее вряд ли могли бы считаться мыслимыми. Благодаря этому перед нами открылись перспективы обеспечить в некоторых отношениях намного лучшие, по сравнению с прежними, условия существования человека. Восторгаясь успехами науки и практики, мы - увы! - пришли к ошибочной концепции культуры. Мы переоцениваем се материальные достижения и не принимаем во внимание значения духовного начала в той мере, в какой следовало бы. Но вот мы сталкиваемся с фактами, и они все больше заставляют нас задумываться. Беспощадно суровым языком они говорят нам, что культура, развивающая лишь материальную сторону без соответствующего прогресса духовного, подобна кораблю, который, лишившись рулевого управления, теряет маневренность и неудержимо мчится навстречу катастрофе.
Главное в культуре - не материальные достижения, а то, что индивиды постигают идеалы совершенствования человека и улучшения социально-политических условий жизни народов и всего человечества и в своих взглядах постоянно руководствуются этими идеалами. Лишь в том случае, если индивиды в качестве духовных сил будут работать над совершенствованием самих себя и общества, окажется возможным решить порождаемые действительностью проблемы и обеспечить благотворный во всех отношениях всеобщий прогресс. Будут ли материальные достижения несколько большими или несколько меньшими, не является для культуры решающим. Ее судьба определяется тем, в какой мере убеждения людей сохранят власть над фактами. Результат плавания зависит не от того, быстрее или медленнее продвигается корабль, идет ли он под парусами или приводится в движение паром, а от того, будет ли правильным его курс и исправным его рулевое управление.
Наши великие материальные достижения привели к коренным изменениям условии жизни индивидов, общества и народов. Для того чтобы действительно стать прогрессом в сторону подлинной культуры, они должны предполагать повышение требований к воззрениям на культуру, подобно тому как увеличение скорости корабля требует большей надежности руля и всего механизма управления. Успехи теоретического познания и практики воздействуют на нас почти наравне с природными явлениями, и не в нашей власти регулировать их так, чтобы они оказывали во всех отношениях благоприятное влияние на условия, в которых мы живем. Они выдвигают перед индивидами, обществом и народами проблемы одна сложнее другой и несут с собой опасности, не поддающиеся заблаговременному измерению. Как ни парадоксально это звучит, успехи теоретического познания и практики не облегчают, а затрудняют развитие подлинной культуры. Более того, открывшаяся нашему взору картина развития культуры за время существования нашего и двух предыдущих поколений заставляет, пожалуй, даже усомниться в том, что культура вообще еще мыслима перед лицом материальных достижений, как они перед нами предстают.
В наиболее общем виде угроза культуре, таящаяся в материальных достижениях, состоит в том, что массы людей в результате коренного преобразования условий их жизни из свободных превращаются в несвободных. Те, кто обрабатывал свою землю, становятся рабочими, обслуживающими машины на крупных предприятиях; ремесленники и люди делового мира превращаются в служащих. Все они утрачивают элементарную свободу человека, живущего в собственном доме и непосредственно связанного с кормилицей-землей. Кроме того, в новых условиях им больше не присуще живое, несокрушимое сознание ответственности людей, занимающихся самостоятельным трудом. Следовательно, условия их существования противоестественны. Теперь они ведут борьбу за существование, будучи лишены более или менее нормальных условий, когда каждый, идет ли речь о борьбе с природой или о конкуренции людей, может пробить себе дорогу благодаря своим способностям. Напротив, они считают, что необходимо объединиться и образовать таким образом силу, способную добиться лучших условий существования. В итоге складывается психология несвободных людей, в которой идеалы культуры уже не выступают в необходимой чистоте, а искажаются интересами борьбы.
До известной степени все мы являемся в современных условиях несвободными людьми. К какому бы сословию мы ни принадлежали, нам с каждым десятилетием, если не с каждым годом, приходится вести все более трудную борьбу за существование. Физическое и психическое перенапряжение или то и другое вместе стало нашим уделом, и мы не в состоянии полностью восстанавливать свои силы. Наша духовная несамостоятельность увеличивается в той же мере, что и материальная. На каждом шагу мы попадаем в самые различные формы зависимости, равных которым по всеобъемлемости и силе люди раньше не знали. Непрерывно совершенствующиеся экономические, социальные и политические организации все больше подчиняют нас своей власти. Постоянно укрепляющее свою организацию государство все более решительно и всеобъемлюще повелевает нами. Таким образом, наше личное бытие во всех отношениях принижено. Быть личностью становится для нас все труднее.
Так успехи нашей внешней культуры приводят к тому, что индивиды, несмотря на все преимущества, которые сулят им эти успехи, во многих отношениях утрачивают способность к постижению подлинной культуры.
Кроме того, именно успехи материальной культуры столь невероятно обостряют социальные и политические проблемы. Стремление разрешить современные социальные проблемы втягивает нас в классовую борьбу, которая подрывает и разрушает наши экономические и государственные устои. Машина и мировая торговля явились в конечном счете именно теми факторами, которые привели к мировой войне. Изобретения же, давшие в наши руки столь огромную разрушительную силу, сделали войну настолько опустошительной, что и побежденный и победитель оказались ввергнутыми ею в состояние разрухи на многие, не поддающиеся точному исчислению годы. Именно технические достижения позволили нам овладеть приемами и способами убийства на расстоянии и осуществлять массовое истребление людей в такой мере, что мы растоптали последние остатки присущего нам человеколюбия и стали воплощением слепой воли, которая, обслуживая совершенные средства уничтожения, утратила способность отличать в своей смертоносной деятельности воевавших от невоевавших.
Следовательно, материальные достижения - это еще не культура, они становятся ею лишь в той мере, в какой их удается поставить на службу идее совершенствования индивида и общества. Мы же, ослепленные успехами теоретического познания и практики, не задумывались над тем, на какой опасный путь вступили, игнорируя духовную сущность культуры, наслаждались чувством наивного удовлетворения нашими грандиозными материальными достижениями и скатились к невероятно выхолощенной концепции культуры. Мы верили фактам, которые свидетельствовали об имманентном прогрессе. Вместо того чтобы сформулировать разумные идеалы и направить усилия на преобразование действительности в соответствии с ними, мы, обольщенные тщеславной уверенностью в нашем знании действительности, думали обойтись взятыми из действительности опошленными идеалами. В результате мы утратили всякую власть над фактами.
Итак, именно в то время, когда духовная сущность культуры так необходима нам во всей своей специфической силе, мы обрекли ее на прозябание.
Как, однако, могло случиться, что мы дошли до такой крайней степени пренебрежения духовной сущностью культуры?
Чтобы постичь это, необходимо вернуться к тем временам, когда духовное начало было еще органически присуще культуре, непосредственно входя в ее понятие. Такой экскурс в историю приведет нас в XVIII век. У рационалистов, пытавшихся все выводить из разума и все строить в соответствии с доводами разума, мы находим выраженное в элементарной форме убеждение в том, что характер взглядов составляет существо культуры. Конечно, и они уже находятся под впечатлением современных им достижений теоретического познания и практики и придают соответствующее значение материальной стороне культуры. Однако для них все еще является само собой разумеющимся, что существенное и ценное в культуре - ее духовная сторона. Их интересует прежде всего духовный прогресс человека и человечества. В него они верят со всей силой своего оптимизма.
Величие людей века Просвещения в том, что они выдвигают идеалы совершенствования индивида, общества и всего человечества и с энтузиазмом отдают себя целиком борьбе за их осуществление. Сила, на которую они полагаются при осуществлении своих идеалов, - убеждения людей. Они требуют от интеллекта, чтобы он преобразовал людей и условия их жизни, и верят, что он сильнее слепых фактов.
Откуда же они черпают побудительные мотивы для формулирования столь высоких идеалов культуры и уверенность в возможности их осуществления? Из своего мировоззрения.
Мировоззрение рационализма оптимистично и этично. Его оптимизм состоит в признании некой всеобщей целесообразности, управляющей миром и предполагающей его совершенствование. Эта целесообразность сообщает смысл и значение любым усилиям человека и человечества, направленным на достижение духовного и материального прогресса, и одновременно служит залогом успеха.
Этично мировоззрение рационализма потому, что рассматривает этическое как нечто данное разумом и в соответствии с этим требует от человека, чтобы он, презрев свои эгоистические интересы, целиком отдался идеалам, которые надлежит осуществить, и рассматривал этическое как всеобъемлющий критерий. Гуманистический образ мыслей является для рационалистов идеалом, изменить которому их не заставят никакие соображения.
Когда на рубеже XVIII и XIX столетий началась реакция против рационализма и он стал подвергаться критике, его оптимизму приписывалась примитивность, а его этике - сентиментальность. Тем не менее рационализм при всем своем несовершенстве сделал для приобщения людей к основанным на разуме идеалам культуры столько, сколько не могло сделать ни одно из критиковавших его последующих идейных течений. Незаметно, но неуклонно сила рационалистической концепции культуры иссякала. По мере того как мировоззрение рационализма оттеснялось на второй план, господствующей становилась апелляция к действительности, пока, наконец, с середины XIX столетия люди не перестали черпать свои идеалы культуры и гуманности в разуме, обратившись всецело к действительности и в результате оказавшись перед неизбежностью все большего сползания к состоянию, характеризующемуся отсутствием культуры и гуманности. Это наиболее очевидный и важный факт, который можно констатировать на основе знакомства со всей историей нашей культуры.
О чем он говорит? О том, что между культурой и мировоззрением существует тесная связь. Культура является продуктом оптимистически-этического мировоззрения. Лишь в той мере, в какой действенно миро- и жизнеутверждающее и одновременно этическое мировоззрение, идеалы культуры выкристаллизовываются и занимают доминирующее положение во взглядах индивида и общества.
Сам факт, что этой внутренней связи между культурой и мировоззрением не уделялось внимания, какого она заслуживала, объясняется тем, что нам лишь в малой степени свойственно по-настоящему задумываться над сущностью культуры.
Что такое культура? Культура - совокупность прогресса человека и человечества во всех областях и направлениях при условии, что этот прогресс служит духовному совершенствованию индивида как прогрессу прогрессов.
Стремление к прогрессу во всех областях и направлениях человек черпает в оптимистическом мировоззрении, которое утверждает мир и жизнь как нечто само по себе ценное и побуждает поэтому относиться к бытию - в той мере, в какой последнее поддается нашему воздействию, - как к высшему благу. Отсюда вытекают направленное на улучшение условий существования индивидов и общества, народов и человечества желание действовать, надежда на высокий смысл такого действия и, наконец, само действие. А оно ведет к господству духа над силами природы, к завершению религиозного, социально-экономического и практического приобщения людей к общественному бытию, ведет к духовному совершенствованию человека и общества.
Только миро- и жизнеутверждающее, то есть оптимистическое, мировоззрение способно побудить человека к действию во имя культуры, и только этическое мировоззрение обладает силой удержать человека в этом действии, заставив его пренебречь эгоистическими интересами и постоянно ориентируя его на духовное и нравственное совершенствование индивида как на решающую цель культуры. Следовательно, только единство миро- и жизнеутверждения и этики способно дать идеалы подлинной, совершенной культуры и побудить взяться за их осуществление.
Если культура остается несовершенной или даже переживает упадок, то объясняется это в конечном счете тем, что либо миро- и жизнеутверждающее начало мировоззрения, либо его этика, либо и то и другое вместе остались неразвитыми или деградировали.
Именно это и произошло с нами. Не подлежит никакому сомнению, что мы утратили необходимые для культуры этические принципы.
В течение многих десятилетий мы все больше приучаем себя пользоваться относительными этическими критериями и избегать этического толкования любых проблем. Отказ от последовательной этической оценки вещей мы истолковываем как прогресс нашей объективности.
Вместе с тем, однако, оказалось подорванным также наше миро- и жизнеутверждение. У современного человека нет больше стимула усваивать все идеалы прогресса и желать их осуществления. В значительной мере он примирился с действительностью. Он стал намного покорней судьбе и разочарованнее, чем сам себе в этом признается. В одном же отношении он превратился в откровенного пессимиста. Он, в сущности, уже больше не верит в духовный и этический прогресс людей и всего человечества, являющийся на деле душой культуры.
Причина угасания миро- и жизнеутверждения и упадка этики коренится в состоянии нашего мировоззрения. С середины XIX столетия мы переживаем кризис мировоззрения. Нам больше не удается прийти к концепции универсума, которая позволила бы познать смысл существования человека и человечества и, следовательно, содержала бы идеалы, вытекающие из разумного миро- и жизнеутверждения и этического желания. Все больше и больше мы скатываемся к состоянию, характеризующемуся отсутствием мировоззрения. Отсутствие же мировоззрения предопределяет и отсутствие культуры.
Таким образом, перед нами стоит великий вопрос: как долго сможем мы обходиться без мировоззрения, несущего в себе идеалы совершенствования человека и человечества, и этической деятельности во всей их полноте. Если нам удастся опять выдвинуть мировоззрение, которое с достаточной убедительностью сформулирует этическое миро- и жизнеутверждение, то мы остановим начавшийся упадок культуры и вновь придем к подлинной, живой культуре. В противном случае мы будем обречены стать очевидцами краха всех попыток приостановить вырождение культуры. Мы выйдем на верный путь лишь в том случае, если истина, утверждающая, что обновление культуры может последовать только за обновлением мировоззрения, превратится во всеобщее убеждение и вызовет новую потребность в мировоззрении. Но эта истина еще даже не начала прокладывать себе дорогу.
Современный человек по-настоящему еще не ощутил всей тяжести того обстоятельства, что он живет в условиях неудовлетворительного мировоззрения или полного отсутствия какого бы то ни было мировоззрения вообще. Противоестественность и опасность этого положения в первую очередь должна быть доведена до его сознания, подобно тому, как человеку, страдающему нарушением чувствительности нервной системы, надлежит разъяснить, что его жизнеспособность под угрозой, хотя он сам и не ощущает этого. Точно так же мы должны побудить наших современников к элементарному раздумью над тем, что такое человек в мире и как он намерен распорядиться своей жизнью. Лишь в том случае, если они вновь проникнутся сознанием необходимости сообщить своему бытию смысл и ценность и таким путем возбудят в себе внутреннюю жгучую потребность в удовлетворительном мировоззрении, будут созданы предпосылки духовного подъема, который вновь вернет нас к культуре.
Однако для постижения пути к удовлетворительному мировоззрению необходимо понять, почему борьба европейского духа за миро- и жизнеутверждающее этическое мировоззрение после преходящих успехов, достигнутых в предыдущие эпохи, оказывается столь безрезультатной, начиная со второй половины XIX столетия.
Наше мышление слишком мало занималось культурой, поэтому мы неизменно игнорировали то обстоятельство, что самое существенное в истории философии - это история борьбы за удовлетворительное мировоззрение. Рассматриваемая под таким углом зрения, она предстает перед нами трагической главой в истории человечества.
Для нас, людей Запада, культура состоит в том, что мы одновременно работаем над собственным совершенствованием и совершенствованием мира.
Существует ли, однако, необходимая связь между активностью, направленной вовне, и активностью, направленной вовнутрь? Нельзя ли добиться духовно-этического совершенства индивида, которое является конечной целью культуры, и в том случае, если индивид будет работать лишь над собой, а миру и существующим в нем условиям жизни предоставит развиваться самим по себе? Кто даст нам гарантию, что ход событий, происходящих в мире, поддается влиянию в такой мере, что может быть направлен на содействие достижению подлинной цели культуры - самосовершенствования индивида? Кто убедит нас в том, что он вообще имеет смысл с точки зрения всеобщей эволюции? И не является ли мое направленное на окружающий мир деяние отклонением от направленного на меня самого деяния, к которому все в конечном счете и сводится?
Под воздействием этих сомнений пессимизм индийцев и пессимизм Шопенгауэра отказывают материальным и социальным достижениям, составляющим видимую сторону культуры, в каком бы то ни было значении. Индивиду, по их мнению, не следует заботиться об обществе, народе и человечестве - он должен стремиться лишь к тому, чтобы в самом себе пережить торжество духа над материей.
Это тоже культура, поскольку и здесь преследуется ее цель - духовно-этическое совершенствование индивида. Объявляя ее несовершенной, мы, люди западного мира, не должны проявлять здесь излишней безапелляционности. Действительно ли между внешним прогрессом человечества и духовно-этическим совершенствованием индивидов существует такая тесная связь, как нам представляется? Не пытаемся ли мы, находясь в плену иллюзии, соединить воедино чужеродные компоненты? Действительно ли дух в одном из упомянутых деяний черпает пользу для другого?
Мы не достигли провозглашенного нами идеала. Мы затерялись в дебрях внешнего прогресса и затормозили процесс интеллектуального самоуглубления и этического совершенствования индивидов. Следовательно, мы не дали никакого практического доказательства правильности нашего воззрения на культуру, что лишает нас права просто отбросить другую, более узкую концепцию культуры, - мы должны полемизировать с нею.
Пессимистическому и оптимистическому мышлению, между которыми до сих пор не было почти никаких точек соприкосновения, в недалеком будущем придется по-деловому полемизировать. Эра мировой философии не за горами, и она будет создана в борьбе за оптимистическое или пессимистическое мировоззрение.
История западной философии - это история борьбы за оптимистическое мировоззрение. Если европейские народы в древности и в новое время достигли определенного уровня культуры, объясняется это тем, что в их мышлении доминировало оптимистическое мировоззрение, которое, не сумев уничтожить пессимизм, во всяком случае, постоянно его подавляло.
Успехи познания, достигнутые в ходе развития нашей философии, не являются чем-то самодовлеющим. Они всегда находятся на службе либо того, либо другого мировоззрения и только таким образом сохраняют свое подлинное значение.
Однако борьба между оптимистическим и пессимистическим мировоззрением не носит открытого характера. Оба мировоззрения не противостоят друг другу со всей откровенностью их аргументации, как равные и одинаково правомерные. Правомерность первого считается более или менее само собой разумеющейся. Заслуживающим внимания признается лишь вопрос о том, как добиться торжества над вторым, используя в качестве доказательств все применимые данные познания и подавляя все попытки защищать его.
Не представляя себе по-настоящему существа пессимистического мировоззрения, западное мышление проявляет поразительное непонимание его. Но у него прекрасное чутье на такое мировоззрение. Обнаруживая отсутствие интереса к деянию, объектом которого является внешний мир, как это характерно, например, для Спинозы, оно тотчас реагирует отрицательно. Никакой объективный подход к действительности, к природе не импонирует ему, так как может привести к недостаточному акцентированию центрального положения человеческого духа в универсуме. Поскольку материализм представляется ему последним возможным союзником пессимизма, оно ведет против материализма ожесточенную борьбу.
В великом споре вокруг гносеологической проблемы, ведущемся со времен Декарта до Канта и более поздних философов, отстаивается собственно оптимистическое мировоззрение. Поэтому с таким упорством изыскивается любая теоретическая возможность умаления или полного отрицания значимости чувственного мира. Путем идеализации пространства и времени Кант стремится окончательно утвердить оптимистическое мировоззрение рационализма со всеми его идеалами и требованиями. Только так можно объяснить тот факт, что самые глубокие гносеологические исследования перемежаются у него с наивнейшими мировоззренческими выводами. Великие послекантовские системы, сколь бы сильно они ни отличались одна от другой содержанием и методами спекуляции, сходны, однако, в том, что все они в своих воздушных замках провозглашают оптимистическое мировоззрение владыкой мира.
Стремясь логически убедительно включить цели человечества в общие цели универсума, европейская философия служит оптимистическому мировоззрению. Кто не участвует в этом или проявляет медлительность, тот ее враг.
Она оказалась права в своей предвзятости по отношению к естественнонаучному материализму, сделавшему намного больше для потрясения основ оптимистического мировоззрения, чем философия Шопенгауэра. При этом естественнонаучный материализм никогда не выступал открыто против оптимистического мировоззрения. Получив возможность после крушения великих систем сесть за один стол с умерившей свои требования философией, он скорее стремился приспособиться к тону, в котором последняя хотела продолжать спор. В лице Дарвина и других ученых философствующее естествознание предпринимало трогательно наивные попытки настолько расширительно толковать историю зоологической эволюции, приведшей к появлению человека, что человечество, а с ним и духовное начало вновь стали представляться целью мира так же, как в спекулятивных системах. Однако, несмотря на все благожелательные усилия пришельца, продолжать дискуссию в прежнем духе больше не удавалось. Что пользы в том, что он хотел быть лучше своей репутации? Он благоговел перед природой и фактами больше, чем это было полезно для убедительного обоснования оптимистического мировоззрения, поэтому он подрывал основы оптимистического мировоззрения даже тогда, когда не преследовал такой цели.
К тому пренебрежительному отношению к природе и естествознанию, которое было характерно для прежней философии, мы больше не вернемся. На возврат к мышлению, дающему возможность, как и ранее, логически убедительно включать цели человечества в цели универсума, нечего больше рассчитывать. Следовательно, оптимистическое мировоззрение перестает быть для нас чем-то само собой разумеющимся пли доказуемым с помощью философских ухищрений. Оно должно проявить готовность самому обосновать себя.
Обычно заблуждению способствует то обстоятельство, что в истории мышления человечества оптимистическое и пессимистическое мировоззрение редко встречаются в чистом виде. Как правило, они сочетаются таким образом, что одно господствует, а другое на правах непризнанного оппонирует. В Индии терпимое миро- и жизнеутверждение сообщает пессимизму подобие интереса к отрицаемой последним внешней культуре. У нас тайный пессимизм сковывает культуротворческую энергию оптимистического мировоззрения, разрушая нашу веру в духовный прогресс человечества и вынуждая пас оперировать дискредитированными идеалами.
Пессимизм - это пониженная воля к жизни. Следовательно, он повсюду, где человек и общество уже не находятся больше во власти идеалов прогресса, которые с необходимостью выдвигает последовательная воля к жизни, а опускаются до принятия действительности такой, какая она есть.
Действуя безымянно, пессимизм опаснее всего для культуры. В этом случае он атакует самые ценные идеи жпзнеутверждения, оставляя менее ценные нетронутыми. Подобно скрытому магниту, он отклоняет стрелку компаса мировоззрения, которое, не подозревая об этом, принимает ложный курс. В итоге непризнаваемое переплетение оптимизма и пессимизма приводит к тому, что мы продолжаем утверждать ценности внешней культуры, которые мыслящему пессимизму безразличны, и в то же время оставляем на произвол судьбы внутреннее совершенствование, которому он единственно и придает значение. Чувство прогресса в области материального, внушаемое действительностью, сохраняется, в то время как чувство прогресса в области духовного, стимулируемое внутренними импульсами, которые исходят из мыслящей воли к жизни, иссякает. Так с отливом глубоко погруженное в воду оказывается на мели, а плоское, держащееся на поверхности, продолжает плыть как ни в чем не бывало.
Итак, существо нашей деградации, если свести его к процессам, происходящим в мировоззрении, состоит в том, что подлинный оптимизм незаметно ускользнул от нас. Мы не изнеженное и опустившееся от избытка жизненных наслаждений поколение, которому в грозовых бурях истории надлежит собраться с силами, чтобы вновь вернуться к деловитости и приверженности идеалу. При сохранившихся деловых качествах в большинстве областей, связанных с непосредственной жизнедеятельностью, мы оскудели духовно. Понимание жизни вместе со всем, что из него вытекает, дискредитировано в глазах индивидов и общества. Высшие силы желания и созидания гибнут в нас, так как оптимизм, на который они должны были опираться, незаметно пропитался пессимизмом.
Для сосуществования оптимизма и пессимизма под общей крышей бездумья характерно то, что одно рядится в одежды другого. За оптимизм выдается то, что в действительности является пессимизмом, а пессимизмом скрещивается то, что в действительности является оптимизмом. То, что обычно считается оптимизмом, - не более как естественная или приобретенная способность видеть вещи в розовом свете. Такое освещение возникает из-за искаженного представления о том, что есть и что должно быть. Токсины, выделяемые туберкулезной палочкой, вызывают в организме больного так называемую эйфорию, ложное ощущение хорошего самочувствия и силы. По аналогии можно говорить о наличии выхолощенного оптимизма у индивидов и общества, которые, сами того не сознавая, заражены пессимизмом.
Подлинный оптимизм не имеет ничего общего с какими-либо снисходительными суждениями. Он состоит в стремлении к осознанному идеалу, который внушает нам глубокое и последовательное утверждение жизни и мира. Поскольку ориентированный таким образом дух здравомыслящ и беспощаден в оценке существующего, он при обычном рассмотрении предстает пессимизмом. Его стремление снести старые храмы, чтобы на их месте возвести более прекрасные, вульгарный оптимизм истолковывает как богохульство.
Единственно законный оптимизм осознанного желания вынужден вести столь тяжелую борьбу с пессимизмом, потому что ему неизменно приходится сначала прослеживать и разоблачать его в вульгарном оптимизме. Он не в состоянии окончательно искоренить пессимизм и никогда не должен считать, что справился с ним. Как только он допускает его появление в какой-либо форме, возникает опасность для культуры: активность в достижении подлинных целей культуры идет на убыль, хотя удовлетворенность ее внешними успехами еще сохраняется.
Следовательно, различие между оптимизмом и пессимизмом не в том, что первый с большей, а второй с меньшей степенью внутренней убежденности признают за современным положением вещей определенное будущее, а в неодинаковости того, чего хочет воля в качестве будущего. Они являются свойствами не суждения, а воли. То обстоятельство, что ошибочное определение оптимизма и пессимизма до сих пор имело хождение наряду с правильным и в результате вместо двух определений фигурировало четыре, облегчало бездумью игру, в которой оно обманывало нас относительно подлинного оптимизма: пессимизм желания выдавался за оптимизм суждения, а оптимизм желания отвергался как пессимизм суждения. Необходимо вырвать из рук бездумья обе эти крапленые карты, дабы оно не смогло больше обманывать с их помощью мир.
В каком отношении находятся оптимизм и пессимизм к этике?
Существование тесных и своеобразных связей между ними подтверждается тем, что борьба за оптимистическое или пессимистическое мировоззрение и борьба за этику обычно переплетаются в мышлении человечества. Люди надеются в одном отстоять другое.
Такое переплетение очень удобно для мышления. Для обоснования этики неожиданно используются оптимистические или пессимистические аргументы, а для обоснования оптимизма или пессимизма - этические. При этом западное мышление делает упор на оправдание жизнеутверждающей, то есть деятельной, активной этики, полагая, что именно этим доказывает оптимизм мировоззрения. Для индийского мышления главным является логическое обоснование пессимизма, обоснование же жизнеотрицающей, то есть страдающей, пассивной этики представляется в большей мере производным отсюда.
Путаница, возникающая из-за неправильного разграничения между борьбой за оптимизм или пессимизм и борьбой за этику, пожалуй, как ничто другое, способствовала неясностям в мышлении человечества.
Путаница эта была результатом очевидного заблуждения. Вопрос о том, чему быть - жизне- и мироутверждению или жизне– и мироотрицанию, - в этике выступает совершенно так же, как в борьбе между оптимизмом и пессимизмом. Все, что обнаруживает существенную взаимосвязь, воспринимается как созданное одно для другого. Поэтому оптимизм надеется, что сможет опираться на миро- и жизнеутверждающую этику, а пессимизм питает такие же надежды в отношении этики миро- и жизнеотрицающей. При этом, однако, до сих пор ни одна из двух соотносимых величин не имела прочной опоры, так как ни одна не искала собственного обоснования в самой себе.
Как человечество приходило к нравственным идеям и как прогрессировало их понимание?
Хаотическая картина откроется тому, кто вознамерится проследить путь этических исканий человечества. Этическое мышление прогрессировало необъяснимо медленно и неуверенно.
Можно еще как-то понять, почему задерживалось становление и развитие научного мировоззрения, Оно в своей эволюции зависело от более или менее случайного появления гениальных исследователей, открытия которых в области точных наук и естествознания должны были расширять горизонты мышления и указывать ему все новые пути.
В этике же мышление целиком зависит от самого себя. Оно имеет здесь дело только с самим человеком и его саморазвитием, Протекающим по законам внутренней причинности. Почему же тогда оно не прогрессирует? Именно потому, что в данном случае человек является для самого себя обосновываемой и творимой действительностью.
Этика и эстетика - падчерицы философии. И та и друга имеют дело с предметом, недоступным для самоанализа, потому что каждая занимается определенной областью чисто творческого деяния человека. В науке человек наблюдает и описывает процесс действительности и стремится его обосновать. В технике он создает и формирует в процессе применения то, что постиг в действительности вне самого себя. В этической же и художественной деятельности человек следует склонностям и законам, проявляющимся в нем самом. Обосновать эти склонности и законы и сформулировать идеалы их удается лишь до известной степени. Мышление отстает от своего предмета.
Это проявляется уже в том, что предметы, которыми этика и эстетика оперируют, пытаясь подступиться к действительности, обычно не отвечают своему назначению, а зачастую оказываются просто нелепыми. И как неэлементарно то, что выдвигается в качестве истин как в этике, так и в эстетике! Какие противоречия в утверждениях! Художник мало может почерпнуть для своего творчества в самых лучших сочинениях по эстетике. Точно так же коммерсант, ищущий в книге по этике совета, как в том или ином конкретном случае согласовать принципы своего ремесла с принципами нравственности, редко найдет удовлетворительный ответ.
Недостатки эстетики не слишком сказываются на духовной жизни человечества.
Художественное творчество всегда остается делом одиночек, чья гениальность формируется в большей мере под влиянием самих художественных произведений, чем выводов размышляющей и анализирующей эстетики. В этике же речь идет о творческом акте многих, который в сильной степени предопределен принципами, доминирующими в общем мышлении соответствующего времени. Отсутствие прогресса, который в ней еще возможен, трагично.
Этика и эстетика не являются науками. Наука как описание объективных фактов, обоснование существующих между ними взаимосвязей и обобщение всей совокупности накопленного таким образом материала возможна лишь тогда, когда речь идет о ряде повторяющихся однородных фактов или об одном факте в ряду явлений, когда, следовательно, налицо материя, в которую надлежит внести порядок. Науки о человеческом желании и деянии нет и не может быть. Здесь может идти речь лишь о субъективных и единственных в своем роде фактах, взаимосвязь которых скрыта в загадочном человеческом Я.
Наукой является только история этики, да и то лишь в той мере, в какой может быть научной история одной из сфер духовной жизни.
Следовательно, нет никакой научной этики, есть только этика мыслящая. Философия должна отрешиться от иллюзии, которую питала до сего дня. О том, что хорошо и что дурно, о побудительных мотивах, в которых мы черпаем силу делать одно и избегать другого, никто не может говорить с себе подобными языком ученого. Каждый в состоянии сообщить другим лишь то, что найдет в себе самом способного затронуть и взволновать всех людей, возможно продуманнее, сильнее и яснее, так, чтобы невнятный шепот превратился в полнозвучный голос.
Имеет ли, однако, смысл пашню, уже вспаханную тысячу и один раз, подвергать обработке в тысячу второй? Разве все, что можно сказать об этике, уже не сказано Лао-цзы, Конфуцием, Буддой, Заратустрой, Амосом, Исайей, Сократом, Платоном, Аристотелем, Эпикуром, стоиками, Иисусом, апостолом Павлом, мыслителями Ренессанса, Просвещения и рационализма, Локком, Шефтсбери, Юмом, Спинозой, Кантом, Фихте, Гегелем, Шопенгауэром, Ницше и другими? Разве существует возможность перешагнуть через эти относящиеся к прошлому и противоречащие одно другому убеждения и прийти к новым, которые будут обладать большей и не столь преходящей силой? Возможно ли все, что есть у этих мыслителей этического, соединить в единую идею нравственного, которая аккумулировала бы энергию всех этических учений прошлого? Мы должны надеяться на это, если не хотим отчаяться в судьбах человечества.
Привносит ли мышление об этике больше этики в мир? Картина хаотичности, характерная для истории этики, способна настроить на скептический лад. С другой стороны, однако, очевидно, что такие корифеи этики, как Сократ, Кант и Фихте, оказали благотворное влияние на многих своих современников. Оживление этического мышления всегда стимулировало появление этических движений, которые помогали соответствующим поколениям с большей эффективностью решать свои задачи. Если та или иная эпоха не выдвигает мыслителей, способные заставить ее повернуться лицом к проблемам этики то в итоге снижается нравственность данной эпохи, а заодно и ее способность решать возникающие проблемы.
История этической мысли - наиболее глубинный слой всемирной истории. Среди сил, формирующих действительность, нравственность является первой. Она - решающее знание, которое мы должны отвоевать у мышления. Все остальное более или менее второстепенно.
Поэтому каждый, кто уверен в том, что ему есть - что сказать относительно этического самосознания общества и индивидов, имеет право говорить теперь, хотя время выдвигает на первый план политические и экономические проблемы. Неактуальное на первый взгляд является жгуче актуальным. Внести нечто весомое и прочное в решение проблем политической и экономической жизни мы сможем лишь в том случае, если возьмемся за них как люди, стремящиеся прийти к этическому мышлению. Те, кто хоть в чем-то двигает вперед наше мышление об этике, содействуют приближению эры благополучия и мира на земле. Они тем самым занимаются высшей политикой и высшей политической экономией. И если даже они окажутся способными лишь оживить этическое мышление, то и в этом случае они сделают большое дело. Ибо любое размышление над проблемами этики имеет своим следствием рост этического сознания.
Однако насколько верно, что любая эпоха живет энергией, возникшей в ее мышлении об этике, настолько известно также, что рождавшиеся до сих пор этические идеи по истечении более или менее продолжительного времени утрачивали присущую им силу убедительности. Почему обоснование этики всегда удавалось лишь частично и эпизодически? Почему история этического мышления человечества является историей непостижимых состояний застоя и регресса? Почему нет здесь органического прогресса, при котором одна эпоха становится преемницей и продолжательницей достижений предыдущей? Почему для нас этика - это разрушенный до основания город, в котором одно поколение здесь, а другое там пытаются кое-как обжиться?
»Проповедовать мораль легко, обосновать ее трудно», - говорит Шопенгауэр, и в этой его фразе заключено существо проблемы.
В любом усилии мышления прийти к этике с большей или меньшей очевидностью заключены поиски некоего заложенного в самом себе основного принципа нравственного, который объединил бы в себе всю совокупность нравственных требований. Никогда, однако, не удавалось действительно сформулировать такой принцип. Разрабатывались лишь его элементы, которые выдавались за целое, пока возникающие трудности не разрушали иллюзию. Как хорошо ни росло дерево, оно так и не выросло, Потому что не смогло пустить корни настолько глубоко в землю, чтобы достать до слоя, который надежно обеспечил бы его питанием и влагой.
В какой-то мере хаос этических воззрений станет понятен нам, если мы осознаем, что при всей противоречивости и даже взаимоотрицании воззрений во всех случаях речь идет о фрагментах одного и того же основного принципа нравственного. Противоречие коренится в неполноте. Этическое есть в том, против чего Кант возражает в этике рационализма, и в том, что он выдвигает взамен; в том, в чем кантовское понятие морали оспаривается Шопенгауэром, и в том, что последний выдвигает вместо него. Этичен Шопенгауэр в том, за что на него нападает Ницше, и точно так же этичен Ницше в своем бунте против Шопенгауэра. Необходимо найти великий основной аккорд, в котором все диссонансы этих многообразных и противоречивых проявлений этического слились бы в гармонию.
Таким образом, этическая проблема - это проблема заложенного в мышлении основного принципа нравственного. Что можно считать общим для всех наших многообразных представлений о добре? Существует ли такое самое общее понятие добра? И если да, то в чем оно состоит и насколько реально и необходимо для меня? Какое влияние оказывает оно на мои убеждения и действия? В какое противоречие с миром способно оно меня вовлечь?
Итак, внимание мышления необходимо направить на основной принцип нравственного. Простое перечисление добродетелей и обязанностей подобно бренчанию на рояле с претензией на настоящее музицирование. И в полемике с представителями этики предыдущих эпох нас должно интересовать лишь то, как они обосновывали этику, а не то, как они ее проповедовали.
Иначе никогда не удастся внести систему в то, что и до сих пор является воплощением бессистемности. Как беспомощен, например, Фридрих Йодль в своей истории этики (* Ег. Jоdl, Geschichte der Ethik als philosophischer Wissenschaft - 2 тома, 1906, 1912) - наиболее значительном сочинении в этой области, - когда пытается оценивать различные этические воззрения лишь в их соотношении друг с другом! Не сделав попытки оценить, насколько они приближаются к складывающемуся основному принципу нравственности, он оказался неспособным выработать масштаб для сравнения и в результате дает лишь обзор этических воззрений, а не историю этической проблемы.
Только ли ярко выраженные философские попытки важны и значимы для поисков основного принципа нравственного? Нет, всякие, в том числе религиозные и любые другие. Необходимо проследить все этические искания человечества.
Возведение глухой стены между философской и религиозной этикой предопределяется заблуждением, будто одна из них наука, а другая - нет. Однако обе они - ни то, ни другое; обе они - мышление. Только в одном случае мышление освободилось от традиционного религиозного мировоззрения, а в другом сохраняет с ним связь.
Указанное же различие лишь относительно. Конечно, религиозная этика апеллирует к сверхъестественному авторитету. Но это скорее форма, в которой она выступает. На деле же и она, поднимаясь выше в своем развитии, все настойчивее ищет некий в самом себе обоснованный основной принцип нравственного. В любом религиозном гении живет мыслитель-моралист, и каждый сколько-нибудь глубокий философ-моралист в какой-то мере религиозен.
Насколько неопределенна здесь граница, показывает индийская этика. Религиозная ли она по характеру? Философская ли? Рожденная в мышлении жрецов, она стремится быть более глубоким толкованием требований релитии. По своей сущности, однако, она философская. У Будды и других она осмеливается наметить шаг от пантеизма к атеизму, не отказываясь от самой себя. Спиноза же и Кант, причисляемые к философской этике, по направлению своих мыслей принадлежат одновременно и к религиозной.
Речь идет лишь об относительном различии в характере мышления. Одни приближаются к основному принципу нравственного более интуитивно, другие более аналитически, Решающим же моментом является глубина, а не характер этического мышления. Мыслитель, действующий более интуитивно, двигает этику вперед, подобно художнику, который, создав значительное произведение, открывает новые горизонты в искусстве. В глубоких сентенциях, подобных благословениям Иисуса, вспыхивают яркие искры основного принципа нравственного. Прогресс в постижении нравственного имеет место, даже если обоснование не осуществляется аналогичными способами.
С другой стороны, критически-аналитические поиски основного принципа нравственного могут привести к обедненной этике, потому что имеется тенденция принимать во внимание только то, что связано с выдаваемой за него идеей. Вот почему философская этика, как правило, так далеко отстает от действительной и так мало воздействует непосредственно. Там, где религиозные мыслители-моралисты могучим словом проникают до чистых вод подземных глубин, философская этика иногда роет лишь небольшое углубление, в котором образуется всего лишь лужа.
Тем не менее, только рациональное мышление способно постоянно и уверенно стремиться к основному принципу этики, и оно непременно придет к цели, если станет достаточно глубоким и элементарным.
Слабость всех этических теорий - как религиозных, так и философских - в том, что они непосредственно и естественно не сталкиваются в индивиде с действительностью. Во многих отношениях они проходят мимо фактов. Они не подходят дифференцированно к переживаниям индивида и поэтому не оказывают на него постоянного воздействия. В результате появляются этическое бездумье и этическая фраза.
Подлинный основной принцип нравственного при всей его универсальности должен быть чем-то поразительно элементарным и сокровенным, что, захватив однажды человека, уже не оставляет его, вмешивается как нечто само собой разумеющееся во все его раздумья, не позволяет вытеснить себя из сознания и вечно провоцирует на полемику с действительностью.
Столетиями люди, бороздя моря, ориентировались по созвездиям. Но затем они преодолели несовершенство этого метода, открыв свойства магнитной стрелки, всегда указывающей на север. С тех пор они безошибочно ориентируются в самую неблагоприятную погоду в самых отдаленных морях. Это прогресс, аналогичного которому мы должны добиваться в этике.
Пока вся этика заключена для нас только в этических сентенциях, мы ориентируемся по звездам, которые, как ни ярок их блеск, все-таки лишь относительно надежно указывают нам путь, да и то в любой момент могут быть скрыты от нас наползающим туманом. В штормовую ночь они, как мы убеждаемся сейчас, оставляют человечество в беде. Если же этика станет для нас логически необходимым проявляющимся в нас принципом, начнутся этическое углубление индивидов и неуклонный этический прогресс человечества.
В мировых религиях запечатлены гигантские попытки прийти к этическому мировоззрению.
Религиозные мыслители Китая Лао-цзы (род. в 604 г. до н. э.), Конфуций (551-479 гг. до н. э.), Мэн-цзы, (372-289 гг. до н. э.) и Чжуан-цзы (ок. 369-286 гг. до н. э.) пытаются найти обоснование этического в миро- и жизнеутверждающей натурфилософии. При этом они приходят к мировоззрению, которое, будучи оптимистически-этическим, содержит стимулы к развитию внутренней и внешней культуры.
Религиозные мыслители Индии - брахманы. Будда (563-483 гг. до н. э.) и индуисты, - как и китайцы, также исходят из мышления о бытии, то есть из натурфилософии. Но их воззрения носят не миро- и жизнеутверждающий, а миро- и жизнеотрицающий характер. Их мировоззрение пессимистически-этично и, следовательно, содержит стимулы к развитию лишь внутренней культуры при полном безразличии к внешней.
И китайская и индийская религиозность признают лишь один мировой принцип. Они монистичны и пантеистичны. Их мировоззрение призвано решить, в какой мере мы можем признать первопричину мира этической и соответственно стать нравственными в преданности нашей воли этой первопричине.
Монистически-пантеистическим мировоззрениям противостоят дуалистические в религиях Заратустры (VI век до н. э.), иудейских пророков (начиная с VIII века до н. э.), Иисуса и Магомета (последний, однако, во всех отношениях неоригинален и может с полным основанием считаться эпигоном). Эти религиозные мыслители в основу своих учений кладут не познание проявляющегося в универсуме бытия, а некий существующий сам по себе взгляд на этическое, который они противопоставляют естественным событиям. Соответственно они принимают два принципа мира - естественный и этический. Первый присущ миру и должен быть преодолен; второй воплощен в некой существующей вне мира этической личности, которая наделена дефинитивной властью.
Если у китайцев и индийцев основным принципом нравственного была жизнь в смысле мировой воли, то у дуалистов им является инобытие как мир в смысле стоящей вне мира и над миром этической божественной личности.
Слабость дуалистических религий в наивности их мировоззрения, обусловленной отказом от какой бы то ни было натурфилософии. Сила же их в том, что этическое в них представлено непосредственно и поэтому не ослаблено в своей способности воздействия. Им нет необходимости вымучивать этическое и изощряться в его толковании, как это приходится делать монистам, чтобы постигнуть его как исток проявляющейся в природе мировой воли.
В сущности, все мировоззрения дуалистических мировых религий оптимистичны. Они проникнуты надеждой на то, что этическая сила восторжествует над естественной и таким путем поднимет мир и человечество к вершинам подлинного совершенства. Заратустра и ранние иудейские пророки представляют себе этот процесс как своего рода всемирную реформу. Оптимистичность мировоззрения проявляется у них самым естественным образом. Они движимы решимостью преобразовать человеческое общество и побудить народы выполнить свое высокое назначение. И они надеются добиться своей цели. Во всех областях прогресс представляется им полезным. В своем мышлении они связывают воедино внутреннюю и внешнюю культуру.
У Иисуса оптимистическая сущность мировоззрения подорвана тем, что он ожидает прихода совершенного мира в результате катастрофы существующего. В то время как у Заратустры и ранних иудейских пророков вмешательство бога в известной мере является лишь завершением направленной на совершенствование мира деятельности людей, у Иисуса оно - единственное, что принимается во внимание. Царство божье должно наступить сверхъестественным путем. Оно не подготавливается культурной работой человечества.
Будучи в основе своей оптимистичным, мировоззрение Иисуса утверждает конечные цели внешней культуры. Но, проникнутое ожиданием конца света, оно индифферентно по отношению к еще предпринимаемым во временном и естественном мире попыткам придти к организующейся во внешних успехах культуре и занимается лишь внутренним, этическим совершенствованием индивида.
Однако постепенно христианское мировоззрение перестает уповать лишь на конец света и начинает ориентироваться на возможность осуществления царства божьего в ходе преобразующего естественный мир процесса развития. В таком виде оно приобретает смысл и интерес с точки зрения совершенствования организации общества и всех служащих ему внешних достижений культуры. В этом случае оптимистическая сторона христианского мировоззрения снова начинает беспрепятственно воздействовать наряду с этической. Сказанное объясняет тот факт, что христианство, выступавшее в античном мире враждебно по отношению к культуре, в новое время более или менее успешно пытается предстать мировоззрением подлинного прогресса во всех областях.
Вопросы, выступающие на первый план в ходе борьбы за этическое и оптимистически-этическое мировоззрение в мировых религиях, полностью аналогичны тем, которые встают и перед западной философией. Великая проблема - слить в мысли воедино универсум и этику.
Все три типа мировоззрения, выступающие в мировых религиях, повторяются и в западной философии. И она также пытается вместить этику в натурфилософию - будь то в миро- и жизнеутверждающую или в миро- и жизнеотрицающую. Или же стремится, более или менее отказавшись от натурфилософии, прийти к мировоззрению, которое было бы этическим само по себе. При этом она делает все возможное, чтобы не признать и замаскировать то наивное и дуалистическое, что на деле присуще последнему методу.
Следовательно, мировоззрения мировых религий и западной философии отнюдь не относятся к различным мирам - они связаны друг с другом внутренними отношениями. Вообще грань между религиозным и философским мировоззрениями крайне неопределенна. Стремящееся постигнуть себя в мышлении религиозное мировоззрение становится философским. Это имеет место у китайцев и индийцев. Философское же мировоззрение, развивающееся вглубь, приобретает религиозный характер.
Хотя западное мышление подходило к проблемам мировоззрения в принципе беспредпосылочно, оно не смогло отгородиться от религиозных мировоззрений. От христианства, например, оно получило решающие стимулы. Попытка трансформировать наивно-этическое мировоззрение Иисуса в философское занимала его в большей степени, чем оно в этом сознается. У Шопенгауэра и его последователей в нем обретает голос также пессимистический индийский монизм, обогащающий его раздумья над существом этического.
Так на западное мышление воздействует энергия всех великих мировоззрений. В результате взаимодействия различных форм мышления и различных проявлений энергии оказывается возможным поднять смутно представляющееся ему оптимистически-этическое мировоззрение до уровня всеобщего убеждения в такой мере, в какой не удавалось нигде и никогда ранее. Поэтому-то Запад дальше всех идет в развитии внутренней и внешней культуры.
Действительно обосновать оптимистически-этическое мировоззрение западному мышлению удается в столь же малой степени, как и любой из мировых религии до этого. Поскольку Запад переживает проблему мировоззрения в се самом универсальном и живом воплощении, он является средоточием как величайшего прогресса, так и величайших провалов во взглядах на культуру. Ему ведомы роковые смены мировоззрений и страшные времена отсутствия всякого мировоззрения.
Поскольку западное мышление столь подвержено воздействию воззрений любых направлений, в нем отчетливее всего обнажаются проблемы и трудности, на которые наталкиваются поиски оптимистически-этического мировоззрения.
В какой мере история нашего мышления дает нам, людям западного мира, объяснение нашей судьбы? Какой путь указывает она нам для будущих поисков мировоззрения, в котором индивид обретет внутреннюю сущность и силу, а человечество - прогресс и мир?
С VII века до н.э. греческий дух начинает освобождаться от мировоззрения, содержащегося в традиционной религии, и направляет усилия на то, чтобы подвести под мировоззрение фундамент познания и мышления.
Сначала - в исследовании бытия и в размышлениях над его сущностью - складывается натурфилософия. Затем начинает свою работу критика. Вера в богов воспринимается уже как неудовлетворительная - не только потому, что течение явлений природы не объясняется правлением обитателей Олимпа, но также и потому, что эти личности уже не удовлетворяют запросам мыслящего, нравственного чувства. Натурфилософия и критика сочетаются у Ксенофана и у Гераклита, живших в VI веке до н.э.
В V веке до н.э. софисты выступают с критикой норм, признанных в сфере общественной жизни и деяний индивида *. (* Для знакомства с древней философией и этикой очень важны десять книг сочинения «Жизнь и учения людей, прославившихся в философии», написанного Диогеном Лаэртским в III в.) Результат их изысканий уничтожающий. Наиболее умеренные среди этих «просветителей» истолковывают подавляющую часть признаваемых нравственными норм как требования общества, не исключая при этом возможности, что немногочисленные остальные нормы могут быть продиктованы опирающимся на разум здравым смыслом как нравственные сами по себе. Радикальная же молодежь в лагере софистов придерживается тезиса, что вся нравственность, включая и действующее право, выдумана организованным обществом в своих интересах. Следовательно, освобождающийся от этой опеки мыслящий человек сможет сам себе дать свои собственные «нравственные» нормы и во всем следовать единственно лишь своему удовольствию и своим интересам. Так западное мышление в том, что касается проблемы этики и культуры, начинается с резкого диссонанса.
Какие доводы мог выдвинуть Сократ (470-369 гг. до н. э.), выступая против этого движения?
На место просто доставляющего удовольствие он ставит доставляющее удовольствие с точки зрения разума. Разумом, утверждает он, можно обосновать норму поведения, в которой правильно понятое счастье индивида гармонично сочетается с интересами общества. Добродетель - это подлинное знание.
Мысль о том, что нравственное в соответствии с разумом - это то, что доставляет человеку подлинное удовольствие или (что равнозначно) приносит подлинную пользу, Сократ развивает в различных направлениях в простых, безыскусных беседах по случайным поводам, дошедших до нас в воспоминаниях Ксенофонта* (* Ксенофонт, один из полководцев, которые выводили десятитысячное войско греков из Малой Азии, после смерти Сократа написал воспоминания о нем. Поскольку еще и после смерти Сократа риторы сочиняли обвинительные акты против знаменитого философа, Ксенофонт рассказами о безыскусных беседах учителя стремится навсегда снять с него обвинения в том, что он якобы развращал юношество и насаждал безбожие. Простое, реалистическое изображение Ксенофонтом Сократа представляет исключительную ценность.). Диалоги Платона рисуют нам Сократа поднявшимся над этим примитивным утилитаризмом и ищущим углубленного понятия добра, направленного на благо души и находящегося в родстве с прекрасным**; (** Именно потому, что изложение в них целиком построено на преданиях, они сохранили для нас многие сведения и взгляды, которые остались бы неизвестными нам, так как произведения соответствующих философов утрачены. Вот диалоги, которые в данной связи главным образом могут быть приняты во внимание: «Протагор», «Горгий», «Федр», «Пир», «Федон» и «Филеб».). Провести грань между тем, что в этом более прогрессивном воззрении действительно принадлежит учителю, и тем, что вложил в своих диалогах в его уста ученик, невозможно.
То, что Сократ говорил о внутреннем таинственном голосе - «демоне» - как высшем нравственном авторитете в человеке, можно, по-видимому, считать достоверным, поскольку об этом речь идет в предъявленном Сократу обвинении. Следовательно, его утилитаристский рационализм дополняется своего рода мистикой. Эмпирическая, то есть продиктованная опытом и ориентированная на опыт, и интуитивная этика еще органически связаны у него и лишь затем у его учеников, киников и киренаиков, с одной стороны, и у Платона, с другой - развиваются изолированно и антагонистически.
Сознает ли Сократ, что, сводя нравственное к доставляющему удовольствие с точки зрения разума, он лишь на один шаг продвигается вперед и останавливается именно там, где начинается настоящая трудность, заключающаяся в выявлении заложенного в разуме наиболее общего содержания нравственного? Или же он столь наивен, что рассматривает свое обобщенно-формальное объяснение как решение вопроса?
Глубокая убежденность, сквозящая во всем его поведении, заставляет предполагать последнее. В простоте и непосредственности его сила. В тот опасный час, когда западное мышление оказывается вынужденным философствовать о проблеме нравственного, дабы задержать разложение греческого общества, начатое неудержимо рвущимся к спору мышлением, афинский мудрец громит скептицизм громадной силой своей убежденности в том, что нравственное можно определить через мышление. Дальше этого общего тезиса он не идет. Он создает новую, проникнутую духом серьезности атмосферу, в которой античное общество бьется над проблемой во все последующие времена. Каким стал бы античный мир без него?
Для этого пролога к западноевропейскому философствованию вокруг проблемы этического характерна индифферентность, с какой Сократ относится к попыткам философии своего времени прийти к некоему всеобъемлющему мировоззрению. Его нисколько не интересуют ни данные натурфилософии, ни результаты гносеологических исследований, он занят лишь человеком и его отношением к самому себе и к обществу. Лао-цзы, Конфуций, индийцы, Заратустра, пророки и Иисус пытаются как-то вывести этику из мировоззрения или увязать се с ним. Сократ ориентирует ее на самое себя. На этой сцене без перспективы в качестве его преемников будут выступать утилитаристы всех последующих столетий.
Здесь обнаруживается весьма примечательное обстоятельство. В формулирование содержания нравственного этика, отказывающаяся от всеобъемлющего мировоззрения, вносит намного больший вклад, чем любая другая. Она - самая деловая. Однако такая изоляция противоестественна. Мысль о том, что этика должна корениться или найти свое завершение во всеобъемлющем мировоззрении, то есть что отношение человека к своему ближнему и к обществу в конечном счете обусловливается отношением к миру, сохраняет свое естественное право на существование. Поэтому этика неизменно - уже у Платона, а затем у Эпикура и в философии стоиков - испытывает потребность вновь соединиться с мировоззрением. В современном мышлении этот процесс продолжается. Однако деловые поиски содержания этического остаются преимуществом тех, кто занимается этикой самой по себе.
У Сократа этическая мистика преданности внутреннему голосу заменяет всеобъемлющее мировоззрение, которое должно обосновать этическое призвание человека.
Три задачи завещал Сократ своим последователям: подробнее определить содержание полезного с точки зрения разума, сформулировать в самом общем виде понятие добра и логически обосновать этику как часть всеобъемлющего мировоззрения.
К чему же приходят те, кто занимается первым вопросом и пытается вывести полезное с точки зрения разума из соответствующего эмпирического постижения удовольствия?
Как только понятие удовольствия пытаются связать с этикой, оно уподобляется магнитной стрелке, оказавшейся вблизи полюса. Непосредственное удовольствие оказывается во всех отношениях несовместимым с требованиями этики. От него, следовательно, отказываются. Его место должно занять постоянное удовольствие. Но такого отступления недостаточно.
Постоянное удовольствие в принципе может быть только духовным. Но даже такая точка зрения не выдерживает критики. Размышление над этикой, которая должна делать людей счастливыми, в конечном счете вынуждает отказаться от положительного понятия удовольствия в любой его форме и породниться с отрицательным, которое толкует удовольствие в некотором роде как освобождение от потребности в удовольствии. Таким образом, индивидуалистическая этика практической полезности, называемая также эвдемонизмом, ликвидирует сама себя, как только решается быть последовательной в отношении себя. Таков парадокс, обнаруживающийся в античной этике.
Вместо того чтобы развиться у последующих поколений, выдвинутый Сократом рационально-этический идеал жизни оказывается пораженным неизлечимой болезнью, потому что живущее в нем понятие удовольствия при попытке собственного обоснования в мышлении отрицает само себя.
Основатель киренской школы Аристипп (ок. 435- 355 гг. до н. э.), создатель атомистической теории Демокрит из Абдеры (ок. 450-360 гг. до н. э.) и Эпикур (341-270 гг. до н. э.) стремятся как можно больше сохранить от положительного понятия удовольствия. Киническая школа Антисфена (род. ок. 440 г. до н. э.) и берущий свое начало от Зенона из Китиона на о. Кипре (ок. 336-264 гг. до н. э.) стоицизм с самого начала скатываются к отрицательному понятию *. (* Из сочинений киренаиков, киников, Демокрита, Эпикура, Зенона и ранних стоиков до нас почти ничего не дошло. Наши знания о них почерпнуты большей, частью из сведений, сообщаемых Диогеном Лаэртским. Киренаиками утверждавшие наслаждение философы именовались потому, что Аристипп - основатель гедонической школы - был родом из Кирены. Киники, то есть философы, ведшие собачий образ жизни, получили такое название за то, что пренебрегали удобствами и часто опускались в своем личном бытии ).
Конечный результат в обоих случаях одинаков. Эпикур под конец оказывается вынужденным провозгласить отсутствие потребности в удовольствии самым чистым удовольствием и тем самым причаливает к берегу разочарованности, по которому прогуливаются стоики. Принципиальное различие между двумя этими великими философскими школами древности не в том, что они предлагают человеку в качестве этики. О том, что «мудрец» делает и велит делать, обе школы высказываются зачастую почти одинаково. Разделяет их мировоззрение, с которым соединяется их этика. Эпикуреизм солидаризируется с атомистическим материализмом Демокрита. Он атеистичен, утверждает смертность души и во всех отношениях нерелигиозен. Стоицизм пантеистичен.
У Эпикура и Зенона этика больше уже не считает себя вправе претендовать, как у Сократа, на самостоятельное существование. Она сознает необходимость постигнуть себя в мировоззрении. На этом пути Эпикур движим лишь стремлением к истине. Он предоставляет слово чисто научному познанию мира. Он не позволяет этике содействовать познанию бытия и вкладывать в него то, что могло бы быть ей выгодным. Насколько она будет бедна или богата, ему безразлично. Единственное, что для него важно, - это истинность мировоззрения. В этом величие Эпикура.
Стоицизм стремится удовлетворить потребность в углубленном, дающем опору душе мировоззрении. Подобно китайским монистам, он стремится придать миру «смысл». Этический рационализм Сократа он пытается распространить на вселенную. Нравственное должно выявляться как поведение в духе мирового разума.
Стоицизму видится обоснованное в масштабе космоса оптимистически-этическое жизнеутверждение. Однако стоицизм не приходит к нему. Для наивно-этической натурфилософии, подобной той, что встречается у Лао-цзы и в более раннем философском даосизме, ему не достает непосредственности. Он борется за то, чтобы открыть в мировом разуме понятие сознательного действия, но при этом неизменно оказывается отброшенным к понятию просто действия. К тому же этика, с которой он имеет дело, недостаточно универсальна, чтобы вступить в естественную связь с мировым разумом. В силу своего происхождения она поглощена проблемой удовольствия и неудовольствия. Поэтому она не обладает сильным инстинктом действия. Ее горизонты, предопределенные еще вопросами античного гражданства и античного небольшого города-государства, слишком узки. В результате этика не продвинулась еще достаточно далеко вперед, чтобы согласиться с натурфилософским - занимающимся миром и человеком - мышлением. Тем не менее, внутреннее побуждение к этому она чувствует.
Следовательно, подобные странные колебания стоицизма происходят оттого, что результаты не соответствуют ожиданиям, оказываясь на поверку гораздо беднее их. Оптимистически-этическое жизнеутверждение античный дух ищет в натурфилософии. Он пытается найти в ней оправдание инстинктам осознанного действия, которые носит в себе еще со времен своей непосредственности, - и не в состоянии сделать этого. При попытке объективного подведения итогов он обнаруживает, что мышление об универсуме ведет только к разочарованности и пессимизму и жить в гармонии с миром - значит со спокойным смирением отдаться во власть потока мировых событий и, когда пробьет час, безмолвно потонуть в этом потоке.
Конечно, стоицизм с глубокой серьезностью говорит об ответственности и долге. Однако, поскольку ему не удается вывести живое и обоснованное понятие действия ни из натурфилософии, ни из этики, эти его слова звучат как некролог. Он неспособен действительно внушить что-либо связанное с добровольно и целеустремленно предпринимаемой деятельностью. То и дело мышление оттесняется на путь пассивности. Натурфилософия дает лишь космический фон для разочарованности и пессимизма, к которым пришла этика. Идеал совершенствования мира усилиями этического и этически организованного человечества, воскрешающий китайский монизм, по-настоящему не увиден и тем более не удержан.
Нельзя без волнения смотреть на то, как складывается судьба античной этики в эпикуреизме и стоицизме. Вместо здоровой, жизнеутверждающей этики, которой Сократ ждет от рационального мышления, господствующими становятся разочарованность и пессимизм. Происходит непостижимое обеднение представления о нравственном. Понятие действия не поддается четкому определению. Утрачивается даже то, что традиционно сохранялось от этого понятия в наивном мышлении эллинизма.
Древний грек был больше гражданином, чем человеком. Деятельная преданность коллективу воспринималась им как нечто само собой разумеющееся. Для Сократа она является обязательной предпосылкой. В беседах, которые Ксенофонт воспроизводит в своих воспоминаниях, Сократ требует от каждого отдельного человека проявлять прилежность, чтобы стать активным гражданином государства. По логике вещей берущее от него свое начало мышление должно было бы углубить эту концепцию выдвижением высших социальных целей. Однако оно не смогло даже удержать ее на том уровне, на каком застало. Оно лишь все больше побуждает индивидов отвлечься от мира и всего, что в нем происходит, и сосредоточить внимание на самих себе.
Так в эпикуреизме и стоицизме этика греческого мышления неудержимо скатывается к этике декадентской. Оказавшись неспособной выдвинуть идеалы поступательной эволюции коллективистских начал, она не в состоянии также стать действительно культуротворящей этикой. На место идеала, действующего в интересах культуры человека, она выдвигает идеал «мудреца». Лишь внутренняя, индивидуальная культура, связанная с сознающим свое благородство и превосходство, оторванным от мира бытием, еще предстает перед ней во всей ее глубине.
Конечно, проповедь разочарованности, безропотного смирения, пессимизма, с которой познавшее жизнь античное мышление обращается к людям, являет собой нечто величественное. Разочарованность и пессимизм - это холл, который ведет к этике. Эпикур же и стоики остаются в этом холле. Разочарованность и пессимизм становятся для них этическим мировоззрением. Поэтому они не способны побудить античное общество шагнуть от непосредственного жизне- и мироутверждения к осмысленному.
Понятие доставляющего удовольствие с точки зрения разума, завещанное Сократом, не способно обеспечить миру полноценное существование. Из него невозможно вывести идеи направленного на коллективность утилитаризма, хотя Сократ и надеялся найти здесь эти идеи. Этическое мышление остается замкнутым в кругу эгоистического. Любая попытка облагораживания доставляющего удовольствие с точки зрения разума приводит к тому, что жизнеутверждение претерпевает дальнейшую метаморфозу в сторону жизнеотрицания. Этот логический факт стал причиной гибели античного Запада, который после критического пробуждения греческого духа могло спасти лишь мыслящее оптимистически-этическое мировоззрение. Мышление античного Запада серьезно восприняло все, что дал ему Сократ, но оно оказалось не в состоянии сделать наследие Сократа жизнеспособным и культуротворящим.
Платон (427-347 гг. до н. э.) и Аристотель (384- 322 гг. до н. э.) - два других великих мыслителя древности - также не способны были создать этику действия и таким образом обосновать культуру.
Платон ищет общее понятие добра. Однако он покидает указанный Сократом, хотя и не пройденный им до конца, путь определения этого понятия посредством индукции. Он отказывается от попытки вывести сущность добра из размышлений о характере, цели и последствиях действия, то есть из его содержания. Он хочет определить ее чисто формально, с помощью абстрактно-логического мышления.
Чтобы прийти к этике, он избирает окольный путь через учение об идеях. Все однородные явления, говорит он, следует понимать только как воспринимаемые нами чередующиеся отражения единого прообраза - для него Платон принимает обозначение «идея». В деревьях проявляется идея дерева, в лошадях - идея лошади. Эта идея, однако, оказывается доступной нам не потому, что, как мы склонны считать, нам удается абстрагировать из деревьев идею дерева и из лошадей идею лошади. Мы носим ее в себе. Она ведет свое начало не из опыта эмпирического мира, а из воспоминания, которое наша душа взяла с собой из сверхчувственного, чистого мира идей, когда входила в телесную оболочку. Так мы принесли с собой и идею добра.
Таким образом, Платон в рамках вымученного, страдающего избытком фантастики и полного неясностей учения пытается - обосновать этику с помощью теории об особом характере нашего познания чувственного мира. Он предпринимает такую попытку, так как считает, что мы и понятие прекрасного, которое внутренне родственно понятию добра, носим в себе уже готовым, а отнюдь не приходим к нему путем размышлений.
Платон первый из всех мыслителей воспринимает этическое в человеке таким, каково оно есть, - как нечто в высшей степени загадочное. В этом - его великая заслуга. Такое восприятие этического не позволяет ему удовлетвориться попытками исторического Сократа свести добро к тому, что доставляет удовольствие с точки зрения разума. Он убежден, что добро - это нечто абсолютное, принуждающее само по себе. Утверждение такого характера добра представляется Платону, как позднее Канту, великой задачей мышления.
К чему же приводит Платона его попытка? К бессодержательному основному принципу нравственного. Чтобы обеспечить превосходство этого принципа, он выводит его из сферы сверхчувственного путем абстрактных рассуждений. Поэтому ему нет места в действительности и он не может воплотиться в ней. Из него также не могут быть выведены правила конкретных этических действий. В результате Платон, практически трактуя этику, вынужден опираться на популярные добродетели. В «Государстве» он называет такие добродетели: мудрость, мужество, рассудительность и справедливость, обосновывая их не с помощью общей идеи добра, а с помощью психологии.
Однако собственно этика Платона не имеет решительно ничего общего с такими добродетелями. Если понятие добра выходит за рамки вселенной, а нематериальный мир является единственно реальным, то только направленные на нематериальное размышления и действия носят этический характер. В мире видимости невозможно осуществить ничего ценного. Человек в нем - вынужденный и бессильный зритель фантасмагории. Любое желание должно уметь отвернуться от мира теней и увидеть подлинные, протекающие на свету события.
Истинная этика - это мироотрицание. Под власть этого тезиса Платон подпал тогда, когда, казалось, уже утвердил этическое в мире чистого бытия. Идеи аскетической бездеятельности выступают в нем наряду с характерным для греков деятельным отношением к действительности. Путанице способствует и то обстоятельство, что он не признает этой противоречивости и придает своим словам то один, то другой смысл. Его этика - хаос, а сам он - виртуоз непоследовательности.
Платон не создает свою мироотрицающую этику сам, а заимствует ее в индийском варианте орфизма и пифагореизма. Каким образом проник в греческое мышление этот пессимизм, возведенный в систему и дополненный учением о реинкарнации, мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Параллельное господство в греческом мышлении непосредственного оптимизма и утонченного пессимизма всегда будет оставаться для нас великой загадкой греческой культуры. Если бы, однако, пессимизма не существовало, он непременно был бы создан Платоном. Ибо абстрактный основной принцип нравственного, который Платон выдвигает, чтобы отстоять впервые им осознанный как необходимый абсолютный характер нравственного, не допускает никакого иного содержания, кроме отрицания чувственного мира и естественной жизни.
Участь Платона пугает Аристотеля. Он не хочет возноситься в неведомую высь, в которой потерялся Платон. Но как же складывается его судьба?
Его цель - создать практически пригодную, широко и по-деловому полемизирующую с действительностью этику. О том, насколько преуспел он в реализации своего замысла, мы можем судить по так называемой «Никомаховой этике» - объемистому сочинению, написанному для его сына Никомаха. Аристотель признает общую идею Сократа о том, что этика - это жажда счастья. Вместе с тем, однако, он полагает, что понятие деятельности должно играть в этике гораздо более важную роль, чем та, которую отводили ей Платон и другие последователи Сократа. Аристотель чувствует, что речь идет о понятии действия, и стремится спасти это понятие. Поэтому он и избегает пути, по которому пошло абстрактное мышление Платона, и отвергает этику удовольствия и неудовольствия, над которой бились киренаики и киники. В его этическом мышлении обретает голос античная жизненная сила.
Интересен способ, с помощью которого он создает предпосылки для реализации своего намерения. Он включает момент деятельности в понятие удовольствия. Это удается ему, так как вся его философия сводится к пониманию бытия как творящей активности. Следовательно, активность составляет сущность и человека. Счастье определяется как сообразная с добродетелью активность. Сообразное с разумом удовольствие - это переживание завершения активности.
Опираясь на понятие удовольствия, которое переживает себя как деятельность, Аристотель близок к тому, чтобы сформулировать этику как углубленное жизнеутверждение и попытаться решить проблему перехода античного мира от непосредственно воспринимаемого к мыслящему мироутверждению. Однако он сворачивает с этой столбовой дороги. Сталкиваясь с решающим вопросом о том, что придает деятельности нравственный характер, он отходит от проблемы основного принципа нравственного. Этика отнюдь не знание, наполняющее деятельность содержанием, говорит он в опровержение Сократа. Содержание воли является данным. Никакое размышление и никакое познание не в состоянии вложить в нее нечто новое или изменить ее.
Таким образом, этика состоит не в ориентировании воли на цели, указываемые ей познанием, а в саморегулировании ее. Необходимо установить правильное соотношение между данными объемами содержания воли. Предоставленное самому себе желание мечется от одной крайности к другой. Соответствующее разуму обдумывание удерживает его на верной середине. Став, таким образом, гармоничной, активность человека переживает себя как целесообразно-этическая. Следовательно, добродетель - это постигаемый путем упражнения навык в выборе правильной середины.
Вместо создания этики Аристотель довольствуется учением о добродетели. Это обеднение этического является ценою, которую он платит за возможность прийти к этике, не рискующей оказаться в тупике абстрактностей или разочарованности и пессимизма. Уклоняясь от проблемы основного принципа нравственного, он оказывается способным выдвинуть лишь атаку деятельности. Но эта этика таит в себе не живые, а мертвые силы.
Итак, этика Аристотеля - это эстетика волевых импульсов. Она заключается в перечислении добродетелей и в доказательстве того, что каждую из них следует воспринимать как некую середину между крайними качествами. Так, мужество занимает место между отважностью и трусостью, умеренность - между невоздержанностью и бесстрастием, правдивость - между хвастовством и застенчивостью, щедрость - между расточительностью и скупостью, великодушие - между надменностью и малодушием и кротость - между сварливостью и смирением.
В ходе этого путешествия по стране этического делаются интересные открытия. Ведя тонкую и живую дискуссию с читателем, Аристотель заставляет его рассматривать вопросы отношения человека к человеку и к обществу. Какая глубина и правдивость в его главах о достоинстве и дружбе! Какая борьба вокруг проблемы справедливости!
Никто не в состоянии избежать поистине волшебной притягательной силы «Никомаховой этики». В ней предстает во всей своей величавой простоте благородная, умудренная жизненным опытом личность автора. Однако насколько выгоден применяемый им метод в техническом отношении, настолько же он не имеет ценности сам по себе. Этическое вступает в конфликт с действительностью, не попытавшись предварительно уяснить свою собственную сущность. Такую ясность, считает Аристотель, оно должно получить в столкновении с действительностью. Но в этом его глубочайшее заблуждение. Он соблазняется наблюдением, что некоторые добродетели - да и те, конечно, лишь более или менее вынужденно - можно истолковать как золотую середину между двумя крайностями. В результате такое наблюдение побуждает его развивать всю этику по этой схеме.
Но одно дело - в известной мере естественное свойство, именуемое обычно добродетелью, и совсем иное - добродетель в подлинно этическом смысле. Середина между расточительностью и скупостью - не этическая добродетель щедрости, а свойство разумной бережливости. Середина между отважностью и трусостью - не этическая добродетель мужества, а свойство разумной осторожности. Результатом смешения двух свойств всегда является опять-таки лишь свойство. Добродетель же в этическом смысле состоит в том, что свойство ориентируется на идеал самосовершенствования и служит направленной на общее благо цели. Щедрость как этическая добродетель - это пожертвование собственности, служащее цели, которая признается общеполезной соответствующей личностью, и принесенное таким образом, что при этом эвентуально существующая естественная склонность к расточительству не играет роли, а естественная склонность к скупости нейтрализуется. Храбрость - это дерзание моего существования ради признаваемой мною общеполезною цели, при котором эвентуально существующая естественная склонность к лихой удали не играет роли, а естественная склонность к боязливости нейтрализуется.
Принесение в жертву имущества или жизни ради общеполезной пели при всех обстоятельствах этично, в то время как расточительность и скупость, отважность и трусость, будучи простыми, не мотивированными высокой целью свойствами, носят всегда лишь естественный, а не этический характер. Приносится ли имущество или жизнь в жертву ради общеполезной цели в нужной мере или сверх меры, ничего не меняет в этическом характере этого желания и действия. Ибо здесь находит свое выражение лишь то, в какой степени этическая воля одновременно поддается воздействию благоразумия.
Итак, трактовка Аристотеля основывается на том, что он допускает смешение добродетели в обычном словоупотреблении с добродетелью в этическом смысле. Подлинно этическое он протаскивает контрабандой, выдавая его за равнодействующую двух диаметрально противоположных естественных свойств.
В главе об умеренности - в третьей книге «Никомаховой этики» - автор сам вынужден признать, что теория этического как середины между двумя крайностями не реализуема. Восхищение прекрасным, констатирует он в этой главе, остается при любой степени интенсивности тем, чем оно является само по себе. Об избытке не может быть никакой речи. Делая подобное признание, он не осознает, что тем самым ставит под сомнение и без того неубедительное определение этического как середины в каждом конкретном случае и, подобно Сократу и Платону, признает добро, существующее само по себе и зависящее лишь от собственного содержания.
Аристотель настолько не склонен участвовать в решении проблемы основного принципа нравственного, что нет силы, которая заставила бы его свернуть на этот путь. Он пытается плыть вдоль берега - придерживаться фактов и относиться к этике, как к естественной науке. Он забывает лишь о том, что в естествознании мы можем ограничиться формулированием на основе реальных событий гипотез относительно существа этих событий, тогда как в этике обязаны сформулировать основной принцип, предопределяющий течение реальных событий.
Не осознав существа этики, Аристотель не в состоянии развивать ее. Платон поднимается над Сократом и растворяется в абстракциях. Аристотель, стремясь сохранить связь с действительностью, опускается ниже Сократа. Он собирает материал для монументального здания, а возводит легкое дощатое сооружение. Среди тех, кто исповедует учение о добродетели, он один из величайших. Но самый ничтожный из тех, кто осмеливается искать основной принцип нравственного, на голову выше его.
Учение о добродетели так же не может считаться этикой, как хрящ костью. Как странно, однако, что основной принцип этического действия, который Сократ рассматривал как заведомо известный результат разумного осмысления этического, не поддается формулированию! Почему все античные мыслители, искавшие этот принцип после Сократа, неизменно проходили мимо цели? Почему Аристотель вообще отказывается от поисков, ограничиваясь учением о добродетели, в котором вряд ли больше этической жизненной силы, чем в абстрактной этике Платона и в пессимистической этике других мыслителей.
Представления Платона и Аристотеля об идеале культурного государства лишний раз подтверждают их неспособность создать этику действия. Платон развивает свой идеал в «Государстве», Аристотель в «Политике». Кстати, в то же время и Мэн-цзы излагает китайским правителям учение о культурном государстве.
И Платон и Аристотель отдают себе отчет в том, что государство должно являть собою нечто большее, чем только сообщество, которое наиболее целесообразно регулирует совместную жизнь естественно связанных друг с другом людей. Оба они требуют, чтобы государство обеспечивало подлинное счастье граждан. Но это не только не осуществимо, но и не мыслимо без добродетели. Следовательно, государство должно в своем развитии превратиться в некий этический институт. «Благопристойные и добродетельные действия являются целью политического общества», - говорит Аристотель.
Таким образом, исторически данное государство должно подпасть под влияние рационально-этического представления о политическом сообществе. В «Государстве» Платон вкладывает в уста Сократа следующие слова:
»Пока в государствах не будут царствовать философы либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино - государственная власть и философия... до тех пор... государствам не избавиться от зол».
Когда же дело доходит до более детальной реализации идеала культурного государства, Платон и Аристотель проявляют поразительную предубежденность. Прежде всего в качестве государства будущего они неизменно видят не сообщество, охватывающее весь народ, а лишь целесообразно усовершенствованный греческий город-государство. То, что они втискивают свой идеал в столь узкие рамки, исторически объяснимо, но весьма прискорбно с точки зрения развития философской идеи культурного государства.
Следствием такой ограниченности базы для развития теории культурного государства является беспокойство обоих мыслителей по поводу того, что благополучие города-государства может оказаться подорванным в результате увеличения численности населения. Число жителей должно по возможности постоянно поддерживаться на одном и том же уровне. Аристотель не страшится выдвинуть предложение о том, чтобы умерщвлять болезненных детей с помощью голода и, кроме того, уничтожать плод в материнском чреве, вызывая преждевременные роды. То, что государство спартанцев, напротив, считает желательным увеличение населения и освобождает любого гражданина, имеющего четверых детей, от всяких налогов, представляется ему неразумным.
Будучи неспособными подняться до общей идеи народного государства, оба мыслителя не в состоянии выдвинуть такую идею и в отношении человека. Они проводят резкую черту между несвободными, с одной стороны, и свободными - с другой. Первые принимаются ими в расчет только как работающие существа, которые должны обеспечить своим трудом материальное благо общества. Судьба их как людей мало интересует Платона и Аристотеля. Существа эти, по мысли обоих философов, не подлежат совершенствованию в соответствии с миссией, осуществляемой культурным государством.
Софисты нападали на рабство - не из соображений гуманности, а из потребности поставить под сомнение правомерность существующих институтов. Аристотель же защищает его как естественное установление, но рекомендует мягкое обращение с рабами.
Ремесленники и вообще все, кто зарабатывает себе право на жизнь трудом своих рук, не должны быть гражданами. «Невозможно человеку, живущему на положении ремесленника или поденщика, удовлетворять требованиям, предъявляемым добродетелью», - говорит Аристотель. Этической опенки труда, как такового, он еще не знает, хотя и воспринимает счастье как деятельность в соответствии с добродетелью. Так же как и Платон, он еще целиком находится в плену античного воззрения, согласно которому только «свободный» является полноценным человеком.
В деталях идеала государства они расходятся. Аристотель полемизирует с Платоном. К сожалению, до нас не дошли полностью именно те разделы «Политики», в которых он рисует свое идеальное государство. Главное различие между ними в том, что Аристотель последовательнее апеллирует к исторически данному, чем Платон. Он строит свое государство на фундаменте семьи. Платон же сводит государство к семье. У Платона свободные граждане живут в условиях общности имущества, жен и детей. Они не должны обладать никакой собственностью, дабы частные интересы не отвлекали их от деятельности на общее благо. Общность жен и детей позволяет государству заниматься воспитанием людей. Платон определяет, в какие связи могут вступать мужчины и женщины, допуская только те, которые позволяют рассчитывать на получение потомства, в физическом и интеллектуальном отношениях соответствующего требованиям государства. Дети, родившиеся в результате вступления мужчин и женщин в связи, официально не освященные,
должны быть либо уничтожены еще в чреве матери, либо уморены голодом после рождения.
Аристотель считает, что для гарантирования качества потомства достаточно зафиксировать в законе допустимый возраст вступления в брак. Женщинам, по его мнению, следует предоставить право вступать в брак с восемнадцати лет, мужчинам - лишь с тридцати семи. Кроме того, бракосочетание должно происходить преимущественно зимой и по возможности при северном ветре.
В чем же, однако, заключается добро, осуществляемое подобным культурным государством? В ответ на этот решающий вопрос Аристотель и Платон в состоянии заявить лишь, что государство должно обеспечить некоему числу своих подданных - свободным - возможность жить без материальных забот в соответствии со своим физическим и духовным воспитанием и вести общественные дела. На другие, этичные в более глубоком смысле действия или на сколько-нибудь широко задуманный идеал прогресса оно не ориентировано. Своеобразная ограниченность античной этики ни в чем не проявляется столь явственно, как в недостаточности ее идеала государства.
Этическая оценка человека, как такового, еще не дана. Поэтому государство ставит своей целью совершенствование не всех подданных, а лишь представителей определенного класса. Нация еще не познана как естественная и этическая величина. Поэтому сплочение различных городских общин во имя более высоких совместных задач еще не принято во внимание. Каждый из городов продолжает жить сам по себе. Платон считает, что достаточно учитывает необходимость национального сплочения, требуя, чтобы во время войн между греческими городами дома не разрушались и поля не опустошались так, словно борьба ведется против варваров.
Идея человечества еще не появилась в поле зрения. Поэтому Платону и Аристотелю не под силу заставить свое государство взаимодействовать с другими государствами ради универсального прогресса человечества.
Следовательно, Платон и Аристотель строят свое культурное государство на фундаменте во всех отношениях ограниченного представления о государстве. При этом политическое сообщество города, которое они считают образцом государства, является отмирающей категорией уже во время их деятельности. В то самое время, когда Аристотель пишет свою «Политику», его ученик Александр Великий основывает всемирную империю, а Рим начинает подчинять себе всю Италию.
Гораздо большее значение, чем все внешние изъяны идеала культурного государства, имеет то, что оба мыслителя не способны были влить в свое государство энергию, необходимую для его дальнейшего существования. Идея культурного государства жизнеспособна лишь тогда, когда содержащиеся в мировоззрении стимулы побуждают индивида с энтузиазмом отдаться деятельности на благо организованного общества. Без гражданского идеализма немыслимо никакое культурное государство. Однако Платон и Аристотель не в состоянии были признать подобную предпосылку обязательной для подданных своего государства, так как оба уже раньше пришли к идеалу благоразумно и благородно уединяющегося от мирской суеты мудреца.
Платон открыто говорит об этом. Призванные управлять его государством мудрецы посвящают себя государственной службе лишь потому, что приходит их черед, и рады, когда их сменяют на этом практическом поприще и они снова получают возможность в уединении, мудрые среди мудрых, углубиться в мир чистого бытия.
Аристотель, выдвигая в «Политике» вопрос о том, не следует ли созерцательную жизнь предпочесть политической деятельности, в теории склоняется к последней. «Неправы те, - говорит он, - кто ценит бездеятельность выше, чем деятельность, ибо счастье заключено в деятельности». В то же время в учении о добродетели, излагаемом в «Никомаховой этике», нет ничего, что могло бы побудить индивида поставить свою жизнь на службу обществу.
Конечно, Платон и Аристотель еще придерживаются античного убеждения, что индивид должен посвятить себя служению государству. Однако вывести это убеждение из своего мировоззрения они не в состоянии. Подобно Эпикуру и стоикам, они находятся в плену этики, в которой отсутствует воля к преобразованию мира.
Насколько дальше обоих греков идет в разработке идеала культурного государства Мэн-цзы! Культурное государство у него естественно вытекает из широко задуманного мировоззрения этического действия, поэтому он
oШ
оказывается в состоянии расширить его рамки и поставить ему на службу лучших людей с лучшими их идеями.
Платон и Аристотель, которым недостает такого мировоззрения, обречены на догадки и умозрительное конструирование сущности культурного государства. «Государство» Платона - чистый курьез. В «Политике» Аристотеля ценность представляет не сама теория культурного государства, а лишь великолепные деловые полемические замечания о преимуществах и недостатках различных. форм государственного устройства и об экономических проблемах.
Итак, античный декаданс начинается не тогда, когда мировая империя подавляет индивида и отменяет нормальные взаимосвязи между человеком и обществом. Он вступает в права сразу после Сократа, поскольку берущее начало от Сократа этическое мышление не в состоянии действительно вывести индивида за его собственные рамки и в качестве деятельной силы поставить на службу этизированию и совершенствованию условий жизни общества.
Между этикой энтузиазма и этикой безропотного смирения, разочарованности и пессимизма не существует промежуточного учения. Этика же разочарованности и пессимизма неспособна представить себе действительные предпосылки культуры, не говоря уже о том, чтобы создать их.
В эпоху империи стоицизм деградирует до морализирующей популярной философии, говорится обычно в трудах по античной философии. На деле же речь идет отнюдь не о деградации, а о серьезной борьбе за живую этику, неожиданно вспыхивающей в позднюю эпоху греко-римского мышления И ведущей к оптимистически-этической натурфилософии.
Представителями этого движения являются Луций Анней Сенека (4 г. до н. э. - 65 г. н. э.) - учитель Нерона, вынужденный по приказу своего ученика вскрыть себе вены, фригийский раб Эпиктет (ок. 50 - ок. 138 гг. н. э.), которого Домициан в 94 году вместе со всеми философами изгоняет из Рима, и император Марк Аврелий (121-180 гг. н. э.), который, будучи воспитан учениками Эпиктета, защищает империю в трудные для нее моменты и во время военного похода пишет философское сочинение «К самому себе».
(* До нас дошел целый ряд этических сочинений Сенеки, например: «О милосердии» (De dementia. Адресовано императору Нерону), «О благодеяниях» (De beneficiis), «О безмятежности» (De tranquillitate animi), «О ярости» (De ira). Знакомством с учением Эпиктета мы обязаны его ученику- историку и писателю Флавию Арриану. Последний записал лекции своего учителя, составившие восемь книг, четыре из которых сохранились. Параллельно он издал также изречения Эпиктета в виде небольшого «руководства» (Enchiridion) по морали.).
В классический период своего развития греческая этика проходит через эгоистические соображения полезности, холодные учения о добродетели, аскетическое миро-отрицание, разочарованность и пессимизм. Но какое бы направление ее развитие ни принимало, она никогда не выводит человека за пределы его личности.
У Сенеки, Эпиктета и Марка Аврелия она утрачивает этот эгоистический характер. Отрекаясь от духа античности, греческая этика превращается в этику общечеловеческой любви. Она всецело поглощена непосредственным отношением человека к человеку, полным самопожертвования и преданности.
Как же возникает подобное понимание гуманности, столь недостающее классической античности?
Более ранние греческие философы-моралисты занимались государством. Их интерес сосредоточен на том, как сохранить воплощенную в городе-государстве организацию общества, дабы свободные могли и дальше вести жизнь свободных людей. По их воззрениям, должен быть реализован тип человека высшего склада. Люди же, окружающие его, принимаются во внимание только как орудия, служащие достижению этой цели.
Однако в ходе гигантских политических и социальных преобразований, которые приводят к возникновению мировой империи, этот образ мышления перестает быть само собой разумеющимся. В страшных потрясениях очеловечиваются чувства и ощущения. Горизонты этики расширяются. Город-государство, на который ориентировалось этическое мышление, канул в Лету. Мировая империя подавляет всех людей в одинаковой мере. В результате сам человек, как таковой, становится предметом размышлении и этики. Возникает представление о братстве всех человеческих существ. Распространяются гуманистические взгляды и убеждения. Сенека высказывается против гладиаторских игр. Но и это еще не все. Признается даже нечто большее: внутреннее родство человека с животным.
Теперь, следовательно, когда в поле зрения этики появились человечество и человек, как таковой, она достигает глубины и широты охвата, которые позволяют ей стремиться к постижению самой себя в универсальной мировой воле. Отныне натурфилософия и этика действительно могут быть связаны друг с другом. Стоицизм грезил об этом с самого начала. Но он не мог осуществить своей мечты, так как не располагал необходимой для этого живой и всеобъемлющей этикой.
Тот факт, что оптимизм и этика могут занять теперь доминирующее положение в натурфилософии, имеет еще и другую причину. Древняя Стоя нисходила до чистой разочарованности и пессимизма в той же мере, в какой подчинялась побуждениям к критическому мышлению. Со временем, однако, приобретают силу практические и религиозные инстинкты, которые издавна имелись в мировоззрении стоицизма. Позднюю античность характеризуют уже не критицизм, а либо скептицизм, либо религиозность. Поэтому поздний стоицизм может в гораздо большей степени руководствоваться этическими потребностями в мировоззрении, чем ранний.
Одновременно он становится глубже и наивнее раннего. Как и китайский этический монизм, он поднимается до этического толкования мировой воли. Появляются стоики, которые, подобно Конфуцию, подобно Мэн-цзы, подобно Чжуан-цзы и даже подобно рационалистам XVIII века, провозглашают этику как нечто имеющее свое обоснование в сущности универсума и человека. Они в состоянии доказать это мировоззрение не более чем Зенон и его ученики, которые также пришли к нему, но излагают его с внутренней убежденностью и энтузиазмом, отсутствующими у последних. Все больше возводя мировой принцип до уровня личного, этического бога, Поздняя Стоя следует законам, проявляющимся также в индуизме.
Однако мировоззрение разочарованности и пессимизма, которое она унаследовала от раннего стоицизма, никогда полностью не прекращало своего воздействия на нее. У Сенеки и Эпиктета это мировоззрение сохраняется еще в значительной степени наряду с этической концепцией универсума. Лишь у Марка Аврелия оптимистические мотивы приобретают победное звучание.
С давних пор стоицизм был неунифицированной, стихийной философией. И поздний стоицизм отличается столь большим духовным богатством и жизненностью как раз потому, что осмеливается в значительной мере оставаться именно такой философской школой.
В оптимистически-этическом мировоззрении поздние стоики находят стимулы к деятельности, которые недоступны были античной этике классического периода. Марк Аврелий - утилитарист-энтузиаст, как и рационалисты XVIII века, ибо он, подобно им, убежден в том, что природа сама слила воедино нравственное и то, что полезно отдельному человеку и обществу.
В этих условиях неизбежно опять всплывает классический вопрос античной этики: должен ли мыслитель заниматься общественными делами или нет? Эпикур учил: «Мудрец не свяжется с государственными делами, если его к этому не побудят особые обстоятельства». Зенон утверждал: «Он примет участие в государственных делах, если не возникнет к тому никаких препятствий». Обе школы предоставляют право решать вопрос об уходе в себя самому мудрецу - с той лишь разницей, что, согласно одной, предпосылки для такого решения возникают несколько раньше, а согласно другой - несколько позже. Идея сохраняющей силу при любых обстоятельствах преданности обществу и человечеству еще не входит в сферу досягаемости их этики.
Она появляется у поздних стоиков, так как они обратились к понятию «человечество». Человек, рассуждает Сенека в сочинении о досуге мудреца (De otio), принадлежит двум республикам. Одна - велика и всеобъемлюща, она простирает свои границы туда же, куда достигают лучи солнца, и охватывает богов и людей. Другая - гражданами которой мы становимся по случайности нашего рождения. Обстоятельства могут сложиться так, что мудрецу не удастся посвятить себя государственным делам, а придется «от бури спасаться в гавани». Может случиться - и Сенека явно подразумевает свое время, - что ни одно из обоих государств не обнаружит намерения терпеть деятельность мудреца. Но и тогда последний все же не уйдет целиком в себя, а будет служить великой республике, совершенствуя убеждения людей и содействуя своими усилиями наступлению нового времени.
У Эпиктета также встречается это углубленное и расширенное понятие долга. Марк Аврелий вообще уже не принимает во внимание невозможность действия в общественной жизни. Его устами говорит властитель, чувствующий себя слугой государства. Его идеалом является гражданин, «который переходит от одного осчастливливающего сограждан деяния к другому и с радостью принимается за все, что возлагает на него государство». «Делай то, что необходимо и что разум от природы предназначенного к государственным делам существа повелевает, и так, как он повелевает».
В середине II века н. э. античное мышление приходит к оптимистически-этическому мировоззрению, содержащему живые идеалы культуры и предвосхищающему то мировоззрение, которое затем, в XVIII веке, положит начало столь могучему и универсальному культурному движению. Для людей же греко-римского мира это мировоззрение приходит слишком поздно. Оно не проникает в массы, а остается привилегией элиты.
Оно не в состоянии проникнуть в массы потому, что массы находятся под воздействием сил, с которыми оно не может объединиться. Пусть даже позднестоическая этика общечеловеческой любви столь близка христианской, что по родившейся позже традиции Сенека объявляется христианином, а отец церкви Августин преподносит христианам в качестве образца жизнь языческого императора Марка Аврелия. Тем не менее оба эти движения не только не могут перейти одно в другое, но даже вынуждены конфликтовать. От Марка Аврелия исходят самые страшные преследования христиан. В свою очередь христианство объявляет стоицизму борьбу не на жизнь, а на смерть.
Где же корни этого рокового антагонизма?
Христианство дуалистически-пессимистично, этика поздних стоиков монистически-оптимистична. Христианство считает естественный мир дурным и безнравственным, поздние стоики идеализируют его. И не имеет значения, что этика христианства и этика позднего стоицизма почти идентичны. Они опираются на непримиримые мировоззрения. Маскировке же поддаются любые противоречия в мире, исключая мировоззренческие. Борьба заканчивается поражением оптимистически-этического миро- воззрения поздних стоиков, защищавшегося офицерами без армии. Предпринятая на исходе античности попытка реставрации Римской империи и преобразования ее в империю всего человечества терпит неудачу.
Слишком долго оставались узкими горизонты античной философии. Она не выдвинула этических мыслителей, которые своевременно смогли бы привести старый мир к этическому оптимизму, опирающемуся на действительность. Роковым было также то, что естественные науки после столь многообещающего начала волею судьбы, а также в силу того, что философия отвернулась от них, остановились в своем развитии, прежде чем человек открыл закономерности в действии природных сил и тем самым обрел власть над ними. В результате античному человеку не хватает самосознания, которое современному человеку даже в наиболее мрачные периоды истории позволяет сохранить живую веру в прогресс - по крайней мере в самом внешнем ее проявлении. Этот психологический фактор имеет большое значение.
Конечно, способность к художественному творчеству, во всем величин проявляющаяся в греческом духе, - это тоже власть над материей. Но это творческое начало не смогло стимулировать приход человека античности к высшему жизнеутверждению и к вере в прогресс. Оно послужило ему лишь для того, чтобы художественными средствами изобразить самого себя в антагонизме между интуитивным миро- и жизнеутверждением и мыслящим миро- и жнзнеотрицанием. Загадочное переплетение радости и тоски, веселья и меланхолии составляет трагическое очарование греческого искусства.
Таким образом, этическое миро- и жизнеутверждение в любом отношении трудно достижимо для античного мира. Поэтому он все больше и больше подпадает под влияние пессимистических мировоззрений, которые уводят от мыслей о действительности и во все новых космических драмах прославляют освобождение духа из плена материи. Восточный и христианский гностицизм, появившийся уже в I веке до н. э. неопифагореизм, ведущий свое начало от Плотина (204-269 гг. н. э.), неоплатонизм и все крупные мистические культы идут на исходе античности навстречу религиозному, проникнутому духом отрешенности настроению массы и дают ей то самое избавление от мира, которого она ищет. В этом хаотическом переплетении различных течений христианство побеждает благодаря тому, что является самой сильной религией, обладает как содружество самой мощной организацией и одновременно располагает в рамках своего пессимистического мировоззрения живыми этическими идеями.
Оптимистически-этический монизм поздних стоиков подобен солнечному лучу, который пробился сквозь тучи на исходе долгого мрачного дня античности, в то время как уже надвигается ночь средневековья. Он не способен больше пробудить к жизни никакую культуру. Время для этого миновало. Не сумев прийти к этической натурфилософии, античный дух подпадает под влияние пессимистического дуализма, в котором еще возможна лишь этика очищения, но не этика действия.
Мысли Сенеки, Эпиктета и Марка Аврелия являются озимыми всходами на ниве грядущей культуры. ЭТИЧЕСКИЕ ИЗРЕЧЕНИЯ СЕНЕКИ
Ни один человек не благороднее другого, даже если его духовная сущность более высоко организована и более способна к благородному знанию. У всех нас одна прародительница - природа; до этого первоначального предка можно проследить родословную любого человека, будь он знатного или низкого происхождения. - Добродетель ни для кого не закрыта, всем она доступна, всех подпускает к себе, всех приглашает: свободных, вольноотпущенников и рабов, царей и гонимых. Она не смотрит ни на происхождение, ни на богатство: ей достаточно человека, как такового.
Заблуждается тот, кто считает, что положение раба накладывает отпечаток на все человеческое существо: более благородная часть последнего остается незатронутой.
Любой человек, даже ничем не выделяющийся, пользуется моим расположением, так как носит имя человека.
Глядя на раба, нужно задуматься не над тем, сколько можно причинить ему зла без последствий для себя, а над тем, сколько природа предоставляет прав, позволяющих бережно и снисходительно обращаться также с томи, кто захвачен в плен или куплен за деньги. Хотя в отношении раба все дозволено, тем не менее есть нечто такое, что общим правом каждого, живого существа определяется как недозволенное в отношении человека, потому что его природа такая же, как и твоя.
Вот требование, предъявляемое к человеку: он должен быть полезен максимально многим людям; если это невозможно, то хотя бы немногим; если и это невозможно, то по крайней мере своим ближним; если даже и это невозможно, то самому себе.
Неустанным благожелательством можно завоевать расположение даже дурных людей, и нет такой черствой и глухой к достойному души... которая не любила бы добро и в конце концов не отблагодарила бы благожелателя. - Мне не выражена благодарность. С чего же мне начать? С того, что делают боги... которые начинают оказывать нам благодеяния, прежде чем мы их распознаем, и покидают нас, так и не услышав нашей благодарности. ЭТИЧЕСКИЕ ИЗРЕЧЕНИЯ ЭПИКТЕТА
Природа удивительна и полна любви к любому своему творению.
Люди, ждите бога. Когда он вас призовет и освободит от ваших бед, тогда идите к нему; но до тех пор спокойно оставайтесь на том месте, на которое он вас поставил.
Ты носишь в себе бога и не ведаешь этого, несчастный! - Он всегда с тобою, а ты даже не замечаешь, как пятнаешь его своими нечистыми помыслами и низкими делами.
Имей волю смириться с самим собою и предстать правым перед богом; стремиться к внутреннему очищению и единению с собою и с богом.
Чаще всего старайся молчать; говори только самое необходимое, да и то кратко. Особенно избегай высказываний - в равной мере осуждающего, одобрительного или сравнительного характера - о других людях. - Избегай клятв, а по возможности вообще никогда не клянись или же делай это лишь в самом крайнем случае. - Потребности тела - в пище, питье, одежде, жилье, уходе - удовлетворяй наипростейшим образом. - Не позволяй себе глупых и неуместных шуток, ибо ты при этом рискуешь стать вульгарным и, таким образом, из-за собственного легкомыслия потерять уважение своих ближних.
Подобно тому как, идя по дороге, ты стараешься не наступить на какую-нибудь колючку или не вывихнуть ногу, старайся также, чтобы из-за твоих неразумных действий не пострадала душа. ЭТИЧЕСКИЕ ИЗРЕЧЕНИЯ ИЗ СОЧИНЕНИЯ МАРКА АВРЕЛИЯ «К САМОМУ СЕБЕ»
Все, что происходит, происходит правильно. Внимательно наблюдая окружающее, ты убедишься в этом; все свершается, говорю я, сообразно не только естественному порядку вещей, но и справедливости, как если бы это исходило от существа, распределяющего все по достоинству.
Действуя, я руководствуюсь интересами благополучия людей. Если при этом на мою долю выпадают испытания, я терплю их и соотношу их происхождение с богами и общим первоисточником, из которого вытекают, тесно связанные, все события.
Кто поступает несправедливо, тот кощунствует. Ибо природа создала разумные существа для того, чтобы они приносили пользу Друг Другу, а не вредили.
Люби человеческий род, следуй божеству.
Если утром тебе не хочется вставать с постели, внушай себе: я просыпаюсь для свершения человеческих дел.
Находи свою полную радость и удовлетворение в том, чтобы, всегда помня о боге, идти от одного общеполезного дела к другому.
Самый лучший способ отмщения - не отвечать злом на зло.
Достоинство человека в том, чтобы любить даже тех, кто его оскорбляет. К такому выводу ты придешь, внушая себе, что люди - существа одного с нами рода, что они по невежеству и против собственной воли совершают ошибки, что и нас и их через короткое время настигнет смерть...
Добро с необходимостью полезно, а поэтому добрый и благородный муж должен о нем беспокоиться.
Никто не устает в поисках полезного для себя. Пользу же приносит нам естественная деятельность. Итак, неустанно ищи для себя пользу, принося ее другим.
К животным и вообще всем существам, не наделенным разумом, относись как разумный человек великодушно и благородно, к людям же, поскольку они наделены разумом, - с общительной любовью.
Как часть целого пришел ты в жизнь и после смерти вновь обретешь жизнь в том, что уже однажды произвело тебя на свет, вернее, посредством некоего преобразования вновь взойдешь, подобно ростку жизни.
Многие зерна фимиама предназначены для одного и того же алтаря. Одни попадают в огонь раньше, другие позже, но это ничего не меняет.
Сущность нового времени состоит в том, что оно мыслит и действует в духе миро- и жизнеутверждения, которое до сих пор не выступало еще с такой силой.
Это миро- и жизнеутверждение пробивает себе дорогу в эпоху Ренессанса с конца XIV века. Оно возникает как протест против средневекового порабощения умов. Победе этого движения содействует греческая философия которая к середине XV столетия после бегства греческих ученых из Константинополя становится известной в своем подлинном виде и в Италии. Мыслителям того времени становится ясно, что философия должна представлять собой нечто более элементарное и более жизненное по сравнению с тем, чему учит схоластика.
Само по себе, однако, мышление античности не смогло бы поддержать основанное на нем новое миро- и жизнеутверждение, ибо в действительности ему не присуще такое отношение к миру и жизни. Огонь поддерживается другим горючим материалом. Люди того времени открывают мир, совершая побег из мира книжной учености в царство природы. Будучи мореплавателями, они проникают в неведомые страны и определяют размеры Земли. Будучи исследователями, они вторгаются в бесконечность и в тайны универсума и узнают, что в нем действуют закономерные силы и человек способен поставить их себе на службу. Научные открытия и технические достижения Леонардо да Винчи (1452–1519), Коперника (1473–1543), Кеплера (1571–1630), Галилея (1564–1642) и других становятся факторами, оказывающими определяющее влияние на мировоззрение.
Будучи движением, питающимся исключительно духовными силами, Ренессанс отцветает относительно быстро, не принеся особых плодов. Устами Парацелъса (1493–1541), Бернардино Телезио (1509–1588), Джордано Бруно (1548–1600) и других со всей властностью заявляет о себе энтузиастическая натурфилософия. Однако она не добивается признания. Ренессанс не обладает силой для рождения соответствующей его духу миро- и жизнеутверждающей философии. То тут то там его мышление на короткое время поднимается, подобно морской волне, против мироотрицающего мировоззрения церкви. Затем вновь наступает штиль.
Подлинная философия нового времени появляется почти без всякой связи с Ренессансом. Она исходит не из натурфилософии, а из поставленной Декартом гносеологической проблемы и вынуждена затем, отталкиваясь от нее, с трудом вновь искать путь, ведущий к натурфилософии.
Следовательно, миро- и жизнеутверждение оказывается в состоянии добиться признания в новое время не потому, что оно в эпоху Ренессанса оформляется в продуманное мировоззрение. Если ему вплоть до XVIII века, когда оно приходит к победе, удается противостоять воздействию коренящегося в средневековом мышлении и христианстве миро- и жизнеотрицания, то оно обязано этим неуклонному прогрессу теоретического познания и практики. В лице последних новый склад мышления обретает опору, которая не только не поддается внешним воздействиям, но, наоборот, с течением времени становится все более прочной. Так как научное познание невозможно задержать и подавить, господствующей становится вера во всесилие истины.
Поскольку становится все более очевидным, что в природе все подчиняется целесообразной закономерности, рождается глубокое убеждение в том, что условия существования общества и человечества также поддаются реорганизации на разумной и целесообразной основе. Человек обретает все большую власть над природой, и для него мало-помалу становится само собой разумеющимся, что достижение совершенства и в других областях является лишь вопросом достаточно сильного желания и умения правильно взяться за дело.
Под постоянно испытываемым воздействием этого нового склада мышления претерпевает изменения и мировоззрение христианства. Оно проникается духом миро- и жизнеутверждения. Постепенно начинает восприниматься как нечто само собой разумеющееся, что дух Иисуса стремится не отказаться от этого мира, а преобразовать его. Родившееся из пессимизма древнехристианское и августинско-средневековое представление о царстве божьем отвергается, а его место занимает представление, вытекающее из оптимизма нового времени. Эта происходившая в ходе медленного и многократно прерываемого многовекового (с XV до конца XVIII столетия) процесса переориентация христианского мировоззрения является решающим событием духовной жизни нового времени. При этом христианство на всем протяжении своей эволюции не отдает себе никакого отчета в том, что с ним происходит. Оно убеждено, что ничуть не меняется, а в то же время, переходя от пессимизма к оптимизму, утрачивает свою первоначальную сущность.
Следовательно, человек нового времени становится оптимистичным не потому, что он понял мир посредством углубленного мышления в духе миро- и жизнеутверждения, а потому, что благодаря прогрессу теоретического познания и практики получает власть над миром. Этот рост чувства собственного достоинства и вытекающее отсюда появление все новых желаний и надежд определяют его волю к жизни в столь ярко выраженном положительном смысле.
Античность не смогла воплотить заложенное в человеке от природы миро- и жизнеутверждение в форму миро- и жизнеутверждающего мировоззрения, так как глубокое размышление над сущностью мира и жизни навязывало ей в качестве логически необходимого результата безропотное смирение. У человека нового времени склад мышления, ориентирующийся на прогресс теоретического познания и практики, соединяется с присущим ему от природы миро- и жизнеутверждением и вместе с ним, не апеллируя к более глубокому размышлению над сущностью мира и жизни, выдвигает оптимистическое мировоззрение.
Дух нового времени не создан ни одним из великих мыслителей. Он постепенно прокладывает себе дорогу, опираясь на непрерывные успехи теоретического познания и практики. Поэтому не случайно, что проект программы мировоззрения нового времени выдвигает Френсис Бэкон Веруламский (1561-1626), человек почти не философского склада и к тому же еще далеко не беспорочный в жизни. В основу проекта он кладет тезис «знание есть сила». Картину будущего Бэкон рисует в своей «Новой Атлантиде», где рассказывает, как жители некоего острова благодаря практическому применению всех приобретенных познаний и навыков, а также благодаря разумным размышлениям относительно целесообразной организации общества оказываются в состоянии вести в высшей степени счастливую жизнь *.
(* Бэкон был канцлером Якова I Английского, однако за взяточничество в 1621 году был смещен с этого поста. Основными его сочинениями являются «Новый Органон» («Novum Organum Scientiarum») [русск. пер.-Л.-М., 1938] и «О достоинстве и приумножении наук» («De dignitate et augmentis scientiarum») [русск. пер. в: Соч., т. I, М., 1971]. От «Новой Атлантиды» («Nova Atlantic», 1604) [русск. пер. - М., 1954] сохранился лишь один фрагмент.)
Каково отношение этики к складу мышления, характеризующемуся верой в прогресс, и какое воздействие этого склада мышления испытала она на себе?
Античное этическое мышление, пытаясь получить ясность относительно самого себя, впадало в пессимизм, ибо стремилось определить нравственное как полезное и доставляющее радость индивиду с точки зрения разума. Оно замкнулось в кругу эгоистического и не пришло к социально-утилитаристскому мышлению. Этика нового времени заранее избавлена от такой участи. Ей нет необходимости формулировать мысль о том, что этика представляет собой деяние, направленное на благо других. Это уже общепризнано. Эта мысль - дар христианства новому времени. Мысль Иисуса о том, что этика является деятельным самоотречением одного в пользу других, завоевала себе признание. Отделяющаяся от религии этика наследует от христианства, в недрах которого она формировалась, в высшей степени деятельный и альтруистический образ мышления. Ей надлежит лишь рационально обосновать это достояние.
Исключительное значение имеет то обстоятельство, что навстречу этике нового времени в позднем стоицизме выступает философская этика, в которой соприкасающиеся с христианской нравственностью идеи предстают как продукт рационального мышления. В новое время всходят ростки семян, посеянных Сенекой, Эпиктетом и Марком Аврелием. Немало почерпнуло оно и у Цицерона, найдя в его сочинениях благородную, опирающуюся на мышление мораль. Открытие гуманистической этики позднего стоицизма сочетается в новое время с открытием природы. Новое время идентифицирует гуманистическую этику позднего стоицизма с христианской и противопоставляет схоластической этике, в которой Иисус толкуется по Аристотелю. Через поздний стоицизм оно приходит к осознанию того, что нравственное представляет собою нечто непосредственное. Поскольку Сенека, Эпиктет и Марк Аврелий во многом говорят, как Иисус, они тем самым содействуют распространению убеждения в том, что подлинно рациональная этика и этика Евангелия идентичны.
На исходе античности поздний стоицизм и христианство, несмотря на единодушие в вопросах этики, растерзали друг друга. В новое время они объединились, чтобы вместе выработать этическое мировоззрение. Почему же стало возможно то, что раньше было невозможным? Потому, что через пропасть, разделявшую их мировоззрения, перекинут мостик. Христианство теперь признает миро- и жизнеутверждение.
Каким же образом, однако, стал возможен этот перелом в христианстве? Этому способствовал тот факт, что оно, несмотря на свое пессимистическое мировоззрение, представляет - поскольку учитывает отношение человека к человеку - деятельную этику.
Будучи последовательным до конца, пессимистическое мировоззрение неизбежно должно прийти - как это характерно, например, для индийцев - к чисто мироотрицающей и бездеятельной этике. Однако своеобразие мировоззрения Иисуса, проникнутого ожиданием конца света и прихода сверхъестественного царства божьего, и непосредственность его этического ощущения приводят к тому, что он, несмотря на свое пессимистическое отношение к естественному миру, провозглашает этику деятельной преданности своему ближнему. Эта деятельная этика способна стимулировать эволюцию от христианско-пессимистического к христианско-оптимистическому мировоззрению. Новое время, следуя своему инстинкту, считает само собой разумеющимся, что этика деятельного отношения человека к человеку предполагает этику, положительно оценивающую деяние, как таковое, и что эта этика действия в свою очередь принадлежит оптимистическому мировоззрению, жаждущему целеустремленного преобразования условий бытия и надеющемуся на его осуществление.
Следовательно, именно Иисусова этика деятельной преданности позволяет христианству в ответ на интуицию духа нового времени трансформироваться из пессимистического мировоззрения в оптимистическое. Это выражается в том, что новая концепция христианства, когда ей приходится полемизировать со старой, выступает как «религия Иисуса» против «христианства догм».
Итак, появляется - у Эразма и отдельных представителей Реформации еще робко, но затем все явственней - соответствующая духу нового времени интерпретация учения Иисуса, согласно которой последнее представляет собой религию действия в мире. Исторически и фактически такая интерпретация неверна. Мировоззрение Иисуса в части, касающейся будущего естественного мира, в основе своей пессимистично. Религия Иисуса - не религия преобразующего мир деяния, а религия ожидания конца света. И деятельный характер присущ этике Иисуса лишь постольку, поскольку она для достижения внутреннего совершенства, необходимого под углом зрения прихода к царству божьему, требует от человека безграничной преданности своему ближнему. Проникнутая энтузиазмом, то есть внешне ориентирующаяся на оптимистическое мировоззрение этика в пессимистическом мировоззрении - такова грандиозная парадоксальность учения Иисуса.
В новое время, однако, считалось возможным не замечать эту парадоксальность и предполагать наличие в учении Иисуса оптимистического мировоззрения, соответствующего энтузиастической этике и идущего навстречу духу позднего стоицизма и нового времени. Для прогресса духовной жизни Европы это заблуждение являлось необходимостью. Через какие кризисы пришлось бы ей пройти, если бы не удалось естественным образом прикрыть новое мировоззрение авторитетом великой личности Иисуса!
Заблуждение было столь естественным, что не было серьезно поколеблено вплоть до конца XIX века. Когда критическая историография в начале XX столетия высказала новую точку зрения, сводившуюся к тому, что Иисус, несмотря на свою деятельную этику, мыслил и действовал в рамках проникнутого ожиданием конца света пессимистического мировоззрения, она этим навлекла на себя нарекания. Ей инкриминировали, что она низвела Иисуса до роли мечтателя-фанатика, в то время как в действительности она лишь положила конец ложной модернизации его личности. * (* См.: Albert Schweitzer, Das Messianitats- und Leidens-geheimnis. Eine Skizze des Lebens Jesu (1901); Geschichte der Leben-Jesu-Forschung (1906).
И вот на нашу долю выпадает пережить кризис: мы, современные люди, с одной стороны, должны в нашем мышлении встать на позиции мировоззрения миро- и жизнеутверждения, а с другой - принимать этику Иисуса, в основе которой лежит пессимистическое мировоззрение.
О существовании этой ныне очевидной проблемы новое время вначале даже не подозревает. Иисус и представители этики позднего стоицизма вместе являются для него главными авторитетами в области этического миро- и жизнеутверждения.
Влияние позднестоической этики в новое время испытывают Эразм Роттердамский (1469-1536), Мишель Монтенъ (1533-1592), Пьер Шаррон (1541-1603), Жан Боден (1530-1596) и Гуго Гроций (1583-1645) - независимо от того, что одни из них больше привержены идеям христианства, а другие вольнодумству. Поздним стоикам Эразм обязан своим правом понимать открытое за церковным учением простое евангелие Иисуса одновременно и как совокупность всех этических исканий философии. Найдя в них же опору, Монтень в своих «.Опытах» (1580) удерживается от полного погружения в стихию этического пессимизма. Вдохновляемый поздними стоиками, Боден в «Шести книгах о республике» (1576) противопоставляет принципам макиавеллиевского «Государя» (1515) этический идеал государства. Черпая из того же источника, Пьер Шаррон в своем произведении «О мудрости» (1601) осмеливается утверждать, что этика стоит над традиционной религией и может держать себя независимо по отношению к ней, нисколько не поступаясь при этом своим существом и своей глубиной. К Марку Аврелию восходит известный труд Гуго Гроция «О праве войны и мира» (1625), где он с такой уверенностью формулирует принципы естественного и международного права и тем самым отстаивает требование разума и гуманности в области права.
Вновь зарождающемуся естествознанию ближе всего, пожалуй, мировоззрение Эпикура. Пьер Гассенди (1592- 1655) пытается возродить его*. (* Pierre Gassendi, De vita, moribus et doctrina Epicuri (1647); Syntagma philosophiae Epicuri (1649). Однако его усилия не приносят успеха. Присущая мышлению нового времени вера в прогресс стихийно прорывает рамки скептицизма и скептической этики. Величие Эпикура, который, повинуясь глубочайшей искренности, пытается сочетать этическое мышление с натурфилософией, не признающей целесообразности в природе, слишком ловкий пророк нового времени не способен ни постигнуть сам, ни внушить своему времени.
Для подобной великой искренности новое время вообще еще не созрело. Оно находится еще на некритической стадии. Типичен для его духа Исаак Ньютон (1643- 1727), который был стопроцентным эмпириком в исследовании природы, оставаясь в мировоззрении на наивно-христианских позициях.
Ренессанс и период после Ренессанса ограждены от трудностей, вытекающих для этики и миро- и жизнеутверждения из беспредпосылочно действующей натурфилософии. Мировоззрением для них являются рождающаяся из успехов теоретического познания и практики вера в прогресс и связанная с нею радость деяния.
Через веру в прогресс в этику вливается новая жизнь. Начинают действовать внутренние связи, существующие между этикой и миро- и жизнеутверждением, элементарные стимулы к деятельности, заложенные в христианской этике, получают свободу воздействия. Вера в прогресс указывает им цель - преобразование общества и человечества.
Новым временем движет не подлинно углубленное этическое мышление, а вера в прогресс, которая вытекает из достижений теоретического познания и практики и оказывает влияние на этику, питающуюся идеями стоицизма и христианства. Вера в прогресс тянет телегу; этике поначалу остается лишь сопровождать ее. Однако по мере того, как дорога начинает все круче подниматься вверх и тянуть телегу становится все труднее, наступает черед этики приложить свои силы. Но она оказывается неспособной к этому, так как не обладает собственной силой. В итоге телега, выйдя из повиновения, увлекает за собой назад, под гору, и веру в прогресс и этику.
Задачей философии было переосмыслить миро- и жизнеутверждение, порожденное восторгом перед достигнутыми успехами теоретического познания и практики, превратить его в углубленное, вытекающее из мышления об универсуме и человеческом бытии миро- и жизнеутверждение, и на этом фундаменте возвести здание этики. Она не смогла сделать ни того, ни другого.
К середине XIX века, когда становится очевидным, что мы живем миро- и жизнеутверждением, вытекающим только из надежды на успехи теоретического познания и практики, а не из углубленного мышления о мире и жизни, наша судьба уже решена. Оптимистически-этическое мировоззрение нового времени, внесшее столь большой вклад в развитие культуры, обречено на гибель, подобно тому, как неизбежно рушится уже высоко взметнувшееся ввысь здание, которое возведено на непрочном фундаменте.
Миро- и жизнеутверждение является настолько само собой разумеющимся для нового времени, что последнее не испытывает никакой потребности в обосновании и углублении его с помощью мышления о мире и жизни. Оно отвергает пессимизм как проявление отсталости и глупости, совершенно не подозревая, насколько глубоки его корни в мышлении. Однако необходимость обоснования сущности этического оно все-таки признает. Как же оно поступает при этом?
То, что этика представляет собой деятельность, направленную на общее благо, ясно с самого начала. Мышление нового времени гарантировано от участи античного мышления, которое при попытке обоснования этического зашло в тупик разочарованности и пессимизма. Но ему предстоит ответить на вопрос о том, каким образом неэгоистическое возникает рядом с эгоистическим и какова внутренняя связь между ними.
Вновь разыгрываются события, подобные тем, которые последовали за выступлением Сократа, с той лишь разницей, что задача на этот раз поставлена не отдельным мыслителем, а самим духом времени. Снова предпринимаются попытки рассматривать этическую проблему изолированно, как состоящую в самоанализе отношения индивида к самому себе и к обществу и не имеющую отношения к последним вопросам о смысле мира и жизни. Теперь это представляется гораздо более простым делом, так как мироутверждение и направленная на общее благо деятельность не нуждаются более в доказательстве, но сами фигурируют в качестве предпосылок.
Существует три способа объяснения взаимосвязи между эгоистическим и альтруистическим. Либо нужно предположить, что эгоистическое в сознании индивида при последовательном размышлении само собой переходит в альтруистическое. Либо следует исходить из того, что альтруистическое возникает в мышлении общества и переходит затем в убеждения индивидов. Либо, наконец, следует вернуться к точке зрения, согласно которой эгоизм и альтруизм извечно уживаются в человеческой натуре. Все три объяснения практикуются с использованием самых различных средств, хотя и не всегда применяются в чистом виде: у некоторых мыслителей одно переходит в другое.
Наиболее целеустремленную попытку вывести психологически преданность благу других из эгоизма предпринимают Давид Гартли (1705-1757) и Поль Анри Гольбах (1723-1789)*. (* Давид Гартли, Размышления о человеке, его строении, его долге и упованиях (1749) [русск. пер. в: Английские материалисты XVIII в. Собр. произв. в 3-х томах, т. 2, М., 1967]. Поль Анри Гольбах, Система природы, или о законах мира физического и мира духовного (1770) [русск. пер.- М.,1940].)
Гартли, сменивший медицину на теологию, стремится рассматривать альтруизм как происходящее под воздействием соответствующего разуму мышления целесообразное облагораживание первоначального эгоизма. Гольбах, многократно подвергавшийся оскорблениям и нападкам, видит корни альтруизма в том, что индивид, если он правильно понимает свои интересы, постоянно будет сочетать их с интересами общества и, следовательно, направлять свою деятельность также и на последние.
Оба пытаются построить концепцию по возможности исходя из материалистических предпосылок, чтобы затем увенчать ее идеалистическими выводами. Однако ни более грубые, ни более утонченные предпосылки, ни те и другие вместе не способны увенчать убедительными результатами попытку психологического выведения альтруизма из эгоизма.
Более грубые соображения не глубоки. Вполне очевидно, конечно, что благополучие общества зависит от степени нравственности его членов и что индивид, следовательно, имеет тем больше перспектив в достижении личного благополучия, чем выше нравственность общества.
Отсюда, однако, не вытекает, что индивид становится тем более нравственным, чем лучше он понимает свои интересы. Взаимозависимость между ним и обществом носит иной характер. Индивид не пользуется благами общества в той мере, в какой он своим нравственным поведением содействует упрочению его благополучия. Если большинство членов общества, погрязнув в близоруком эгоизме, стремится только к личному благу, то индивид, действующий по внушению дальновидного эгоизма, приносит жертвы, которые ничего не сулят ему лично, хотя и не оказываются потерянными для общества.
Если же состояние общества благодаря нравственному поведению большинства его членов более благоприятно, то индивид извлекает выгоды, даже когда относится к обществу отнюдь не по законам нравственности. Действуя бесцеремонно и близоруко, он ради личного благополучия постарается урвать особенно большой кусок со стола общества, иными словами, доить корову, которую кормят другие. Таким образом, воздействие индивида на благополучие общества и обратное воздействие благополучия общества на благополучие индивида отнюдь не связаны простой взаимозависимостью. Утверждение, будто индивид на основе правильно понятого эгоизма должен заставить себя действовать в интересах общего блага, подобно быстроходному судну, имеющему пробоину.
Поэтому теории психологического выведения альтруизма из эгоизма вынуждены в той или иной форме апеллировать к самопожертвованию индивида. Делается это путем внушения индивиду, что существует не только материальное, но и духовное блаженство. Не только внешнее благополучие, но и уважение других и удовлетворение самим собой должны быть потребностью человека. Но эту потребность он может удовлетворить лишь при условии, что будет заботиться также о благе других. Даже Гольбах, который стремится быть непреклонно рассудительным, позволяет этим аргументам говорить во весь голос.
Следовательно, предпринимаются попытки с помощью выдержанного в басовом ключе понятия блаженства модулировать из обычного эгоизма в одухотворенный.
Тропа, на которую при этом вступают, параллельна той, которая ввергла последователей Сократа в пропасть парадокса. Чтобы перейти от эгоизма к альтруизму и таким образом логически обосновать этику доставляющего удовольствие с точки зрения разума, эпикурейцы стремились приравнять духовное наслаждение к материальному. При этом они достигли лишь того, что этика низошла до разочарованности и пессимизма. В новое время духовное блаженство - опять-таки ради этики - наравне с материальным включается в общее понятие блаженства. И здесь результатом является парадокс.
Материальное и духовное блаженство не соотносятся друг с другом таким образом, что одно продолжается в другом. Когда в интересах этики апеллируют ко второму, то оно не усиливает первого, а устраняет его. Человек, серьезно вознамерившийся ориентироваться также и на духовное блаженство, приходит к тому, что признание со стороны ближних, представляющееся ему поначалу полным синонимом духовного блаженства, становится для него все менее существенным. Оно кажется ему слишком жидким клеем, которым пытаются скрепить воедино материальное и духовное блаженство и который капля по капле стекает, не выполняя своего назначения. Все исключительнее переживает он духовное блаженство как состояние, в котором он составляет единое целое с самим собой и поэтому имеет право удостоить самого себя некоторым признанием.
Духовное блаженство приносит удовлетворение само по себе. Либо человек приходит к решению поступать этически, потому что ожидает от этического поведения преобразования внешних условий своего бытия, сулящего пользу и удовольствие. Либо он избирает этот путь, так как находит счастье в подчинении внутреннему побуждению к этическому действию. В последнем случае он абсолютно не принимает в расчет связь между своей нравственностью и своим материальным счастьем. Быть нравственным - для него само по себе счастье, пусть даже это сулит перспективу оказаться в самом невыгодном с материальной точки зрения положении.
Но если духовное блаженство не поддается органическому слиянию с материальным, то напрасны любые попытки представить альтруизм как некий облагороженный
эгоизм.
Как только обычное понятие удовольствия подвергается - ради приведения в соответствие с этикой - совершенствованию, оно оказывается обреченным на одухотворение до бесконечности. В античной этике, где совершенствование происходит под воздействием эгоистически определенной этики, понятие удовольствия деградирует до удовольствия, выражающегося в отсутствии такового, и заводит этику в тупик разочарованности и пессимизма. В этике нового времени, где подлежащее совершенствованию удовольствие испытывает влияние альтруизма, оно поднимается до иррационального и надматериального энтузиазма. В обоих случаях речь идет об одном и том же парадоксальном процессе, различие лишь в том, что в первом случае он направлен в сторону отрицательного, а во втором - в сторону положительного.
Следовательно, стремясь вывести этику из удовольствия или блаженства, мышление приходит к разочарованности и пессимизму или к энтузиазму, к одухотворенно-эгоистическому или одухотворенно-экспансивному образу действия. Углубленное мышление исключает возможность согласования естественного удовольствия и этики.
Объяснение, согласно которому альтруизм является принципом действия, воспринятым индивидом от общества, наиболее характерно для Томаса Гоббса (1588- 1679), Джона Локка (1632-1704), Клода Адриана Гельвеция (1715-1771) и Иеремии Бентама (1748- 1832).*
(* Т о м а с Г о б б с, Философские основания учения о гражданине (1642) [русск. пер.- М., 1914]; Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского (1651) [русск. пер.-М., 1936]; О человеке (1658) [русск. пер. в: Избр. соч.. М.-Л., 1926].
Д ж о н Л о к к, Мысли о воспитании (2 ч., 1690) [русск. пер.-М., 1939).
Клод Адриан Гельвеций, Об уме (1758) [русск. пер.- М,, 1938].
J е r е m i a s Bentham, An Introduction to the Principles of Morals Legislation (1780) [русск. пер.-»Введение в основания нравственности и законодательства», Избр. соч., т. 1, Спб., 1867].)
По Гоббсу, индивиды должны поручать государству и уполномочивать его побуждать их к деятельности на благо общества. Только таким путем, утверждает он, можно прийти к общему благу, в котором эгоизм индивидов найдет наиболее здоровое проявление. Сами по себе люди не могут отрешиться от близорукого эгоизма и поэтому не в состоянии достичь благополучия. Им не остается ничего другого, кроме как определить в своей среде некий авторитет, который будет силой побуждать их к альтруизму.
Однако внешними средствами организованное общество не может приобщить индивида ко всем действиям, необходимым для всеобщего блага. Оно должно стремиться к тому, чтобы получить власть над индивидом одновременно и путем воздействия на его интеллект силой своего убеждения. Такую возможность учитывает Джон Локк. Согласно его концепции, бог и общество сообща принуждают индивида к альтруизму, апеллируя при этом к его эгоизму. В частности, они предусмотрели для обеспечения порядка вещей в разумных пределах поощрения за полезные для общества действия и наказания за действия, наносящие ему вред. В распоряжении бога поощрения и наказания бесконечной продолжительности. Общество действует двояко: с помощью власти, которой его наделяет юридический закон, и с помощью общественного мнения, применяющего похвалу и порицание как средства духовного принуждения. Движимый желанием и нежеланием, человек оказывается перед необходимостью приспосабливаться к этим столь действенно защищающим общее благо нормам и в результате становится нравственным.
При всех различиях в частностях концепции Гоббса и Локка совпадают в общем понимании этики. Разница, собственно, лишь в том, что у Гоббса бичом размахивает одно общество, в то время как у Локка это делают сообща бог и общество.
Гельвеций, выходец из переселившейся во Францию пфальцской семьи, тоньше и глубже. Подвизаясь в качестве откупщика и землевладельца, он вместе со своей благородной супругой пытался продемонстрировать на практике доброту и справедливость, за которые ратовал в своих сочинениях. Ему ясно, что этика в известной мере следствие энтузиазма. Общество не может навязать ее индивиду, оно может лишь воспитать у него нравственные принципы. В частности, оно прибегает ко всем имеющимся в его распоряжении средствам и уловкам, чтобы оказать нужное воздействие на эгоизм индивида. Особенно пользуется оно его стремлением к признанию и славе. Похвала общества в адрес «хорошего», с его точки зрения, является для многих сильнейшим стимулом для защиты его интересов. Возможно, у Гельвеция было бы менее поверхностное представление об этической деятельности, если бы он - с самыми благими намерениями - не был столь заинтересован в том, чтобы толковать этику как нечто прививаемое воспитанием.
С убеждением Гельвеция, что этика возникает как результат энтузиазма, к которому индивид побуждается обществом. Полностью солидаризируется Бентам. Однако он проводит в жизнь свои принципы гораздо глубже и последовательнее Гельвеция. Из романса он делает хорал.
Роль общества в осуществлении этических норм, по Бентаму, трудно переоценить. В энергичных выражениях он выступает против воззрения, будто совесть человека может решать вопросы добра и зла. Ничто не должно представать перед судом субъективных ощущений. Действительно нравственный человек принимает этические нормы из рук общества и с воодушевлением реализует их.
Но если общество правомочно диктовать этику, то оно должно прежде всего упорядочить свои этические воззрения. Следовательно, необходимо, как говорит Бентам, научиться связывать с представлением об общеполезном четкие и определенные понятия. Затем общество должно с абсолютной последовательностью, не поддаваясь никаким отвлекающим соображениям, положить этот принцип в основу законодательства и формирования этических норм. Речь идет о создании своего рода «моральной арифметики», которой поручено будет рассчитывать полезный эффект всех принимаемых решений.
Сухо и деловито, вникая во все подробности уголовного законодательства и во все нормы нравственного закона, Бентам показывает далее, что принцип максимально возможного счастья для возможно большего числа людей распространяется на всех и дает надежную И точную ориентацию в вопросах добра и зла.
»Мораль в самом общем понимании - это учение об искусстве направлять действия людей таким образом, чтобы производить наибольшую сумму счастья».
Законодательство определяет нравственные действия, которые может диктовать общество. Чтобы оказывать воспитательное влияние, оно должно быть пронизано духом гуманности.
»Однако имеется большое число полезных обществу действий, которые законодательство диктовать не может. Более того, существует множество вредных действий, которые оно не в силах запретить, хотя мораль их запрещает. Словом, у законодательства тот же самый центр, что и у морали, но у него иной объем».
Там, где закон прекращает свое действие, обществу не остается ничего другого, кроме как неустанно внушать индивиду, в сколь сильной степени он служит собственномy благу, содействуя благу других. Оно делает это у Бентама без воспитательных ухищрений, характерных для Гельвеция. Общество взывает к чувству правды индивида. Оно падает перед ним ниц и умоляет ради всеобщего блага прислушаться к голосу разума. Таким образом, сухая манера, свойственная труду Бентама об этике, таит в себе своеобразное обаяние, нечто захватывающее. Этим и объясняется огромное влияние, которое оказывал на людей чудак-затворник, редко покидавший свой дом у Вестминстерского парка.
Наибольшей силой воздействия обладают те места его сочинений, где он побуждает людей задуматься не только над непосредственными, но и над более отдаленными, не только над материальными, но и над духовными последствиями какого-нибудь действия или отказа от него. Благотворно мужество, с каким этот фанатик полезности осмеливается представить материальные блага как основу духовных.
Бентам - один из величайших представителей этики. Но его заблуждение столь же велико, как и его проницательность. Его проницательность выразилась в том, что он истолковал этику как энтузиазм. Заблуждение же его - в уверенности, что целесообразность энтузиазма гарантируется приравниванием его к воспринятым индивидом убеждениям общества.
Это ставит Бентама в один ряд с Гоббсом, Локком и Гельвецием, хотя в остальных отношениях он гораздо выше их. Подобно им, Бентам считает, что нравственность возникает вне человека. Подобно им, он в своем стремлении объяснить альтруизм заставляет бездействовать этическую личность в человеке и взамен поднимает общество до роли этической личности, чтобы затем связать индивидов трансмиссиями с этим источником энергии. Различие лишь в том, что у этих банальных философов-моралистов индивид становится марионеткой, управляемой обществом в соответствии с этическими принципами, а у Бентама движения его осмысленны, он подчиняется обществу с глубокой внутренней убежденностью.
Итак, этическое мышление из одного парадоксального состояния переходит в другое. Пытаясь сконструировать по образцу античности этику, в которой недостаточно представлена способствующая общему благу активность, оно приходит к этике, в которой уже нет больше никакой этики, и кончает безропотным смирением и пессимизмом. Избирая же в качестве предпосылки подобную активность, оно приходит к этике без этической личности. Промежуточный путь, предполагающий возникновение у этической личности, способствующей общему благу, деятельной этики, оно, как ни странно, проложить не может.
Объяснение альтруизма как некоего облагораживания эгоизма, спонтанно происходящего под воздействием разума или стимулируемого влиянием общества, явно неудовлетворительно и с психологической и с этической точек зрения. Поэтому утилитаризм с необходимостью приходит к убеждению, что альтруизм каким-то образом внутренне присущ человеческой природе наряду с эгоизмом. Разумеется, рядом с эгоизмом он неизменно выглядит отставшим в развитии близнецом, которого в состоянии поставить на ноги только самый тщательный уход. Поэтому сторонники третьего вида объяснения ссылаются па два первых. Они непрерывно подвергают способность к альтруистическому чувству влиянию соображений, ведущих к растворению эгоизма в альтруизме. Обе первые концепции принимаются на службу в качестве кормилиц для третьей.
Среди представителей этого течения заслуживают быть упомянутыми Давид Юм (1711-1776) и Адам Смит (1723-1790) **. (** Давид Юм, Трактат о человеческой природе (1739-1740); Исследования о принципах нравственности (1751) [русск. пер. в: Соч., т. 1, М., 1965]. Адам Смит, Теория нравственных чувств (1759) [русск. пер.- Спб., 1895]; Исследование о природе и причинах богатства народов (1770) [русск. пер.-М., 1962]. Адам Смит был профессором морали в Глазго.)
Юм единодушен с прочими утилитаристами в признании принципа всеобщего блага высшим моральным принципом. Являются ли действия добрыми или злонамеренными, определяется единственно тем, в какой мере они направлены на увеличение общего счастья. Этического или неэтического, как такового, не существует.
Самосовершенствование человека как цель этики Юм столь же мало принимает во внимание, как и другие утилитаристы. Подобно им, он борется с аскетизмом и другими жизнеотрицающими требованиями христианской этики, так как в них невозможно обнаружить способствующей всеобщему благу полезности.
Что же, однако, побуждает человека содействовать общему благу? На этот вопрос последовательные утилитаристы отвечали: понимание значимости общего блага. Юм не разделяет такой односторонности, так как видит, что она не согласуется с психологическими фактами. Стимулы для благожелательных действий рождаются не из благородных соображений, а из непосредственного сочувствия, утверждает он. Все стоящие на службе общего блага добродетели вытекают из чувства. Решаться на действия в духе любви к людям мы можем лишь потому, что нам присущи элементарное сочувствие счастью других людей и отвращение к их бедам. Нравственными мы становимся благодаря симпатии.
Подобную симпатию было бы логичным признать формой эгоистической потребности счастья, предположив, например, что человек, дабы быть по
настоящему счастливым, должен видеть вокруг себя счастье. Однако Юм не идет по такому пути. Он хочет не конструировать, а лишь констатировать. Для него достаточно того, что непосредственное сочувствие другим людям оказывается неким заложенным в человеческой природе принципом. Существует предел, утверждал он, наших поисков причинных связей. В любой науке имеется несколько общих принципов, вне рамок которых мы не можем искать более общий принцип.
Среди факторов, стимулирующих моральное чувство, большое значение Юм придает «любви к славе». Она побуждает нас всегда смотреть на самих себя глазами других. Стремление добиться уважения окружающих является великим воспитателем добродетели. Здесь Юм рассуждает так же, как Фридрих Великий, которому принадлежит фраза: «L'amour de la gloire estinne dans les belles ames; il n'y a qu'a l'animer, il n'y a qu'a l'exciter, el des hommes qui vegetaient jusqu'alors, enflammes par cet heureux instinct, vous paraitront changes en demi-dieux)»'.
(«Oeuvres de Frederic Ie Grand», vol. IX, p. 98. «Любовь к славе - врожденное свойство прекрасных душ; достаточно их лишь пробудить и всколыхнуть, как появляются люди, которые ранее прозябали, а теперь, воспламененные этим счастливым инстинктом, превратились в полубогов».)
Адам Смит стремится следовать идее симпатии во всех ее проявлениях. При этом он обнаруживает, что наша способность к сочувствию состоит не только в том, что мы проявляем участие к пережитым другими радости и горю. Она приводит нас, говорит он, также и к общности мыслей с людьми, действующими рядом с нами. Со всей непосредственностью мы испытываем чувство симпатии или антипатии к действиям других людей и к мотивам, лежащим в основе этих действий. Наша этика - продукт опыта наших симпатий. Мы осознаем необходимость учитывать в нашей деятельности одобрение ее побудительных мотивов и тенденции со стороны беспристрастного свидетеля. Следовательно, врожденная симпатия как к переживаниям, так и к деятельности других является полезным регулятором отношений людей друг к другу. Это чувство бог вложил в природу человека, дабы оно побуждало его к труду на общее благо.
Вопрос о том, в какой мере является прогрессом сравнительно с учением Юма это несколько искусственное расширение понятия симпатии благодаря теории о беспристрастном свидетеле, остается открытым.
В своем знаменитом сочинении об условиях благосостояния народов Адам Смит основывает это благосостояние на свободной во всех отношениях и соответствующей разуму деятельности эгоизма. О роли этики в экономических вопросах он не говорит. Считая, что экономическое развитие определяется лишь имманентными ему законами, он убежден, что при должной свободе действий этих законов результат будет благоприятным. Сторонник рационального оптимизма, философ-моралист Адам Смит является также основателем экономического учения laissez faire (манчестерства). Он возглавил борьбу за освобождение торговли от мелочной и наносящей ущерб опеки властей. Ныне, когда экономическая жизнь народов вновь подчинена близорукому вмешательству не владеющих экономическим мышлением властей, мы можем в полной мере оценить величие научного подвига Смита.
Подобно Смиту, сторонником принципа свободы экономической жизни был также Бентам. Однако он выдвигает и этическую концепцию общества; он требует, чтобы оно оказывало возможное содействие прогрессивному устранению различии между богатством и бедностью.
Каково же значение Юма и Смита в развитии этики? Они разрабатывают эмпирически-психологический метод. Подчеркивая значение симпатии, они стремятся подвести под утилитаризм естественный фундамент. В действительности же корригирующая психология начинает подрывать свои позиции. Утилитаризму смутно видится великая концепция, выводящая этику из мышления. Он пытается сделать человека нравственным, побуждая его осознавать глубину и необходимость целей этики.
Это воззрение основывается на убеждении в полной подчиненности воли мышлению. Абсолютная рациональность этического - вот тот фундамент, на котором оно зиждется. Сохраняя верность самой себе, эта концепция не может признать предпосылками этического полученные в ходе психологического анализа и не познаваемые иным путем факты.
Перед Юмом и Смитом, которые низводят этику до уровня инстинкта, встает вопрос: каким образом этика может быть данной от природы и одновременно подчиненной мышлению? Ибо представители психологического утилитаризма вынуждены признать зависимость ее от мышления. Если бы этика была лишь проявлением инстинкта, ее невозможно было бы расширять и углублять. Невозможно было бы в убедительной для всех форме распространять среди людей. В какой мере, однако, возможно воздействие мышления на инстинкт симпатии? Что объединяет их до такой степени, что дело одного может быть продолжено другим?
Если бы Юм и Смит могли представить себе все значение этой великой проблемы этики, ставшей благодаря им актуальной, они должны были бы продолжить исследования, доискиваясь самого общего и самого глубокого смысла принятой ими в качестве основы этики симпатии и пытаясь понять, каким образом она проникает в область мышления.
Однако они не интересуются значением своей констатации, полагая, что с помощью психологии дали достаточно убедительное и вполне разумное объяснение альтруизма. Дух времени со свойственной ему удивительной способностью связывать воедино различные идеи подчиняет себе их концепцию. Популярный утилитаризм уверенно утверждает теперь, что альтруизм следует понимать как рациональное облагораживание эгоизма, как результат влияния общества и к тому же еще как проявление природного инстинкта.
В действительности же психологическая концепция этики создает лишь видимость новой жизни утилитаризма. Она скорее представляет собой введенную ему туберкулезную палочку. Логические выводы из констатации природного с неизбежностью влекут за собой разложение рационалистического утилитаризма. Процесс этот завершается в XIX веке с торжеством биологического мышления.
Юм и Смит открывают траурную процессию на похоронах рационалистического утилитаризма. Однако пройдет еще много времени, прежде чем состоится вынос тела. Против утилитаристов, которые пытаются вывести сущность нравственного и его обязательность из самого содержания нравственного, выступают интеллектуалисты и интуиционисты. Эмпирическое обоснование этики кажется им угрозой господству нравственного. Этика представляет собой стремление к совершенству - такова в общих чертах их идея. Стремление же к совершенству движет нами потому, что заложено в нас природой. Общеполезная деятельность вообще не имеет отношения к этике, а служит лишь проявлением стремления к самосовершенствованию.
Однако интеллектуалисты и интуиционисты не находят достойного выражения для этой более глубокой, всеобъемлющей концепции этики. Они все еще слишком послушно следуют традициям неживого, полусхоластического философствования.
Наиболее сильная их сторона - в выявлении слабостей обоснования этики у Гоббса и Локка, против которых они преимущественно выступают. При этом они высказывают много верного о непосредственной и абсолютной обязательности нравственного закона. Нередко они удачно подчеркивают, что значение нравственного состоит не только в полезности внушенного им действия, но и в достигнутом таким путем самосовершенствовании человека и что предпосылкой нравственности является нравственная личность.
Однако попытки интеллектуалистов и интуиционистов обосновать идею добра как некую способствующую преобразованию человека силу сводятся к психологизированию - порой остроумному, но чаще искусственному и банальному. Они погрязают в логических дистинкциях, вместо того чтобы исследовать природу человека в ее существе. Они оперируют сведениями, почерпнутыми у философских школ прошлого, не пытаясь противопоставить новым взглядам на этику глубокое толкование проблемы. Во многом они возвращаются к Платону, во многом - сознательно или подсознательно - аргументируют не как философы, а как теологи.
Теории эти разнятся в деталях, их борьба обусловлена тем, какое обоснование этического они отстаивают: более интеллектуалистическое, более мистически-чувственное или более теологическое.
Большинство антиутилитаристов принадлежит к Кембриджской школе платоников. Заслуживают упоминания Ралф Кедворт (1617-1688) , Генри Мор (1614-1687), проповедник Самюэл Кларк (1675-1729), епископ Ричард Кемберленд (1631-1718) и Уильям Уолластон (1659-1724). По Кедворту, нравственные истины столь же очевидны, как и математические. Для Мора этическое - это интеллектуальная сила души, обуздывающая инстинкты. Кемберленд исходит из того, что нравственный закон коренится в разуме, которым наделил человека бог. Кларк, живущий в мире идей Исаака Ньютона, считает нравственный закон духовным двойником закона природы. Уолластон определяет его как логическую правильность.
В сущности, эти мыслители излагают лишь тезис о том, что этическое этично. Они утверждают, что утилитаристский взгляд на этическое слишком прозаичен. Однако им не удается сформулировать в противоположность утилитаристскому воззрению более возвышенный принцип этики, из которого можно было бы вывести более высокое и всеобъемлющее содержание ее. Их этика по содержанию, в сущности, не отличается от этики утилитаристов. Ей только не хватает великого энтузиазма, характерного для последней. Интеллектуалисты и интуиционисты не способны создать живую этику самосовершенствования.
Какова же внутренняя связь между стремлением к самосовершенствованию и общеполезной деятельностью? Этот кардинальный вопрос этики всплывает в ходе полемики между утилитаристами и их консервативными противниками. Однако на первых порах он еще завуалирован и лишь в мышлении Канта проступает отчетливо.
Особое место в этическом мышлении XVIII столетия занимает граф Антони Эшли Купер Шефтсбери (1671- 1713)*.(*Antony Ashley Cooper Schaftesbury, Characteristics of the Men, Manners, Opinions, Times (три тома, 1711). Bo второй том включена первоначально (1699) изданная отдельной книгой этическая работа «Inquiry concerning virtue and Merit».).
Эту работу Дени Дидро издает в 1745 году на французском языке.Он выступает не только против утилитаристов, но и против интеллектуалистов и интуиционистов, стремясь встать на промежуточную точку зрения. Он открыто признает, что содержание этики утилитарно. Однако он не выводит этическое ни из соображений полезности, ни из интеллекта, считая, что своим происхождением оно обязано области чувств. Вместе с тем он, как и Адам Смит несколькими годами позже, подчеркивает родство этического и эстетического.
Главное же то, что он выдвигает живую, сочетающуюся с этикой натурфилософию. Он убежден, что в универсуме царит гармония и назначение человека - пережить в себе эту гармонию. Эстетическое чувство и этическое мышление являются для него формами слияния с божественной жизнью, которая стремится к самовыражению как в духовном бытии человека, так и в природе.
Начиная с Шефтсбери, этика с каменистых нагорий спускается в цветущую долину. Утилитаристы еще ничего не знают о мире. Они ограничивают этику рамками отношений человека к обществу. Знания о мире антиутилитаристов неверны. Они разрабатывают этику методами школьной теологии и школьного философствования о вселенной. Шефтсбери же переносит этическое мышление на почву реального универсума, увиденного им сквозь призму идеализирующего оптимизма, и приходит таким путем к непосредственному и универсальному понятию нравственного.
Натурфилософская мистика начинает вплетать волшебные нити в европейское мышление. Вновь царит дух Ренессанса, но теперь он подобен уже не ревущему урагану, как у Джордано Бруно, а ласкающему ветерку. Шефтсбери мыслит пантеистически - более пантеистически, чем сам себе в том признается. Но это не тот пантеизм, который сотрясает эпоху мировоззренческими столкновениями и вступает в конфликт с теизмом. Это господствующий также в индуизме и позднем стоицизме безопасный пантеизм, который не выдвигает никаких принципиальных вопросов, а претендует лишь на роль гальванизатора веры в бога.
Освободительное действие Шефтсбери на духовную жизнь своего времени связано также с тем, что он предоставляет этике гораздо большую свободу от религии, чем это осмеливались делать до него. Религия, считает он, не должна решать судьбы этики, напротив, ей надлежит доказывать свою истинность своим отношением к чистым этическим идеям. Шефтсбери осмеливается даже трактовать христианское учение о вознаграждении и наказании как не соответствующее чисто этическим соображениям. Чистая этика, согласно его взглядам, существует лишь там, где добро делается ради добра.
Свою оптимистически-этическую натурфилософию Шефтсбери представил на суд времени лишь в виде наброска. Он высказывает идеи, не давая им настоящего обоснования, не испытывая потребности продумать их до конца. С легким сердцем переходит он от одной проблемы к другой. Какое различие между его натурфилософией и натурфилософией Спинозы! Однако натурфилософия Шефтсбери отвечает запросам времени. Шефтсбери предлагает ему то, что для него ново и что его вода одушевляет, - этику, соединенную с живым мировоззрением.
Вера в прогресс подкрепляется соответствующим ей живым мировоззрением. Этот процесс, начавшийся благодаря Шефтсбери в первые десятилетия XVIII века, оказал влияние на все столетие. Поэтому сочинения Шефтсбери, вскоре распространившиеся по всей Европе, стали событием в духовной жизни XVIII века. Влияние Шефтсбери испытали на себе Вольтер, Дидро, Лессинг, Кондорсе, Моисей Мендельсон, Виланд, Гердер и Гете, а популярным мышлением он завладел целиком. Вряд ли кто оказывал столь непосредственное и сильное воздействие на формирование мировоззрения своего времени, как этот болезненный человек, скончавшийся в Неаполе, не дожив до сорока трех лет.
Прямыми продолжателями этики Шефтсбери являются Фрэнсис Хатчисон (1694-1747) и епископ Джозеф Батлер (1692-1752). (Francis Hutcheson. An Inquiry into the Original of our Ideas of Beauty and Virtue (1725), A System of Moral Philosophy (1755, посмертно). Joseph Butler, Fifteen Sermons upon Human Nature or Man considered as a Moral Agent (1726).) Однако они лишают ее той плавной неопределенности, которая сообщает ей привлекательность и силу. Хатчисон, резко подчеркивающий независимость этики от теологии, ее родство с эстетическим и ее утилитаристское содержание, стоит ближе к своему учителю, чем Батлер, который в меньшей степени солидаризируется с утилитаризмом и с христианской точки зрения оспаривает оптимизм мировоззрения Шефтсбери.
Признанным же наследником Шефтсбери является Иоганн Готфрид Гердер (1744-1803). В своей работе «Идеи к философии истории человечества» (4 тома, 1784-1791) он трансформирует оптимистически-этическую натурфилософию в философию истории.
Оптимистически-этическое мировоззрение, отражающее веру XVIII столетия в прогресс, позволяет людям того времени выдвинуть идеалы культуры и приступить к их осуществлению. Их отнюдь не трогает то, что попытки обосновать этику с помощью разума оказались полностью неудовлетворительными, если они вообще отдают себе в этом отчет. Убежденность в возможности рационального познания мира в оптимистически-этическом духе помогает им подняться над внутренними проблемами этики. Союз, который вера в прогресс и этика заключили друг с другом в новое время, скреплен мировоззрением. И вот они сообща берутся за дело. Разумные идеалы должны быть осуществлены.
Итак, этическое и оптимистическое становятся господствующими в мировоззрении XVIII века, хотя в действительности они не были обоснованы. Скептицизм и материализм, подобно непокоренным кочевым ордам, рыскают вокруг крепости. Однако поначалу они еще неопасны. Обычно они сами воспринимают значительную долю веры в прогресс и этического энтузиазма. Вольтер являет собой пример скептика, который находится под воздействием свойственных его эпохе оптимистических и этических идей.
Отдельные элементы мировоззрения рационализма совпадают с оптимистически-этическим монизмом Конфуция и поздних стоиков. Но энтузиазм, движущий мировоззрением рационализма, несравненно более силен, чем у последних. Обстоятельства, при которых оно возникает, благоприятствуют этому. В результате это мировоззрение становится популярной, элементарной силой.
Под воздействием мировоззрения, основанного на благородной вере, но подкрепленного вместе с тем и авторитетом познания, люди XVIII века провозглашают и осуществляют идеалы культуры, знаменуя своей деятельностью наступление величайшей эпохи в истории культуры человечества.
Характерным для этой рвущейся к действию веры в прогресс является поразительное пренебрежение прошлой и настоящей действительностью. Эта действительность во всех ее проявлениях представляется людям новой веры несовершенной, подлежащей замене более совершенной.
Восемнадцатый век абсолютно неисторичен. Он отворачивается от того, что было и что есть, от добра и зла, считая себя призванным выдвинуть взамен нечто более этичное и разумное, а следовательно, и более ценное. Это убеждение ведет к тому, что целая эпоха утрачивает дар постижения гениальных творений человеческого духа. Готика, старая живопись, музыка Иоганна Себастиана Баха и поэзия ушедших эпох воспринимаются как искусство, возникшее во времена еще не облагороженного вкуса. Творчество, опирающееся на рациональный фундамент, как полагают, приведет к рождению нового искусства, которое во всех отношениях будет выше искусства прошлых эпох. В угаре этой самонадеянности посредственный берлинский музыкант Цельтер переписывает партитуры баховских кантат. В угаре этой самонадеянности почтенные рифмоплеты перекраивают на свой лад тексты изумительных старых немецких хоралов и заменяют своими жалкими опусами оригиналы церковных песнопений.
Эта наивная попытка раздвинуть границы своих созидательных возможностей, включив искусство в процесс перестройки, безусловно, была заблуждением, причем неоднократно осмеянным. Однако насмешки не способны были серьезно умалить значение созданного. Во всех областях, где речь идет о преобразованиях на основе рациональных идей, - а работа, здесь проделанная, значит для закладывания основ культуры намного больше, чем неудачи в искусстве, - люди XVIII века оказываются способными к созидательной деятельности, как никакое поколение на земле до них, да, пожалуй, и после них. Предстоящая работа не пугает их. Во всем они добиваются поразительных результатов.
Люди оказываются достаточно смелыми, чтобы вторгнуться даже в сферу религии. В расчлененности религии на различные борющиеся между собой вероисповедания они усматривают факт, противоречащий ведению разума. Традиционные формулировки религии, говорят они, могут пользоваться лишь относительным, а не абсолютным авторитетом. Вера во всех своих разнообразных проявлениях представляет собой лишь более или менее несовершенное выражение сообразной с разумом этической религии, которая должна быть в равной мере ясной и убедительной для всех людей. Следовательно, нужно стремиться к рационалистической религии и признавать в вероисповеданиях истинным лишь то, что ей соответствует.
Разумеется, церкви ополчаются против этого духа. Однако долгое время противостоять напору столь широко распространившихся в ту эпоху новых убеждений они не в состоянии. Протестантизм капитулирует первым, поскольку он с самого начала доступен подобным веяниям. Ведь еще со времен гуманизма Ульриха Цвингли (1488-1531) и итальянцев Лелия Социни (1525-1562) и Фауста Социни (1539-1604) он таит в себе рационалистические течения *. Подавляемые до сих пор, они вырываются теперь на свободу.
(* Свободная, отвергающая догмы религиозность социнианства сохранилась главным образом в Польше, Голландии, Венгрии, Англии и Северной Америке. Ее более близкие и более отдаленные последователи называли себя также латитудинариями и унитариями. То обстоятельство, что религиозный рационализм ранее нашел себе прибежище в литературе, облегчило его появление в XVIII столетии.)
Католицизм проявляет большую сопротивляемость. Прошлое позволяет ему быть независимым от духа времени. Сильная организация служит ему защитой. Но и он вынужден во многом уступать новому духу времени и даже снизойти до того, чтобы объявить свои учения, насколько это возможно, символическим выражением рационалистической религии.
Если утилитаристская этика в основе своей является детищем английского духа, то в формировании рационалистической религии участвует вся Европа. Герберт Чербери (1583-1648), Джон Толанд (1670-1722), Антони Коллинз (1676-1729), Мэтью Тиндаль (1657- 1733), Давид Юм (1711-1776), Пъер Бейль (1647-1706), Жан-Жак Руссо (1712-1778), Вольтер (1694-1778), Дени Дидро (1713-1784), Герман Самуэлъ Реймарус (1694-1768), Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646-1716), Христиан Вольф (1679-1754), Готхольд Эфраим Лессинг (1729-1781), Моисей Мендельсон (1729-1786) и многие другие независимо от того, в какой степени они солидаризируются с церковью и как далеко заходят в критике, кладут свой камень в основание великого здания, в котором должно обитать благочестие просвещенного человечества*.
(* Сочинение Тиндаля носит название «Христианство так же старо, как сотворение мира...» («Christianity as old the Creation...», 1730). Известное произведение Пьера Бейля «Исторический и критический словарь» («Dictionnaire historique et critique») впервые было издано в двух томах в 1695-1697 гг. Наиболее впечатляющим и, пожалуй, наиболее глубоким документом рационалистической религии является глава «Исповедь савойского викария» в романе Руссо «Эмиль» (1762).
Посвященные истории религии труды таких представителей немецкой историографии, как Иоганн Заломо Землер (1725-1791), Иоганн Давид Михаэлис (1717-1794) и Иоганн Август Эрнести (1707- 1781), содержат научные данные, облегчающие разграничение в религии вечных истин и обусловленных временем убеждений.
Вероисповедание рационалистической религии представляет собой не что иное, как оптимистически-этическое мировоззрение в христианской формулировке, выдержанной в духе христианского теизма и веры в бессмертие. Всеведущий и всемилостивый создатель сотворил мир и поддерживает в нем разумный порядок. Люди наделены свободой воли и открывают в своем сердце и в своем уме нравственный закон, призванный вести индивидов и человечество к совершенству и осуществить на земле высшие цели бога. Каждый человек носит в себе неуничтожимую душу, воспринимающую его этическое поведение как высшее счастье и начинающую после его смерти чистое, духовное существование.
В прошлом эта вера в бога, добродетель и бессмертие в наиболее чистом виде была представлена в учении Иисуса. Ее элементы встречаются во всех высокоразвитых религиях.
Господство оптимистически-этического мировоззрения в XVIII веке объясняется удачной трансформацией христианства в это мировоззрение - при одновременном исключении содержащегося в христианском учении миро- и жизнеотрицания. Представители нового мировоззрения считают Иисуса открывателем рационалистической религии, с самого начала и затем в течение столетия остававшегося непонятым и лишь теперь нашедшим подлинное понимание.
Достаточно перечитать выдержанные в рационалистическом духе жизнеописания Иисуса, принадлежащие Францу Фолькмару Рейнгарду (1753-1812) и Карлу Генриху Вентурини (1768-1849) *. (* Р. V. R e i n h a r d, Versuch ueber den Plan, welchen der Stifter der christlichen Religion zum Besten der Menschheit entwarf (1781). К. H. V e n t u r i n i, Natuerliche Geschichte des grossen Propheten von Nazareth (1800-1802). Выдержки из этих рационалистических жизнеописаний Иисуса приводятся в книге: Albert Schweitzer, Geschichte der Leben-Jesu-Forschung (1906).). Оба автора прославляют Иисуса как поборника просвещения и народного счастья. Трансформация исторической картины облегчается благодаря тому, что в евангелиях доминируют этические наставления, в то время как составляющее их основу позднеиудейско-пессимистическое мировоззрение большей частью изложено лишь в общих чертах.
Как непосредственный результат стирания конфессиональных различий с середины XVIII столетия вступает в права веротерпимость там, где незадолго до того еще практиковалось преследование инакомыслящих. Последним жестоким актом конфессиональной нетерпимости является изгнание протестантов из Запьцбургского края зальцбургским архиепископом графом фон Фирмианом в 1731-1732 годах. (* Изгнание иезуитов из Португалии завершилось в 1759 году, из Франции - в 1764, из Испании и Неаполя - в 1767 и из Пармы - в 1768 году.).
С середины столетия начинается также движение против ордена иезуитов, признанного врагом терпимости. Оно привело в 1773 году к упразднению ордена папой Климентом XIV. Не ограничиваясь борьбой с нетерпимостью, рационалистическая религия выступает и против суеверий. В 1704 году философ и юрист из Галле Кристиан Томазий (1655-1728) публикует свои тезисы против процессов над ведьмами*. (* Christian Thomasius, Kurze Lehrsatze von dem Laster der Zauberei mit dem Hexenprozess.). К середине столетия суды в большинстве государств Европы уже отказываются разбирать дела по обвинению в колдовстве. Последний смертный приговор вынесен колдунье в 1782 году в Гларусе в Швейцарии.
К концу XVIII столетия считается уже хорошим тоном выражать отвращение ко всему, что хоть в какой-то мере связано с убеждениями, основанными на суеверии.
Воля к прогрессу, столь характерная для XVIII столетия, сокрушает наряду с религиозными также и национальные предрассудки. Передовые умы века зовут к ломке национальных рамок и указывают на человечество как на величину, с которой следует соразмерять идеалы. Образованные люди привыкают видеть в государстве не столько национальный организм, сколько правовую и экономическую организацию. Пусть правительства воюют между собой - в сознании народов укореняется идея братства народов.
В правоведении воля к прогрессу также становится господствующей. Идеи Гуго Гроция завоевывают признание. Выше всех традиционных правовых норм люди XVIII века ставят в своем сознании право, основанное на разуме. Только такое право должно обладать постоянным авторитетом, и на него должны быть ориентированы правовые нормы. Основные, одинаково обязательные для всех правовые принципы надлежит выводить из природы человека. Соблюдение этих принципов и тем самым гарантирование каждому человеку его личного достоинства и неприкосновенного минимума неотъемлемых свобод является первой задачей государства. Провозглашение «прав человека» североамериканскими штатами и Французской революцией лишь санкционирует то, что уже созрело в умонастроениях времени.
Первым государством, в котором отменяются пытки, становится Пруссия. Эта мера предписана личным указом Фридриха Великого в 1740 году. Во Франции применение пыток сохраняется вплоть до революции... и даже после нее. При Директории в ходе допросов роялистских заговорщиков практикуется выкручивание пальцев*. (* См.: G. L е n e t r e, Les Agents royalistes sous La Revolution, «Revue des Deux Mondes», 1922.) Наряду с борьбой против бесправия и негуманного права развертывается движение за целесообразность права. Бентам поднимает свой голос против законов, поощряющих ростовщичество, против бессмысленных таможенных барьеров и жестокости колонизации.
Наступает эра авторитета целесообразности и нравственности. Чиновничество усваивает понятия долга и чести, вновь забытые в наше время. Без шума проводятся коренные, давно лелеемые реформы в управлении. Осуществляется великий процесс воспитания в человеке гражданина. Общественное благо становится мерилом велений правителей и послушания подданных. Одновременно прилагаются усилия к тому, чтобы каждый человек воспитывался в духе, соответствующем его человеческому достоинству и его благу. Начинается борьба с невежеством.
Рациональное прокладывает себе дорогу также в материально-бытовой сфере жизни. Дома строятся уютнее, поля лучше обрабатываются. Усовершенствования такого рода проповедуют даже с церковных кафедр. Теория, согласно которой разум дан человеку для последовательного и всестороннего его использования, играет в те времена важную и благотворную роль при толковании евангелия, хотя форма, в которую это выливается, вызывает порой недоумение. Так, нередко случается, что в проповедях попутно сообщается о наилучших способах удобрения почвы, об обводнении и дренаже лугов. Если дженнеровская противооспенная прививка в некоторых местностях получает столь быстрое признание, то происходит это благодаря разъяснительной деятельности проповедников.
Для века рационализма характерно возникновение тайных обществ, ставящих своей целью содействие материальному и нравственному прогрессу человечества. В 1717 году группа представителей аристократии Лондона реорганизует братство, образовавшееся некогда в результате объединения членов средневековых цеховых братств каменщиков и к описываемому времени уже отмиравшее, в так называемый «франкмасонский орден», перед которым ставит задачу содействовать рождению нового человечества. К середине столетия масонство распространяется по всей Европе, переживая период расцвета. Князья, чиновники и ученые вступают в этот орден и черпают в нем вдохновение для своей реформаторской деятельности. Аналогичные цели преследовал основанный в 1776 году в Баварии орден иллюминатов (просветленных), деятельность которого была запрещена в 1784 году реакционным баварским правительством, находившимся еще под влиянием иезуитов. По замыслу создателей назначение ордена иллюминатов - служить духовным противовесом ордену иезуитов, организационную структуру которого он, однако, заимствовал.
Существование тайных союзов, деятельность которых направлена на совершенствование человечества на основе разума и нравственности, представляется людям XVIII века настолько естественный, что они предполагают существование таких союзов и в прошлом. В целом ряде рационалистических жизнеописаний Иисуса высказывается мнение, что секта ессеев на Мертвом море, о которых сообщает иудейский историк Иосиф Флавий (1 век н. э.), была одним из подобных орденов и поддерживала связи с такими же братствами в Египте и Индии. Ею якобы воспитан и подготовлен к роли мессии Иисус, который должен был, обладая авторитетом почитаемой народом святой личности, действовать в интересах подлинного просвещения. В известном сочинении Карла Вентурини, посвященном жизнеописанию Иисуса, это предположение разрабатывается во всех подробностях. Вентурини считает, что братья из тайного союза инсценировали чудеса Иисуса. То обстоятельство, что воля к прогрессу воплощается в тайные союзы, охватывающие всю Европу, разумеется, во многом содействует ее дееспособности.
Нельзя не признать, однако, что люди века рационализма мельче своих дел. Конечно, у каждого из них есть свое лицо, но их индивидуальностям не хватает глубины. Этих людей формирует энтузиазм, который присущ мышлению времени и который они разделяют со многими современниками. Индивид обретает лицо, принимая готовое мировоззрение, служащее ему опорой и определяющее его идеалы. Единственное, что он вносит своего, - это умение воодушевлять. Поэтому столь поразительно сходны между собой люди того времени. Все они пасутся на одном пастбище.
Никогда еще идеи целесообразного и этического не обладали такой властью над действительностью, как среди этих людей с их плоским оптимизмом и наивной моралью. Но ни одно сочинение не отразило их завоеваний с точки зрения зарождения, характера, масштабов и значимости. Лишь мы можем в полной мере осознать это - мы, переживающие трагедию утраты наиболее ценного из завоеванного ими и не имеющие сил возместить потерю. Они господствовали над фактами в такой мере, какую мы не можем себе даже представить.
Только мировоззрение, способное сделать то, что оказалось под силу мировоззрению рационализма, имеет право судить его. Величие этой философии - в ее мозолистых руках.
Великая 1 реформаторская деятельность не доводится до конца, во-первых, в силу внешних обстоятельств, препятствующих этому, а во-вторых, потому, что мировоззрение рационализма расшатывается изнутри. Чрезмерная уверенность в очевидности разумного ведет к недооценке сил, отстаивающих неприкосновенность существующего, и побуждает проводить реформы даже там, где они еще недостаточно подготовлены работой мысли. За такими неудачными попытками следуют срывы, надолго задерживающие движение вперед. Нечто подобное происходит в Юго-Восточной Европе. Иосиф II - австрийский император, правивший с 1764 по 1790 год, - являет собой тип государя-реформатора. Он отменяет пытки, выступает против смертной казни, упраздняет крепостное право, предоставляет евреям гражданские права, вводит новое законодательство и новое судопроизводство, ликвидирует классовые привилегии, борется за равенство всех перед законом, защищает угнетенных, создает школы и больницы, предоставляет свободу печати и свободу передвижения, отменяет все формы государственной монополии, содействует развитию земледелия и промышленности.
Но Иосиф II восседает на троне, не имеющем опоры. Он декретирует перечисленные реформы - и притом одну вслед за другой - в стране, которая, находясь еще целиком под духовной властью тогдашней католической церкви, не была к ним готова и вдобавок отличалась особой отсталостью, так как лежала на границе между тогдашней Европой и Азией. От сословий, которые должны были поступиться своими привилегиями, Иосиф II не мог ждать готовности к самопожертвованию, а от простого люда - понимания и сочувствия. Стремясь организовать монархию на единой и целесообразной основе, он вступает в конфликт с составляющими ее национальностями. Введением свободы печати, государственной системы просвещения и ограничением числа монастырей, которое было продиктовано экономическими соображениями, он навлекает на себя недовольство церкви. Благородный государь-реформатор, пытавшийся строить на песке, умирает, надломленный многочисленными неудачами. Итак, в Австрии воля к прогрессу в период своего наивысшего подъема приводит в силу обстоятельств лишь к тому, что проблемы этого государства становятся окончательно неразрешимыми, а положение в Европе еще более осложняется.
Во Франции на троне восседают люди, не способные к проведению реформ. Здесь идеи энергично подготавливают почву для реформ. Но они, тем не менее, не проводятся, так как властители решительно не понимают духа времени и ведут государство к развалу. Борьба за реформы кончается насилием, а власть ускользает от образованных и попадает в руки черни, из которых ее принимает гений - Наполеон. Этот уроженец острова, лежащего на стыке тогдашней Европы и Африки, - человек, не получивший глубокого образования и не испытавший на себе влияния всего богатства идей своего времени. Движимый лишь властолюбием, он предопределяет течение событий в Европе и ввергает ее в войны, в результате которых она окончательно нищает. Итак, с востока и запада на здание, воздвигаемое волей к прогрессу, валится одна беда за другой.
В то время повсюду бесшумно и исподволь происходит многообещающее преображение. В умах людей подготовляется нечто в высшей степени ценное. При сколько-нибудь нормальных условиях перед народами Европы могла бы открыться исключительно благоприятная перспектива развития. Вместо этого наступает хаотический период истории, в течение которого воля к прогрессу вынуждена так или иначе приостановить свою работу и стать безучастным зрителем. Первый натиск идеи реформ, во всем сознательно ориентированных на целесообразное и этическое, ослабевает.
Воле к прогрессу суждено было столкнуться с фактом, к которому она оказалась совершенно не подготовленной. До сих пор ей приходилось бороться лишь с более или менее отжившей действительностью. Однако во время Французской революции и последующих событий она сталкивается с действительностью, подвластной стихийным силам. До сих пор она признавала лишь гений рационалистического мышления. В Наполеоне она вынуждена признать в качестве силы личную творческую гениальность.
Проведя свою огромную, однако, чисто административно-техническую реорганизацию Франции, Наполеон создает новое государство. Разумеется, его деятельность также подготовлена работой рационализма, поскольку последний потряс устои старого и выдвинул идею необходимости нового. Однако новое государство, становящееся теперь фактом, является не этически-рациональным, а лишь технически хорошо функционирующим государством. Его достижения вызывают восхищение. Цветник, который воля к прогрессу заложила, чтобы выращивать благородные растения, превращают в обычную пашню, приносящую хороший урожай. То, что элементарно действующие силы столь грандиозно утверждают себя, внушает благородному и возвышенному, но не гениальному духу времени неуверенность, от которой он уже не может избавиться. Гегель, увидевший Наполеона после Иенского сражения, говорит, что узрел мировой дух восседающим на коне. В этих словах - выражение духовного смятения того времени.
Последующее развитие идет вразрез с духом времени. Казавшийся неоспоримым авторитет идеала, согласующегося с разумом, начинает сдавать свои позиции. Признание завоевывают силы действительности, не ориентирующиеся на этот идеал.
В течение того времени, когда воля к прогрессу является изумленным наблюдателем событий, вновь поднимается авторитет исторически данного, с которым, как полагали, было покончено. В религии, в искусстве и в нраве опять начинают - на первых порах весьма и весьма робко - смотреть на прошлое другими глазами. Оно уже не рассматривается лишь как нечто подлежащее замене. Теперь уже решаются признать, что оно таит в себе немало оригинального и ценного. Повсюду силы действительности, захваченные ранее врасплох, начинают оказывать сопротивление. Завязывается партизанская война против воли к прогрессу.
Вероисповедаиия перестают признавать свою капитуляцию перед рационалистической религией. Исторически сложившееся право начинает восставать против рационалистического права. В атмосфере накала страстей, которую создают наполеоновские войны, национальная идея приобретает новое значение. Она направляет на себя всеобщее преклонение перед идеалами и начинает его поглощать. Бои, которые теперь ведут между собой не кабинеты, а народы, становятся роковыми для идеалов мирового гражданства и братства народов. Возрождение национальной идеи делает неразрешимыми многие политические проблемы европейского значения. Теперь становится невозможной наряду с превращением Австрии в монолитное современное государство и цивилизация России. Началось роковое движение Европы навстречу собственной гибели под воздействием находящейся в ней не-Европы.
Наполеоновские времена, уходя, оставляют Европу в жалком состоянии. Идеи далеко идущих реформ не могут ни выдвигаться, ни тем более осуществляться. Актуальны лишь рассчитанные на данный момент паллиативные начинания. В итоге воля к прогрессу не может по-настоящему собраться с силами. Роковым для нее оказывается также то, что теперь все более или менее независимо мыслящие личности подпадают под власть этой новой оценки фактов действительности и начинают болезненно реагировать на одностороннее доктринерство рационалистического образа мыслей.
Однако положение, в котором очутилась воля к прогрессу, далеко еще от того, чтобы называться критическим. Романтика и чувственное восприятие действительности навязывают ей пока только мелкие стычки. Долгое время власть еще принадлежит ей. Бентам остается великим авторитетом. Русский император Александр I, правивший страной с 1801 по 1825 год, предписывает учрежденной им комиссии по разработке нового законодательства во всех сомнительных случаях испрашивать совета у англичанина. Мадам де Сталь считает даже, что роковое время, в которое она жила, потомки назовут не веком Бонапарта, а веком Бентама *.(* Высказывание ее воспроизведено в английском журнале «Атлас» 27 января 1828 года.)
Самые благородные умы того временя все еще непоколебимо верят в близкую и окончательную победу целесообразно-нравственного. Включенный якобинцами в список приговоренных к смертной казни философски мыслящий математик и астроном маркиз Жан Антуан де Кондорсе (1743-1794), укрывшись в темной каморке на Рю де Фоссуайер в Париже, пишет свой «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума» *. (* В 1795 году, после смерти автора, эта работа была опубликована на средства Национального конвента [русск. пер.- М., 1936].)
Затем, преданный, он блуждает в каменоломнях Кламара, где рабочие признают в нем аристократа, несмотря на его отнюдь не аристократическое одеяние, и гибнет в тюрьме Бур-ля-рен, приняв яд. Его сочинение, проникнутое верой в этический прогресс, завершается описанием близкого будущего, когда прочное господство разума обеспечит каждому человеку права, гарантирующие его человеческое достоинство, и создаст во всех отношениях целесообразные и этические условия жизни людей.
Конечно, Кондорсе и его единомышленники многого не учитывают. Их вера в благоприятный исход развития была бы оправданна, если бы воле к прогрессу угрожали только неблагоприятные внешние обстоятельства - новый подход к оценке действительности и романтическая идеализация прошлого. Но реальная угроза намного серьезнее. Уверенность рационализма основана на том, что он считает оптимистически-этическое мировоззрение доказанным. Однако оно отнюдь не доказано, а зиждется, подобно мировоззрению Конфуция и поздних стоиков, на наивном толковании мира. В результате любое более глубокое мышление, даже если оно не направлено против этого мировоззрения или стремится упрочить его, должно в конечном счете действовать на него разлагающе. Поэтому-то столь роковую роль в расшатывании его основ сыграли Кант и Спиноза. Кант подрывает основы оптимистически-этического мировоззрения, стремясь глубже обосновать сущность этического. Спиноза - мыслитель XVII века-вносит в него сумятицу, когда его натурфилософия через сто лет после его смерти становится предметом изучения.
На стыке веков, задержавшись перед препятствием, обусловленным внешними и духовными причинами, оптимистически-этическое мировоззрение начинает прозревать открывающиеся в нем тяжелые проблемы.
По общему направлению своих мыслей Иммануил Кант (1724-1804) не выходит за рамки оптимистически-этического мировоззрения рационализма *. (* Иммануил Кант, Критика чистого разума (1781); Основы метафизики нравственности (1785); Критика практического разума (1788); Критика способности суждения (1790); Религия в пределах только разума (1793) [русск. пер.- Спб., 1908]; Метафизика нравственности (1797) [русск. пер. произв. Канта в: Соч. в 6-ти томах, М., 1963-1966].) Но он чувствует, что фундамент этого мировоззрения недостаточно глубок и прочен. И он усматривает свою задачу в том, чтобы подвести под оптимистически-этическое мировоззрение рационализма надежную во всех отношениях базу. Для этого ему представляются необходимыми более глубокая этика и менее наивная самонадеянность в подходе мировоззрения к вопросу о сверхчувственном.
Подобно английским интеллектуалистам и интуиционистам, Кант не одобряет того, что этика, в которой новое время находит удовлетворение и черпает стимулы к деятельности, выводится лишь из соображений о всеобщей полезности этического действия. Как и они, Кант чувствует, что этика - это нечто большее, что она должна проистекать в конечном счете из стремления человека к самосовершенствованию. В то время, однако, как его предшественники увязают в премудростях полусхоластической философии и теологии, он ищет решения проблемы на путях чистого этического мышления. При этом он приходит к выводу, что первичность и господство нравственного будут обеспечены лишь в том случае, если последнее неизменно будет осознаваться нами только как самоцель, но никогда как средство к достижению цели. Каким бы общеполезным и целесообразным ни было этическое деяние, оно тем не менее должно возникнуть в нас из чисто внутренней необходимости. Утилитаристская этика должна капитулировать перед этикой непосредственно и абсолютно повелевающего долга. В этом смысл учения о категорическом императиве.
Для английских антиутилитаристов характерна была общая с утилитаристами мысль о том, что между нравственным законом и эмпирическим законом природы имеется существенная связь. Кант же утверждает, что нравственный закон не имеет ничего общего с естественным мировым порядком и целиком вытекает из надмировых побуждений. Первым после Платона он вновь воспринимает этическое как необъяснимый факт в самих нас. С покоряющей силой пишет он в «Критике практического разума» о том, что этика является желанием, которое позволяет нам подняться над самими собою, освобождает нас от естественного порядка чувственного мира и приобщает к более высокому мировому порядку. Формулирование этого тезиса - великое научное достижение Канта.
Однако в разработке и детализации его Кант менее удачлив. Тот, кто утверждает абсолютный характер этического долга, должен указать также, каково абсолютное, самое общее содержание нравственного. Он должен сформулировать принцип поведения, который был бы абсолютно обязательным и лег бы в основу всех самых различных этических обязанностей. В противном случае задача будет решена лишь частично.
Когда Платон говорит о надмировом характере и необъяснимости этики, его мировоззрение предоставляет ему соответствующий надмировому характеру и необъяснимости этики содержательный основной принцип нравственного. Поэтому он в состоянии определять этику как очищение и освобождение от чувственного мира. Эту свою собственную этику он развивает тогда, когда остается последовательным в своих взглядах. Там же, где ему не удается обойтись без деятельной этики, он возвращается к популярному учению о добродетелях.
Кант - дитя духа нового времени - не может признать этикой миро- и жизнеотрицание. В результате он, будучи в состоянии лишь частично следовать Платону, приходит к выводу, что ему суждено взяться за довольно трудную задачу - вывести направленную на эмпирический мир, целесообразно действующую этику из надмировых, не предопределенных никакой эмпирической целесообразностью побуждений.
Решить таким образом поставленную проблему Кант не в состоянии. Более того, в формулировке, которую он предлагает для нее, она вообще неразрешима. Но он даже не отдает себе отчета в том, что подошел к проблеме логически необходимого основного принципа нравственного. Ему достаточно формально считать нравственный долг абсолютно обязательным. Он не хочет призвать, что долг остается пустым понятием, если в него одновременно не вкладывать определенное содержание. Возвышенность основного принципа нравственного он оплачивает его бессодержательностью.
Намеки на попытку сформулировать содержательный основной принцип нравственного встречаются в «Основах метафизики нравственности» (1785) и затем в «Метафизике нравственности» (1797). В сочинении 1785 года он выдвигает тезис: «Поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого так же, как к цели, и никогда не относился бы к нему только как к средству». Но вместо того чтобы посмотреть, в какой мере можно вывести из этого принципа всю совокупность нравственных обязанностей, он позднее, в сочинении 1797 года, предпочтет ставить перед этикой две задачи - собственное совершенство и чужое блаженство - и рассуждать относительно служащих этому добродетелей.
Обосновывая направленную на собственное совершенство этику, Кант с уверенностью приходит к выводу, что все относящиеся к ней добродетели должны восприниматься в некотором роде как выражение искренности и благоговения перед собственным духовным бытием. Но он не поднимается до понимания того и другого как некоего единства. Столь же мало усилий он прилагает к тому, чтобы обнаружить внутреннюю связь между жаждой собственного совершенства и стремлением к общему благу и таким путем дойти до корней этического, как такового.
Насколько далек Кант от рассмотрения проблемы основного принципа нравственного с точки зрения его содержания, видно уже из того, что он упорствует в своем предельно узком понимании области этического. Он делает все для того, чтобы по возможности сузить границы этики. Он сводит ее к обязанностям человека по отношению к человеку. Отношение человека к нечеловеческим существам он не включает в этику. Лишь косвенно вводит он в нее запрещение мучить животных, упоминая об этом среди обязанностей человека по отношению к самому себе. Жестокое обращение с животными, говорит он, притупляет в нас сочувствие к их страданиям, в результате чего очень полезная с точки зрения нравственности в отношении других людей естественная склонность ослабляется и постепенно угасает.
Вандализм разрушения прекрасного облика так называемой неживой природы, по мнению Канта, неэтичен лишь потому, что противоречит обязанностям человека в отношении самого себя, так как наносит ущерб содействующему нравственности чувству любви не из одной только выгоды.
Если ограничить область этического отношением человека к человеку, то все попытки прийти к основному принципу нравственного с абсолютно обязательным содержанием заранее обречены на неудачу. Абсолютность предполагает универсальность. Если действительно существует основной принцип нравственного, то он не может не касаться отношения человека к жизни, как таковой, во всех ее проявлениях.
Следовательно, Кант не берется за развитие этики, соответствующей его углубленному понятию этического. В общем и целом он делает не что иное, как ставит существующую утилитаристскую этику под протекторат категорического императива. За гордым фасадом он возводит убогий «дом-казарму».
Его воздействие на современную ему этику двойственно. Он содействует ее развитию, побуждая к углубленному размышлению над сущностью этического и над этическим назначением человека. Вместе с тем, однако, он препятствует развитию этики, поскольку лишает ее присущей ей непосредственности. Сила этики рационалистического века коренится в ее наивно-утилитаристском энтузиазме. Благодаря своим конкретным положительным целям она поддается непосредственному восприятию человеком. Кант делает ее ненадежной, подвергая эту непосредственность восприятия сомнению и настаивая на этике, вытекающей из гораздо менее элементарных соображений. Глубина достигается за счет жизненной активности, потому что одновременно не выдвигается глубоко и непосредственно воздействующий, наполненный конкретным содержанием основной принцип нравственного.
Иногда Кант прямо-таки стремится засорять естественные источники нравственного. Так, например, он не хочет признавать этическим непосредственное сострадание. Внутреннее переживание страдания другого, по его мнению, отнюдь не долг в подлинном смысле слова, а лишь слабость, удваивающая количество зла в мире. Любая помощь должна вытекать из принципиальных соображений о долге содействовать счастью других людей.
Лишая этику ее естественной простоты и непосредственности, Кант ослабляет также связь, существующую между этикой и верой в прогресс, благодаря которой обе они стали столь деятельными. Роковое расторжение плодотворного союза между ними, происходившее в течение XIX века, частично начато им.
Кант подвергает этику своего времени опасностям, стремясь заменить наивную рационалистическую концепцию этического углубленной и не будучи в то же время в состоянии выдвинуть соответственно углубленный, непосредственно убеждающий, наполненный содержанием основной принцип нравственного. Он работает над обновлением фундамента, не подумав, что тем временем здание, лишенное опоры, даст серьезные трещины.
Кант проходит мимо определенного по содержанию основного принципа нравственного, так как в процессе углубления понятия этического преследует цель, лежащую за пределами этики. Он пытается соединить этический идеализм с вытекающей из теории познания идеалистической концепцией мира. Из такого соединения должно, по его мнению, результироваться этическое мировоззрение, способное удовлетворить критическое мышление.
Почему Кант с ригоризмом, сознательно снижающим значимость обычного, нравственного опыта, осмеливается утверждать, что нравственный закон не имеет ничего общего с естественным мировым порядком, а является трансцендентным? Потому что он стремится признать эмпирически данный в пространстве и времени чувственный мир тоже лишь как форму проявления составляющего собственно действительность нечувственного. Понятие нравственного с точки зрения соответствия его чисто внутренне-духовному долгу является для Канта как бы приставной лестницей, к которой он прибегает, чтобы подняться в сферу бытия в себе. Он не испытывает никакого головокружения, поднимаясь с этикой над любым эмпирическим опытом и над любыми эмпирическими целями. Он хочет подняться с нею как можно выше и при этом никогда не считает ее слишком априорной потому, что рядом устанавливает другую столь же высокую лестницу - лестницу гносеологического идеализма, чтобы они взаимно поддерживали друг друга.
В силу чего теоретическое предположение о том, что в основе мира чувственных явлений лежит нечувственный мир бытия в себе, приобретает значение для мировоззрения? В силу того, что в понятии абсолютного долга, которое человек переживает в себе, налицо факт мирового порядка именно того же нечувственного мира. Отсюда, согласно Канту, вытекает возможность через этику поднять до уровня достоверных истин ценные для оптимистически-этического мировоззрения категории нечувственного мира - идеи бога, этической свободы воли и бессмертия, которые в противном случае всегда оставались бы проблематичными.
Рационализм возводит здание этики на неприемлемом для критического мышления фундаменте, безапелляционно утверждая с точки зрения теоретического познания идеи бога, этической свободы воли (добродетели) и бессмертия, составляющие его оптимистическое мировоззрение. Кант же строит оптимистически-этическое мировоззрение в виде сооружения на сваях, вбитых этикой. В качестве логически необходимых требований (постулатов) этического сознания эти три идеи, по его мнению, в состоянии претендовать на действительность.
Однако подобный план обоснования оптимистически-этического мировоззрения нереален. Только идея этической свободы воли может служить логическим требованием нравственного сознания. Чтобы выполнить свое намерение сделать «постулатами» также идеи бога и бессмертия, Кант вынужден отказаться от строго логической аргументации и прибегнуть к самым рискованным софизмам.
Гносеологический и этический идеализм невозможно соединить, какой бы привлекательной ни казалась такая попытка на первый взгляд. При таком соединении событие, которое происходит по закону причинности, основанной на свободе, и становятся известным человеку через нравственный закон, идентифицируется с событием, совершающимся в мире вещей в себе.
Происходит роковое смешение этического с духовным. Если чувственный мир представляет собой лишь форму проявления некоего нематериального мира, то любое событие, протекающее в пространственно-временной причинности, основанной на необходимости, представляет собой только параллельное явление событий, совершающихся в духовной причинности, основанной на свободе.
Следовательно, любое событие - будь то человеческое деяние или природное явление - может считаться, в зависимости от того, как его рассматривать, одновременно духовным и свободным и одновременно естественным и необходимым. Если этическое свободное деяние рассматривать под углом зрения аналогии с выводами гносеологического идеализма, то либо все мировые события, понимаемые как духовные события, этичны, либо же вообще не существует этических событий. В результате предпринятого соединения гносеологического и этического идеализма Кант отказывается от сохранения различия между человеческими деяниями и мировыми событиями. Этика же как раз и живет упомянутым различием.
Гносеологический идеализм - опасный союзник этического. Мировой порядок нематериального события носит надэтический характер. Слияние этического идеализма с гносеологическим никогда не даст этического мировоззрения: результатом неизменно будет лишь надэтическое мировоззрение. Этике нечего ждать от гносеологического идеализма, скорее нужно опасаться его. Дискредитирование реальности эмпирического мира оказывает этическому мировоззрению плохую услугу, более того, наносит ему прямой вред.
Этике присущи материалистические инстинкты. Она стремится к участию в эмпирическом событии и к преобразованию условий в эмпирическом мире. Если же эмпирический мир представляет собой только «явление» некоего протекающего в нем или за ним духовного мира, то этика становится беспредметной. Стремиться воздействовать на определенную в самой себе игру явлений не имеет никакого смысла. Таким образом, этика может признать утверждение, что эмпирический мир представляет собой явление только с тем ограничением, что воздействие на явление- это одновременно и воздействие на лежащую в его основе действительность. Но в этом случае она вступает а конфликт со всем гносеологическим идеализмом.
Кант становится жертвой тех самых роковых сил, которые сыграли свою роль также в стоическом, индийском и китайском монизме. Как только мышление пытается постигнуть этику в связи с мировыми событиями, оно тотчас же - независимо от того, отдает ли себе в том отчет или нет, - приходит к надэтическому методу толкования. Сообщить этике характер этического мировоззрения - значит примирить ее с натурфилософией. В этом случай этика в какой-то мере фактически будет поглощена натурфилософией, хотя на словах и будет спасена. Соединение этического идеализма с гносеологическим - это стремление установить связь между этикой и натурфилософией окольным путем, пытаясь при этом перехитрить логику фактов. Но она не дает себя перехитрить. Отождествление этического с духовным ведет к трагическому результату.
Этическое - это не иррациональное, которое становится объяснимым при переходе из мира явлений в область лежащего в его основе нематериального бытия. Его духовная сущность иного рода. Она зиждется на том, что природное событие, как таковое, в человеке вступает в противоречие с самим собой. Поэтому этическая воля и этическая свобода воли не поддаются объяснению с помощью какой бы то ни было теории познания и никакой теории познания не могут служить опорой.
Воспринимая нравственный закон и эмпирическую закономерность природы в абсолютном противоречии друг другу. Кант вступает на путь дуалистического мировоззрения. Затем, однако, стремясь удовлетворить запросам цельного оптимистического мировоззрения, которое предписывает ему дух времени, он с помощью хитроумного комбинирования этического и гносеологического идеализма вновь перебирается на путь монистического метода толкования.
Кант велик в этике, велик в теории познания. Но как творец мировоззрения он зауряден. Благодаря его углубленному восприятию сущности этического, которое приводит его к дуалистическому мышлению, проблема оптимистически-этического мировоззрения предстает в совершенно новом свете. Обнажаются трудности, о существовании которых до этого не могли и предполагать. Кант не вникает в их существо. Честолюбивая мечта быть Коперником этического мировоззрения ослепляет его. Он уверен, что сможет истолковать трудности этического мировоззрения лишь как недоразумения, которые сами по себе рассеются, как только его гносеологический идеализм поставит на место необъяснимых видимых условий фактические. В действительности же он заменяет испробованное рационалистами наивное оптимистически-этическое толкование мира хитроумным.
Он не дает себе труда заняться вопросом, в чем, собственно, заключается оптимистически-этическое мировоззрение, к каким конечным выводам и требованиям оно сводится и в какой мере эти выводы и требования обеспечены переживанием нравственного закона. Он принимает их на веру в формулировке «бог, свобода (добродетель) и бессмертие», которую дал им рационализм, и стремится поднять их в этом наивном изложении до уровня достоверных истин.
Так в философии Канта самая поразительная непродуманность вплетена в ткань глубочайшей мысли. Необычайной силы воздействия новые истины всплывают в ней. Но они лишь наполовину достигают цели. Абсолютный характер этического долга постигнут, но его содержание не обосновывается. Переживание этического воспринято как великая тайна, благодаря которой мы постигаем себя как нечто «иное, чем мир»; однако предопределенное этим дуалистическое мышление в своем воздействии дальше не идет. То, что конечными выводами мировоззрения являются утверждения этической воли, признается, но последствия этого преимущества воли над познанием продумываются не до конца.
Кант дает людям своего времени огромной силы импульсы. Гарантировать же им оптимистически-этическое мировоззрение, с которым они жили, он не в состоянии. На деле его миссия, хотя сам он и его современники заблуждаются на сей счет, в том, чтобы углубить это мировоззрение и... сделать его ненадежным.
В то самое время, когда Кант начинает воздействовать на умы, поиски мировоззрения подпадают под влияние мыслей совершенно иного склада: распространение получают также идеи скончавшегося более чем столетием раньше мыслителя Баруха Спинозы (1632-1677) *. (* «Богословско-полнтический трактат» («Tractatus theologico-politicus», 1670) издан анонимно; «Этика» («Ethica ordine geometrico demonstrata», 1677) и «Политический трактат» («Tractatus politicus», 1677) изданы посмертно и анонимно. [Русск. пер. в: Избр. произв., т. 1, 2, М., 1957.] Первое полное собрание сочинений Спинозы осуществлено в 1802-1803 гг.). «Критика чистого разума» выходит в 1781 году. А в 1785 году Ф. Г. Якоби в своих адресованных Моисею Мендельсону письмах «Об учении Спинозы» вновь привлекает внимание к философу, которого до этого времени третировали, не пытаясь понять.
Спиноза хочет вывести этику из подлинной натурфилософии. Он не пытается оптимистически-этически толковать универсум или подходить к нему с меркой какой-либо теории познания. Во всех отношениях он берет универсум таким, каков он есть. Следовательно, его философия представляет собой элементарную натурфилософию. Но он излагает ее неэлементарно. Следуя Декарту в постановке проблемы и манере изложения, он направляет мышление об универсуме по «геометрическому» пути, сводя его к последовательному нанизыванию аксиом, дефиниций, теорем и доказательств. В его философствовании перед нами предстает грандиозная, но застывшая, подобно ледяной пустыне, натурфилософия.
Свое главное сочинение - оно увидело свет лишь после смерти автора, так как сам он не решился его опубликовать, - Спиноза назвал «Этика». Название это не вполне точно, ибо в самом сочинении почти так же подробно, как этика, развивается и натурфилософия. Лишь избавившись от всех наивностей в мышлении об универсуме, читатель, по мнению Спинозы, может приступить к этике. То, что этику автор также расчленяет на отдельные доказываемые им теоремы, наносит ущерб ее изложению.
В своей попытке найти обоснование этики в натурфилософии Спиноза идет по такому пути: все сущее, говорит он, дано в бесконечном бытии, которое можно назвать как богом, так и природой. Для нас и в нас это бесконечное бытие представляется в двух формах - как мышление (дух) и как протяжение (материя). В этой проникнутой божественным началом природе все, в том числе и человеческие поступки, обусловлено необходимостью. Существует только событие, но не деяние. Следовательно, смысл жизни человека может состоять не в том, чтобы действовать, а только в том, чтобы подходить ко все более ясному пониманию своего отношения к универсуму. Счастливым человек становится тогда, когда не только естественным образом принадлежит универсуму, но и предается ему с сознательной готовностью и духовно возвышается в нем.
Таким образом, Спиноза требует более высокого переживания жизни. Наряду со стоиками, индийскими и китайскими мыслителями он принадлежит к великой семье натурфилософов монистически-пантеистического направления. Подобно им, Спиноза понимает бога только как совокупность природы, признавая лишь в этом роде единое в себе понятие бога. Попытки, направленные на то, чтобы в интересах этического мировоззрения одновременно представить бога стоящей вне универсума этической личностью, воспринимаются им как прегрешение против мышления. Ведь они преследуют единственную цель - с помощью признанного или непризнанного дуализма обеспечить исходные предпосылки для создания оптимистически-этического мировоззрения. Предпринимаемые на окольных- наивно-религиозных -путях, они направлены на достижение цели, к которой рационалистическое, оптимистически-этическое толкование универсума стремится прийти первым, но не менее наивным путем.
Трагический итог монистического мышления в стоицизме, в индийской и китайской философии заключается в том, что последовательная в отношении самой себя натурфилософия приходит к разочарованности, пессимизму и безропотному смирению, а не к этике. Избежал ли Спиноза этой участи?
Подобно Лао-цзы, Чжуан-цзы, Ле-цзы и всем китайским мыслителям, Спиноза отстаивает оптимистический монизм, не подозревая, что у него есть великие предшественники, жившие под другим небом и в другие времена*. (* Лао-цзы (род. ок. 604 г. до н. э.), Дао-дэ-цзин; Чжуан-цзы (IV век до н. э.), Подлинная книга о южной стране цветов; Ле-цзы (IV век до н. э.), Подлинная книга об истоках первопричины.). Его смирение носит миро- и жизнеутверждающий характер. В отличие от индийцев Спиноза воспринимает бесконечное бытие не как нечто невещественное, а как наполненную содержанием жизнь. Поэтому для него совершенство, к которому должен стремиться человек,- не предвосхищение загробного бытия, а основанное на глубоких размышлениях наслаждение жизнью. Устами Спинозы, как и устами Чжуан-цзы, говорит возвышенно эгоистическое миро- и жизнеутверждение.
Таким образом, стремление человека, который не хочет обманываться в отношении самого себя, натравлено не на какое-то признаваемое ценным действие, а лишь на то, чтобы сохранить свою жизнь и прожить ее наиболее совершенным образом. Он делает добро другим людям отнюдь не ради них, а неизменно лишь ради самого себя.
Спиноза отказывается от того, к чему пришла современная ему этика, сложившаяся под воздействием религии: он не рассматривает альтруизм как нечто относящееся к существу этики. Он замыкается в мысли о том, что любая этика в конечном счете направлена на обеспечение наших собственных, хотя и высших, духовных интересов. Добровольно, дабы ни о чем другом не думать, кроме логически необходимого, он возвращается в тот самый плен, в котором жила античная этика.
Если бы Спинозе представлялась такая возможность, он, подобно Чжуан-цзы, спорил бы с моралью любви и долга. Но, поскольку он и так уже восстановил против себя власти, еврейских и христианских теологов и вдобавок еще почти всю философию, ему приходится быть осторожным и незаметно прививать людям жизневоззрение мыслящего, глубокого эгоизма.
Подобно богу - олицетворению универсального бытия, - пришедший к пониманию сущности вещей человек также действует не в соответствии с целями, а по внутренней необходимости. Он делает лишь то, что относится к совершенному переживанию жизни, и ничего больше.
Добродетель - это способность к высшему самосохранению. Высшее же самосохранение имеет место тогда, когда разум становится высшим аффектом и когда человеком овладевают стремление к познанию и бесстрастие, которые освобождают его, то есть заставляют его определять себя через самого себя путем самоуглубления в собственную сущность. Обычный человек подчинен внешним обстоятельствам, не ведая своего предначертания и своей судьбы, он мечется из стороны в сторону, подобно утлому суденышку на разбушевавшихся волнах. Следовательно, этика состоит в том, что мы переживаем нашу жизнь больше в проявлении ее через наше мышление, чем через нашу телесную оболочку.
Действуя по внушению глубокого, просветленного разумом эгоизма и исключительно под влиянием аффектов духа, человек поступает во всех отношениях благородно и великодушно. Насколько возможно, он стремится к тому, чтобы за испытываемые им ненависть, гнев и преэрение воздавать любовью и благородством, ибо он знает, что ненависть всегда порождает неудовольствие. Он же любою ценой пытается создать вокруг себя атмосферу мира.
Никогда человек не действует коварно и лживо, но всегда искренне и откровенно. Ему нет необходимости испытывать сочувствие. Живя в соответствии с разумом, он делает доступное добро обдуманно, по зрелом размышлении и, следовательно, не нуждается в том, чтобы переживаемое неудовольствие стимулировало появление у него великодушия и благородства. Он избегает сочувствия, ибо все больше и больше уясняет себе, что все, что происходит, происходит по необходимости божественной природы и в соответствии с вечными законами. Не находя в мире ничего заслуживающего ненависти, насмешки и презрения, он не видит также ничего, что пробуждает сочувствие.
Человек должен стремиться быть добродетельным и жизнерадостным. Если у него есть сознание того, что он уже сделал добро в доступных ему границах, он может со спокойной душой предоставить людей и мир их дальнейшей судьбе. Нет нужды проявлять участие сверх доступной возможности личного эффективного содействия страждущему.
Могуществен мудрец, исповедующий высшее жизнеутверждение. Он имеет власть над самим собой, власть над другими людьми и власть над условиями бытия. Как все-таки созвучны мысли Спинозы идеям Лао-цзы, Чжуан-цзы и Ле-цзы!
Спиноза на собственном опыте проверяет свою этику. В условиях непритязательной свободы ведет он свою жизнь, которой рано кладет конец чахотка. Приглашение преподавать философию в Гейдельбергском университете отвергается им. Он строг в отношении самого себя. Его безропотное смирение просветляется присущей ему мягкой чертой снисходительного человеколюбия. Преследования, которым он подвергается, не в состоянии ожесточить его.
Стремясь мыслить лишь чисто натурфилософски, Спиноза тем не менее не посвящает себя исключительно изучению двух естественных категорий натурфилософии - природе и отдельному человеку, как некоторые из китайских его предшественников. Он проявляет также интерес к организованному обществу. Для него очевидно, что переход человека из «естественного» в «гражданское» состояние является прогрессом. Вынужденный жить вместе с себе подобными, человек свободнее, когда ко всеобщему согласию определяется, каковы обязанности каждого и как обществу и его членам надлежит строить свои взаимоотношения. Таким образом, государство должно обладать достаточной властью, чтобы издать всеобщие предписания относительно образа жизни граждан и путем применения наказаний обеспечить своим законам необходимое уважение.
Действительная же преданность обществу представляется Спинозе неуместной. По его мнению, человеческое сообщество становится совершенным в той мере, в какой индивиды руководствуются в своей жизни разумом. В противоположность своему современнику Гоббсу Спиноза, следовательно, ждет прогресса общества не от административных мероприятий, а от совершенства образа мыслей его членов. Государство должно воспитывать в гражданах не покорность, а подлинную потребность в свободе. Ни при каких обстоятельствах оно не имеет права подавлять изъявления искренности своих граждан. Поэтому оно обязано также проявлять терпимость к любым религиозным воззрениям.
Как ни идет Спиноза навстречу духу времени, в одном он не может с ним согласиться - в том, что в мире надлежит осуществлять объективно разумные этические цели.
Намного опередив своих современников, он пришел к универсальному понятию этики. Он признает, что с точки зрения последовательного мышления любое этическое поведение может сводиться лишь к отношению индивида к универсуму. Став же в этом роде универсальной, этика сталкивается с вопросом: в какой мере отношение индивида к универсуму может пониматься как воздействие на универсум? От ответа на этот вопрос зависит, может ли быть выдвинута подлинная этика деятельности или же этика существует лишь постольку, поскольку и смирение может быть истолковано как этика.
Это и есть подводный камень, столь опасный для любой подлинной натурфилософии. Если какой-нибудь мыслитель и думает, что в состоянии благополучно обойти его, благодаря собственной находчивости и благоприятному ветру избежать крушения, все равно подводные течения в конце концов вынесут смельчака на мель, и ему уготована та же судьба, что и его предшественникам. Подобно Лао-цзы и Чжуан-цзы, подобно индийцам, стоикам и вообще всем последовательным мыслителям-натурфилософам предыдущих эпох, Спиноза не в состоянии прийти к тому, чего требует этика, - не в состоянии понять отношение человека к универсуму не только как духовную, но одновременно и как осмысленно-деятельную преданность ему.
Инстинктивно все, кто внутренне противится учению философа-одиночки, осознают, что обновленная самостоятельная натурфилософия несет с собой нечто такое, что представляет опасность для оптимизма и этики мировоззрения. Поэтому в XVII и XVIII столетиях вое и вся стремятся третировать философию Спинозы.
Больше всего этой эпохе недостает оптимизма. Ужасное землетрясение, разрушившее в 1755 году Лиссабон, порождает в массах сомнение - действительно ли миром правит всемудрый и всеблагой создатель. Вольтер, Кант и многие другие мыслители того времени высказываются об этом событии, отчасти признавая свою растерянность, отчасти пытаясь найти новые возможности для оптимизма.
Сколь мало приходится ждать оптимизму и этике от подлинной натурфилософии, видно на примере не только Спинозы, но и Лейбница (1646-1716) '. (* G. W. Leibniz, Systeme nouveau de la nature et de la communication des substances (1695); Nouveaux essaix... (1704) [русск. пер. «Новые опыты о человеческом разуме», М.-Л., 1936]; Monadologie (1704) [русск. пер. в: Избр. фил. произв., М., 1908].) В своей «Теодицее» (1710) Лейбниц пытается воздать должное оптимистическому мировоззрению. Здесь ему помогает то, что его натурфилософия обладает намного большей жизненностью и намного большей приспособляемостью к действительности, чем натурфилософия Спинозы. И он полон решимости пустить в ход вое свое мастерство, чтобы сообщить действительности оптимистический смысл. Тем не менее ему с трудом удается лишь сформулировать тезис о том, что фактически существующий мир самый лучший из всех вообще возможных.
К тому же оптимизм, который ему как-то еще удается спасти, не пригоден для мировоззрения, так как не содержит в себе энергии, необходимой для направленного на окружающий мир этического действия. Там, где Лейбниц последователен, он, как и Спиноза, остается в плену натурфилософии. Все трудности, которые вытекают для этики из детерминистской натурфилософии Спинозы, встречаются и в натурфилософии Лейбница.
Благодаря тому, что Лейбниц не переносит единство мышления (духа) и протяжения (материи) в область абсолютного, а реализует в бесчисленных мельчайших индивидуальностях (он называет их монадами), которые в своей совокупности составляют универсум, его (натурфилософия более соответствует многообразной действительности, чем философия Спинозы. Во многих отношениях он предвосхищает современную, опирающуюся на учение о клетке натурфилософию. Но и он всецело находится в плену проблематики Декарта. Он не признает наличия живой связи между индивидуальностями, в которых соединены мышление и протяжение, а ограничивает их существование, признавая их силами, обладающими лишь способностью представления. Их сущность, с точки зрения Лейбница, в том, что каждая - независимо от других - более смутно или более отчетливо осознает универсум.
Для Спинозы возможность прийти к этике состоит в том, что может быть предпринята попытка дать этическое толкование мистическому отношению человека к абсолютному. Для Лейбница этот путь закрыт, поскольку он не признает подобное абстрактное абсолютное совокупностью универсума. Поэтому не случайно, что он нигде подробно не философствует об этике. Его натурфилософии никак не удается прийти к этике.
Но вместо того чтобы согласиться с таким результатом и выдвинуть проблему взаимоотношения между этикой и натурфилософией, он вплетает в свою философию традиционные сентенции об этике и определяет добро как любовь к богу и к людям. В натурфилософии Лейбниц значительнее Спинозы, так как больше апеллирует к живой действительности. В борьбе же за подлинное мировоззрение он намного слабее его, ибо Спиноза больше тяготеет к элементарным категориям, признает противоречие между этикой и натурфилософией центральной проблемой мировоззрения я под этим углом зрения берется за его преодоление.
Если бы Лейбниц остался последовательным до конца, он, подобно представителям индийской философии санкхья, согласно которой мир также состоит из множества вечных индивидуальностей, неизбежно пришел бы к атеизму, вместо этого он, пытаясь спасти удовлетворительное мировоззрение, включает в свою натурфилософию теистическое понятие бога. Заставляя ее говорить оптимистическим, этическим и теистическим языком, Лейбниц делает ее приемлемой для XVIII века. Доведенная популяризацией Христиана Вольфа (1679-1754) до неузнаваемости, философия Лейбница содействует обоснованию немецкого рационализма.
Но в результате предательства натурфилософии, совершенного с лучшими намерениями, Лейбниц не может предотвратить им самим вызванного пробуждения натурфилософского мышления. Сам того не желая, он содействует росту влияния Спинозы. При этом ориентация на подлинную натурфилософию означает для духа того времени шаг в неведомое, полное опасностей. Поэтому он сопротивляется ей изо всех сил. В конце концов, однако, после того как Кант и Спиноза общими усилиями расшатали устои рационалистического, оптимистически-этического мировоззрения, этой уютно обставленной пристройки к зданию действительного мира, он все-таки вынужден предпринять попытку вывести оптимизм и этику из непосредственного мышления о сущности мира. Полностью осуществить это намерение вызвалась спекулятивная немецкая философия.
Спекулятивная философия в воображении своем уже видит цельное оптимистически-этическое мировоззрение. Стремясь кратчайшим путем открыть подлинный смысл мира, она отказывается анализировать явления универсума и затем уже делать вывод о его сущности. Вместо индуктивного метода спекулятивная философия прибегает к дедуктивному. Она пытается на путях чистого и абстрактного мышления постигнуть, как из понятия бытия развился действительный мир. Она, таким образом, представляет собой фантастическую натурфилософию в логическом облачении.
Правомерность такого отношения к действительному миру спекулятивное мышление обосновывает выводами теории познания, согласно которым мир, как мы его видим, являет собой более или менее наше представление о нем и мы так или иначе творчески причастны к его возникновению. Следовательно, логику, которая/властвует в конечном Я, надлежит воспринимать как производную логики, действующей в абсолютном. Поэтому индивид способен вывести в своем мышлении мотивы и процесс эманации эмпирического мира из понятия бытия. Спекуляция, то есть конструктивная логика, является ключом к загадочным вратам познания мира.
По своей сущности спекулятивная немецкая философия родственна греко-восточному гностицизму, который выдвигал в первые столетия нашей эры философские системы, доказывавшие возникновение чувственного мира из чистого бытия *. (* Крупнейшими представителями гностицизма являются Василид, Валентин и Маркион (все трое жили в первой половине II века н. э.). В начале этого столетия повсюду бурно вырастают гностические системы, как в начале XIX века спекулятивные. Оба великих отца церкви - Климент Александрийский (конец II века н. э.) и Ориген (начало III века н. э.) - пытаются согласовать гностическую спекуляцию с теологией.).
Системы гностицизма призваны обосновать мировоззрение искупления. Они ориентированы на решение вопроса о том, как духовные индивидуальности, находящиеся в мире материи, попали в него и как они вновь могут вернуться из него в мир чистого бытия. Спекулятивная немецкая философия, напротив, ищет миро-познание, которое призвано сообщить смысл деятельности духовных индивидуальностей в мире. Спекулятивное мышление в начале нового летосчисления дуалистично и пессимистично, а в начале XIX столетия - монистично и оптимистично. Метод же синтеза мировоззрения в обоих случаях одинаков.
Среди представителей спекулятивной философии выделяются: Иоганн Готлиб Фихте (1762-1814), Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг (1775-1854) и Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770-1831). Однако лишь Фихте и Гегель создают законченные и отличающиеся своеобразием философские системы. Шеллинг останавливается на натурфилософии и стоит почти полностью в стороне от ведущейся в то время борьбы за оптимистически-этическое мировоззрение. Находясь в постоянном движении, его мышление последовательно воспринимает все возможные точки зрения соответственно носит то более естественнонаучный, то более спинозианский, то, наконец, более христианский характер. И ни разу Шеллинг не предпринимает попытки обосновать этику.
Фихте начинает свою деятельность на поприще философии как антипод Спинозы*. (*Johann Gottlieb Fichte, Grundlage der gesamten Wissenschaftslehre (1794) [русск. пер.-»Основы общего наукоучения», Избр. соч., т. 1, М., 1916]; Das system der Sittenlehre nach den Prinzipien der Wissenschaftslehre (1798); Die Bestimmung des Menschen (1800) [русск. пер.-»Назначение человека», Спб., 1905]: Anweisung zum seligen Leben., (1806); Reden an die deutsche Nation (1808). Издание полного собрания сочинений Иоганна Готлиба Фихте осуществил в течение 1845 и последующих годов его сын Иммануил Герман Фихте. Доводя мысли Канта до конца, он стремится вырвать у универсума громкое признание оптимистически-этического.).
Кант, по его мнению, совершил ошибку, заключающуюся в том, что оба своих открытия - гносеологический идеализм и этику категорического императива - он не соединил нитями внутренней связи, которая существует между ними.
Что означает утверждение, что нравственный закон и чувственный мир осуществляются во мне? Вот исходный пункт философствования Фихте.
Через категорический императив я узнаю, что мое собственное Я является определенной в себе волей к деятельности. Соответственно любая «вещь в себе», которую я предполагаю за явлением как лежащую в остове его, также представляет собой определенную в себе волю к деятельности. Да и сущность бесконечного бытия не может состоять ни в чем ином. Таким образом, универсум представляет собой форму проявления бесконечной, в самой себе определенной воли к деятельности.
Почему абсолютное Я выявляется в чувственном мире? Почему бытие открывается как становление? Поняв это, я постигну смысл мира и моей жизни.
Являясь бесконечной волей к деятельности, абсолютное Я не может упорствовать в том, чтобы быть Я. Оно выдвигает не-Я в качестве преграды для самого себя, чтобы постоянно ее преодолевать и тем самым осознавать самого себя как волю к деятельности. Этот процесс происходит во всем множестве смертных разумных существ. В их способности созерцания осуществляется чувственный мир. Необходимость преодоления последнего они переживают как таинственно проявляющийся в них и связывающий их с мировым духом долг. Таков смысл философии тождества Я и не-Я.
Следовательно, дело не только в том, что мир существует лишь в моем представлении: он и порождается во мне только потому, что во мне есть нечто, в чем может принять участие моя воля к выполнению долга. Явления становления и уничтожения, которые я проецирую из глубины своей души вовне, существуют лишь для того, чтобы я мог на их фоне воспринять самого себя как этическое существо. Таким образом, гносеологический идеализм и категорический императив, если они объединят свои усилия и один станет на плечи другому, смогут заглянуть за занавес, скрывающий тайну мира.
Кант не согласен с тем, что система Фихте является завершением его философии. Но Фихте и в самом деле в рамках собственной гениальной концепции доводит до конца идеи, намеченные в «Критике чистого разума» и в «Критике практического разума», и сводит мысли кенигсбергского философа в законченное миро- и жизнеутверждающее этическое мировоззрение. В общедоступной форме он излагает свое мировоззрение в сочинении «Назначение человека» (1800). Эта книга принадлежит к наиболее впечатляющим свидетельствам борьбы за этическое мировоззрение.
Фихте наполняет содержанием абстрактный абсолютный долг Канта. По его убеждению, человеку как орудию вечно деятельного абсолютного Я надлежит предписывать себе назначение содействовать тому, чтобы «подчинить весь чувственный мир господству разума».
Наполнив содержанием основной принцип нравственного, Фихте получает возможность дедуцировать из него частные требования. Но выведенное им учение об обязанностях из-за слишком общего характера основного принципа нравственного выглядит оторванным от жизни. Из этого основного принципа, собственно, ничего и невозможно вывести, кроме требования о том, чтобы человек во всех жизненных ситуациях выполнял обязанности, всякий раз вытекающие для него из его назначения и заключающиеся в содействии установлению господства разума над природой. В результате Фихте различает общие обязанности, возлагаемые на человека, как такового, и особые, выпадающие на его долю в зависимости от его способностей, общественного положения и рода деятельности. Последним придается особое значение.
Определяя этику как деятельность, направленную на подчинение чувственного мира разуму, Фихте сводит утилитаристскую этику рационализма к формуле поистине космической и таким путем дает всеобъемлющее и глубокое обоснование характерному для его времени этическому энтузиазму. И здесь он реализует то, что Канту только смутно виделось.
Одновременно он ведет борьбу против представителей популярной философии Просвещения, а в одном из полемических сочинений нападает и на Христофа Фридриха Николаи. В принципе же он может инкриминировать им лишь то, что они по-прежнему стремятся ограничить этику и веру в прогресс рамками наивного мировоззрения здравого человеческого разума вместо того, чтобы черпать их из мировоззрения, вытекающего из соединения гносеологического идеализма и этики категорического императива. Настаивание на несовершенном рационализме после того, как совершенный реализован Кантом и им самим, представляется ему преступлением перед истиной. Началом мудрости является для него проникновение в сущность парадокса, заключающегося в том, «что сознание действительного мира вытекает из потребности действия, а не потребность действия из сознания мира».
Следовательно, дух мировоззрения Фихте - это, в сущности, дух рационализма. Различие лишь в том, что Фихте уверен, что ему удалось проникнуть в сущность бытия, и поэтому выступает с еще большей убежденностью и с еще более пламенным энтузиазмом. Он буквально подстегивает людей к работе над совершенствованием мира. С огромным пафосом внушает он им необходимость прислушиваться к внутреннему голосу, зовущему их к действиям и подсказывающему им в любой ситуации их бытия определенный долг, и иметь в виду, что они тем самым выполняют высшее и единственное назначение своей жизни.
Внутренняя потребность в действии вызывает у нас жажду лучшего мира, чем тот, который мы видим вокруг себя. Вера в лучший мир является той пищей, которой мы живем. Фихте объявляет себя сторонником безграничного оптимизма. «Все дикие проявления грубой силы, перед которыми человеческая власть превращается в ничто, все эти опустошающие ураганы, эти землетрясения, эти вулканы не могут быть чем-либо иным, кроме как последним сопротивлением дикой массы закономерно прогрессирующей, живительной, целесообразной эволюции, к которой она понуждается вопреки своему собственному стремлению... Природа должна стать для нас все более поддающейся разгадке и изучению вплоть до самых затаенных глубин, и человеческая сила, просветленная разумом и вооруженная своими изобретениями, должна без всяких усилий овладевать ею и раз завоеванное спокойно удерживать за собою». (* Эта и последующая цитаты приведены из «Назначения человека».).
Здесь Фихте декламирует песню песней веры в прогресс, которую с начала эпохи Ренессанса сочиняет дух нового времени, живущий достижениями науки и практики. Как самый простодушный рационалист, Фихте убежден, что природа - это упрямый буйвол, на которого в конце концов будет надет хомут.
То, что человечество придет к совершенству и к состоянию вечного мира, для Фихте так же очевидно, как извечное совершенство природы. Правда, мы пока что переживаем период застоя и временного регресса. Но когда этот период останется позади и «все полезное, что будет открыто на одном конце земли, тотчас же будет сообщаться и станет известно всем, тогда человечество благодаря общим усилиям избавится от застоя и регресса в своем развитии и, сделав огромный качественный скачок, превратится в такой феномен, для которого у нас пока еще нет даже подходящего названия».
В ранних сочинениях в отличие от более поздних Фихте не признает еще за государством важной роли. В «Основах естественного права» (1796) оно является для него лишь защитником права и порядка. В сочинении «Замкнутое торговое государство», увидевшем свет в 1800 году, он возлагает на государство организаторскую работу и социальные обязанности. В «Речах к немецкой нации» (1808) он объявляет его воспитателем нравственности и стражем гуманности.
Человек, пришедший с помощью гносеологического идеализма к высшему рационализму, даже под влиянием самого горького опыта не может отрешиться от своего оптимизма. Ведь он осознал, что чувственный мир является лишь внешней преградой, которую создала себе бесконечно действующая воля, чтобы преодолевать ее. Это сообщает ему внутреннюю независимость в отношении событий окружающего мира. Ему нет нужды постигать каждое из них в отдельности. Многое он может оставить не разрешенным для себя как недоступное для своего конечного духа. Главное же, к чему все сводится, он постиг: действительным в мире может считаться только дух, не материя.
Как частица вечно действующего духа человек возвышается над миром и сам по себе тоже вечен. Страдания, выпадающие на его долю, затрагивают лишь природу, «с которой он удивительным образом связан», но не его самого как существо, стоящее выше любой природы. Смерти он тоже не боится: ведь он умирает не для себя, а лишь для тех, кто продолжает жить после него. «Любая смерть в природе - это рождение... Природа - сплошная жизнь. Не смерть убивает, а новая живая жизнь, начинающаяся и развивающаяся за спиною старой. Смерть и рождение - лишь борьба жизни с самой собою ради того, чтобы представляться все более просветленной и все более похожей на самое себя». В подобных же выражениях китайский монист Чжуан-цзы провозглашает, что жизнь сама по себе вечна и смерть индивидов означает лишь, что одно существование переливается в другое.
Фихтевская философия абсолютной деятельности является выражением сильной этической личности ее автора, который с неистовством и самопожертвованием берется за самые различные задачи и изнуряет себя такими усилиями. Тем не менее, действительно соединить гносеологический и этический идеализм в логически необходимое этическое мировоззрение не под силу и ему. Невозможность реализации такого намерения очевидна.
Чтобы постигнуть этику в мировых событиях, Фихте, как и все другие мыслители, предпринимавшие такую попытку, отказался от возможности дифференцировать человеческие действия и мировые события. Жажда деятельности мирового духа, говорит он, переживает себя в человеке как воля к этическому деянию. Но поскольку весь мир наполнен волей к деятельности, которая стимулируется ею самою воздвигаемыми преградами, любое событие является лишь выражением этой воля. Каково же тогда различие между естественным и этическим событием, между действием, как таковым, и этическим действием?
Целесообразное действие, опирающееся на знание и желание и направленное на подчинение чувственного мира разуму, этично, определяет Фихте. Что означает это при более детальном рассмотрении? То, что конечный дух становится нравственным, вникая в игру бесконечного духа, направленную на преодоление им самим созданных преград, и принимая ее всерьез. В результате Фихте обнаруживает, что в мировоззрении, вытекающем из соединения этического и гносеологического идеализма, этика уже не имеет никакого смысла.
А что значит «подчинить весь чувственный мир господству разума»? Это понятие этического не только слишком расплывчато, но и фантастично. В ограниченной мере человек способен поставить себе на службу силы природы, что вместе с Фихте - несколько предвзято - можно считать не только целесообразным, но и в самом широком смысле этическим действием. На землю он оказывает некоторое «влияние», на мир - никакого. То, что человек гигантским небесным телам дает названия и рассчитывает траекторию некоторых из них, не означает, что он подчиняет их господству разума. Точно так же его влияние на живые существа морских глубин сводится лишь к тому, что он ловит некоторых из них и дает им наименования.
Стремясь отстоять этическую мировую цель, Фихте фальсифицирует свидетельство о рождении мира, назначая последнему в отцы категорический императив, а в матери - теорию познания идеализма. Но это ему нисколько не помогает. Вытекающая отсюда этическая мировая цель не может удовлетворить этическое мышление.
Воспринимая бесконечный дух, частью которого является конечный, как волю к деятельности, Фихте стремится утвердить мировоззрение этического миро- и жизнеутверждения. В действительности же он благодаря этому приходит лишь к повышенному миро- и жизнеутверждению.
С помощью спекулятивного мышления он контрабандой протаскивает в него понятие долга и затем объявляет такое «усовершенствованное» миро- и жизнеутверждение этичным. Итог его усилий аналогичен результатам, к которым пришли в свое время китайские натурфилософы, столь же безуспешно пытавшиеся вывести этику из миро- и жизнеутверждения.
Деятельное возвышение в абсолютном, как его представляет себе Фихте, являет собою нечто громадное. Но как и его противоположность - проявляющееся в акте мышления возвышение в абсолютном, - он не этичен, а надэтичен. То, чего недостает мистике возвышения в абсолютном, чтобы быть этической мистикой, недостижимо ни через повышение, ни через снижение воли к деятельности.
Фихтевская мистика деятельности, побуждающая человека растрачивать свою энергию в мире, имеет такое же отношение к этике действия, как спинозианская мистика познания, возвышающая человека в мире, к этике самосовершенствования. Но и та и другая может лишь в очень незначительной мере подняться до уровня действительной этики.
Проявляющееся в акте мышления возвышение в абсолютном ближе к натурфилософии, чем осуществляющееся в акте деятельности. Брахманы, Будда, Лао-цзы, Чжуан-цзы, Спиноза и мистики всех времен пережили в нем свое слияние с бесконечным как обретение покоя.
Фихтевская мистика действия находится больше в сфере дуалистического мышления, чем действительной натурфилософии. Она является чем-то энтузиастически вынужденным. Фихте предается ей - и с полным основанием, так как он чувствует, что интересы деятельной этики будут лучше соблюдены в мистике действия, чем в любой другой. Но коль скоро он целиком поглощен натурфилософией, ему, даже находясь в плену идеала деятельной этики, приходится все больше погружаться в естественные квиетистские выводы натурфилософии. Он проделывает эволюцию, в результате которой приближается к мировоззрению Спинозы. В сочинении «Наставление к блаженной жизни», увидевшем свет в 1806 году - через шесть лет после «Назначения человека», - высшим для него является уже не этическое, а религиозное. Последний смысл жизни, признает он теперь, - не действовать в духе бога, а погружаться в бога. «Самоуничтожение - это вступление в высшую жизнь» *. (* I. G, F i с h t e, Anweisung zum sell gen Leben.),
Конечно, Фихте считает, что тем самым лишь углубляет свое мировоззрение без ущерба для его этической энергии. Конечно, он сам до конца дней своих остается неистовым духом, сжигающим свою жизнь в деятельности ради прогресса мира. Но его мысли подчинились натурфилософии. Сам себе не отдавая в том ясного отчета, он признает, что из натурфилософии вытекает только духовный, но не этический смысл мира и жизни. Спиноза с усмешкой наблюдал бы, как он возвращается к идее, за рамки которой натурфилософия сама по себе не может выйти.
Фихте первым высказал на языке философии, что этично только то мировоззрение, которое понимает энтузиастически деятельную преданность универсуму как нечто обоснованное в сущности мира и жизни. Однако путь, который он избирает для реализации этой идеи, заводит в тупик. Вместо более глубокого проникновения в существо вопроса о том, почему этическое событие, вытекающее из мирового духа и направленное на мир, все-таки отлично от мирового события, и обоснования сущности этого различия он реализует намеченный Кантом план, который состоит в том, чтобы с помощью гносеологического идеализма провозгласить этическое мировоззрение логически необходимым. Многие его современники верят вместе с ним, что этическое мировоззрение благодаря этому действительно станет господствующей силой. Даже те, кто не в состоянии целиком постигнуть глубокомыслие философии Я и не-Я, подпадают под власть этической личности, которая заявляет о себе в сочинениях Фихте.
Итак, философия Фихте непосредственно содействовала сохранению, укреплению и усилению оптимистического и этического духа рационализма. От этого энтузиаста исходит могучий импульс для развития этики и культуры. Но судно, на котором он вместе со своими единомышленниками бороздит при благоприятном ветре море познания, имеет пробоину, и катастрофа является лишь вопросом времени.
Убежденность в том, что живое побуждение к этическому долгу и к этическому действию, которое он переживает в себе, вытекает из постижения сущности универсума, является иллюзией Фихте, Но его подход к проблеме оптимистически-этического мировоззрения, признание того, что обычные методы ничего не дают для ее решения и что, следовательно, на очередь должны встать более или менее насильственные, обнаруживают в нем великого мыслителя.
Большое значение имело то обстоятельство, что углубленное оптимистически-этическое мировоззрение Канта и Фихте нашло в лице Фридриха Шиллера (1759- 1805) представителя, который нес его в народ со всей силой своего поэтического дара. Шиллер, имея склонность к философии, пытается к тому же еще и упрочить это мировоззрение. Он стремится расширить фундамент этического путем установления его связи с эстетическим.
»В письмах об эстетическом воспитании человека» (1795) он утверждает, что искусство и этика постольку связаны друг с другом, поскольку в обоих человек свободно и творчески относится к чувственному миру. «Переход от страдательного состояния ощущения к деятельному состоянию мышления и воли совершается не иначе как при посредстве среднего состояния эстетической свободы... Нет иного пути сделать чувственного человека разумным, как только сделав его сначала эстетическим». Однако Шиллер не поясняет, каким образом пробужденная в человеке эстетическим воспитанием потребность в свободе действительно предрасполагает его к нравственности. Его сочинение при всем внимании, с которым оно было встречено и которого действительно заслуживает, носит в большей мере риторический, чем объективно-практический характер. В глубь проблемы взаимоотношения между эстетическим и этическим автор не проник.
В противоположность Шиллеру Иоганн Вольфганг Гете (1749-1832) почти так же враждебно относится к мировоззрению углубленного рационализма, как и к мировоззрению обычного. Он не может разделять уверенность современников в обоснованности оптимистических и этических убеждений. Главное, что отличает его от Канта, Фихте и Шиллера,- это благоговение перед действительностью природы. Природа для него - нечто в себе, а не только нечто, соотносящееся с человеком. Гете не требует от нее, чтобы она целиком подчинилась нашим оптимистически-этическим намерениям. Он не насилует ее ни гносеологическим или этическим идеализмом, ни самонадеянной спекуляцией, а живет в ней как человек, который с удивлением созерцает бытие и не умеет свести свое отношение к мировому духу ни к какой формуле.
Декарт увел философию нового времени на ложный путь, разложив мир на протяженную и мыслящую субстанции и отказав им еще вдобавок в возможности взаимного воздействия. В последующие времена мыслители ломают голову над проблемой этих параллельных форм бытия и пытаются выразить сущность мира с помощью законченных формул. То, что мир являет собою жизнь и в этой жизни заключена загадка загадок, для них отнюдь не очевидно. В результате они в своем философствовании проходят мимо самого главного. Невольно оглядываясь на своего предшественника Декарта, два великих представителя натурфилософского мышления - Спиноза и Лейбниц - приходят лишь к более или менее мертвой натурфилософии. Под влиянием Декарта Кант и Фихте лишают себя возможности сделать объектом своего философствования действительный мир.
Таким образом, Декарт и этическая вера в прогресс объединяются для совместного пренебрежения природой. Они не замечают, что природа жива и существует ради себя самой. Не разделяя такого отношения к природе, Гете осмеливается признать, что ничего не понимает в философии. Его величие в том, что он в эпоху абстрактного и спекулятивного мышления имел смелость оставаться элементарным.
Пораженный загадочной, замкнутой жизнью природы, Гете упорствует в великой незавершенности мировоззрения. Пытливо вглядывается он в окружающее, вопрошающе смотрит на него. Он стремится мыслить оптимистически. Идеи Шефтсбери оказывают и на него свое волшебное воздействие. Но он не может согласиться с оптимизмом, который все громче декларируется вокруг него. Миро- и жизнеутверждение не являются для него столь же простыми, как для Фихте и Шиллера. Он стремится к этическому мировоззрению, но в то же время признает, что не может его реализовать. Поэтому он не решается придавать природе какой-то смысл. Но зато жизни он хочет придать смысл. Он ищет его в полезной деятельности. Вместить мировоззрение активности в натурфилософию является для него внутренней необходимостью. Свое убеждение в том, что действование дает единственное настоящее удовлетворение в жизни и что в нем, следовательно, заключен таинственный смысл бытия, он выражает в «Фаусте» как нечто такое, что он постиг в своих странствованиях по жизни и что хочет утвердить, не будучи в состоянии дать ему полного объяснения.
Гете отстаивает понятие этического действия. Но он не может обосновать его, так как натурфилософия не способна дать ему какой-либо этический масштаб. Она не может предоставить Гете то, в чем вынуждена была отказать китайским монистам и Спинозе. Современники не в состоянии оценить значимость ориентирующегося на действительность мировоззрения Гете. Незавершенность гетевского мировоззрения отпугивает и раздражает их. Знание мира и жизни, которое не укладывается в определенную систему, а задерживается на стадии постижения фактов, не встречает у них понимания. Они остаются при своем оптимизме и этике.
Фридрих Шлейермахер (1768-1834)* враждебно относится и к обычному и к углубленному рационализму, так как не может освободиться от влияния Спинозы. Вся его деятельность направлена на то, чтобы, насколько возможно, представить спинозианскую натурфилософию как этику и как христианскую религию. При этом случается, что он маскирует ее то под одно, то под другое.
(* Friedrich Schleiermacher, Reden ueber die Religion an die Gebildeten unter ihren Verachtern (1799); Monologe (1800) [русск. пер.-»Речи о религии к образованным людям, ее презирающим. Монологи». М., 1911]; Crundlinien einer Kritik der bisherigen Sittenlehre (1803); Der christliche Glaube (1821-1823); Entwurf eines Systems der Sittenlehre (1835, посмертно).
Действенная этика, по Шлейермахеру, обрекает человека лишь на роль этического и совершенствующего мир индивида. Такого рода энтузиазм подвергает его опасности потерять самого себя и стать безликим. Он забывает, что его первый долг - быть наедине с самим собой, заглянуть в себя и из человеческого существа превратиться в личность. Эта оппозиция Шлейермахера деятельному энтузиазму рационализма проступает в его монологах - прекрасных самонаблюдениях, написанных к первому новому году XIX столетия. Читая их, трудно отделаться от впечатления, что это Лао-цзы и Чжуан-цзы осуждают морализм Конфуция и его фанатическую веру в прогресс.
Первой задачей человека является, по Шлейермахеру, пережить единение с бесконечным и узреть в нем мир. И только то, что затем выявится как достойный человека образ действий, поистине имеет смысл и нравственное значение.
Этика Спинозы состояла в том, чтобы стремиться к высшему самосохранению и переживать жизнь больше в проявлении ее через наше мышление, чем через нашу телесную оболочку. Этика Шлейермахера сводится к тому же. Различие лишь в попытке Шлейермахера связать с нею более всеобъемлющий интерес к миру, чем это имеет место у Спинозы. В этом ему помогает вера в имманентный прогресс.
Нам, говорит он, незачем добиваться какого-либо иного совершенства вещей, кроме того, которое в них уже заложено. Следовательно, этика - это не установление законов, а выявление и описание существующих в самом мире тенденций самосовершенствования и поведение в духе этих тенденций. Нравственный закон не противостоит закону природы, а преследует те же цели, что и последний. Он лишь представляет собой такой закон природы, который в человеке пришел к осознанию самого себя.
Следовательно, для Шлейермахера - в отличие от Фихте - речь идет не о том, чтобы подчинить универсум господству разума, а лишь о том, чтобы оказать стремящемуся к реализации в нем единству природы и разума поддержку в сфере человеческой деятельности. «Любое этическое знание является выражением всегда уже начатого, но никогда не завершающегося воплощения разума в природе». Этика представляет собой «созерцательную науку». Она ориентируется и на естествознание, и на историю человечества.
Вытекающая из этого основного воззрения этика, подобно этике Лао-цзы и Чжуан-цзы, оказывается настолько обесцвеченной, что уже не обладает никакой действенной силой. Она играет лишь подчиненную роль, как ни пытается Шлейермахер своим блестящим изложением замаскировать реальное положение вещей. Ибо у него то, что придает смысл бытию человека, являет собой нечто недеятельное-переживаемое в чувстве единение с бесконечным.
Благодаря умелой диалектике этика Шлейермахера, казалось бы, выходит за рамки этики Спинозы. Его мировоззрение - это, в сущности, мировоззрение Спинозы, обогащенное верой в имманентный прогресс. Поэтому этика Шлейермахера предстает в несколько более ярких тонах по сравнению с этикой Спинозы.
Так живая натурфилософия у Гете и спинозианская у Шлейермахера минируют почву, на которой стоят оптимистически и этически мыслящие энтузиасты начала XIX века. Однако толпа не обращает внимания на столь опасные действия. Она устремляет взоры на фейерверк, который демонстрируют ей Кант и Фихте, а Шиллер сопровождает декламацией стихов. Но в это самое время в небо взлетают гирлянды огней, бросающие особенно яркие снопы света: за дело взялся великий мастер фейерверков - Гегель.
Создавая свою спекулятивную философию, Фихте уделял внимание прежде всего этане. Гегель же стремился исследовать главным образом вопрос истины, причем глубже и основательнее, чем Фихте *. (* Г. В. Ф. Гегель, Феноменология духа (1807); Наука логики (три части, 1812-1826); Энциклопедия философских наук (1817); Философия права (1821); Философия истории (1840); Собрание сочинений в 18 томах, изданное его учениками (1832-1845). (Русск. пер. в: Собр. соч., т. 4, М., 1959; т. 5, М., 1937; т. 6, М., 1939; т. 1, М.-Л., 1930; т. 2, М.-Л., 1934; т. 3, М, 1956; т. 7, М.-Л., 1934; т. 8, М.- Л., 11935.]).
Отталкиваясь от фактов, он намерен открыть смысл бытия. Поэтому он не соглашается с попыткой Фихте, основываясь на этике, насильственным путем сделать отцом мира категорический императив, а матерью - теорию познания идеализма. Прежде чем выдать миру свидетельство о рождении, он проводит конкретные исследования. Он изучает законы событий, проявляющиеся в ходе истории, кладет эти законы в основу конструкции Мира, которая должна объяснить его возникновение из понятия бытия. Философия Гегеля становится, таким образом, космической философией истории. Здание, насколько можно его обозреть, построено солидно. Поэтому идеи Гегеля кажутся убедительными даже тогда, когда они теряются в бесконечности.
Но что же считает Гегель принципом исторического процесса? Становление, утверждает он, происходит путем естественного прогресса, который осуществляется через проявление следующих друг за другом противоположностей и их постоянное примирение. Как в мышлении, так и в действительности каждый тезис порождает антитезис. Оба объединяются потом в синтезе, в котором сохраняется вое ценное, что содержалось в обеих противоположностях. Затем каждый синтез выступает вновь как тезис для нового антитезиса. Из них вновь рождается синтез, и так происходит вечно.
По такой схеме Гегель рассматривает весь ход истории. Из нее он выводит также законы логики. Поэтому он уверен, что из его схемы должно быть ясно, каким образом логически развиваемый из понятия бытия мир понятий переходит затем в мир действительности. Эту фантазию он подает так великолепно, что даже нам, защищенным от ее чар, понятно, как может пьянить она.
В то время как Фихте пытается придать этическое значение процессу развития чистого бытия в мир действительности, Гегель заранее исходит из утверждения о том, что смысл бытия мира в конечном итоге может быть только духовным. Абсолютное, рождая мир, не имеет никакой другой цели, кроме познания самого себя. Абсолютное есть бесконечно созидающий дух, но существует оно не для того, чтобы бесконечно творить, как полагал Фихте, а для того, чтобы в процессе своего творения возвращаться в самое себя.
В природе абсолютное осознает себя недостаточно ясно. Лишь в человеке оно по-настоящему постигает себя, причем процесс этот проходит три ступени. В человеке, занятом только самим собой и природой, абсолютное выступает еще как субъективный дух. В общем сознании людей, которые в целях правовой и этической организации объединяются в человеческое общество, абсолютное превращается в объективный дух и одновременно на основе заложенных в нем понятий обретает способность быть творческим. В искусстве, религии и философии он осознает себя как дух, в себе и для себя существующий, преодолевший противоположности субъекта и объекта, мышления и бытия, как абсолютный дух. В искусстве абсолютное созерцает себя, как таковое; в религии оно представляет себя, как таковое; в философии, чистом мышлении, оно осознает себя, как таковое. Там, где мыслится мир, абсолютное постигает себя самое.
В откровенном благоговении перед истиной Гегель капитулирует перед тем властным роком, которому Спиноза покоряется с улыбкой и против которого восстают Фихте и Шлейермахер. Его мировоззрение представляет собой надэтическую мистику. Этическое является в нем лишь фазой в развитии духа. Он понимает культуру не как нечто этическое, а только как нечто духовное.
Стремясь подкрепить свое положение о том, что нравственное не есть нечто самостоятельное, а лишь феномен духа, Гегель призывает на помощь французский язык. «Моральное, - говорит он, - следует брать в том более широком смысле, в котором оно означает не только морально-доброе. Le moral во французском языке противополагается physique и означает духовное, интеллектуальное вообще» *. ( * Гегель, Соч., т. 3, стр. 301.). Понятие этического, которым оперирует Гегель, чрезвычайно широко. Оно заключается в том, что «воля в качестве своих целей имеет не субъективные, т. е. своекорыстные, интересы, но всеобщее содержание» **. (** Там же, стр. 280). Дело мышления - закрепить это всеобщее содержание в отдельном.
Если бы Гегель глубже проанализировал тот факт, что воля индивида ставит себе всеобщие цели, и понял бы ее как нечто загадочное, ибо такой она на самом деле и является, то ему не удалось бы так легко отмахнуться от этической проблемы, как он это сделал. Он должен был бы понять, что дух, обнаруживающийся в воле, своеобразен, что он не входит ни в какую более высокую сферу и ничему не подчиняется. В этом случае Гегель смог бы поставить проблему взаимоотношения духовного и нравственного.
Но Гегель настолько поглощен своей целью завершить разработку спекулятивного оптимистического мировоззрения, что возникновение этического начала в человеке рассматривает не как таковое, а лишь как феномен развития надиндивидуального духа. Вместо того чтобы исследовать, каким образом индивидуальный дух в человеке может одновременно являться и надиндивидуальным и осознавать себя как бытие, единое с абсолютным, Гегель пошел по пути объяснения высших интересов индивидуального духа его взаимоотношением со всеобщим духом коллектива.
Гегель считает самонадеянными попытки индивидуального духа, как такового, понять свое отношение к универсуму, как это имело место в индийской философии. Единение с абсолютом стать акт всеобщего духа коллективности, достигшего в своем развитии высшего этапа. И только тогда, когда индивидуальный дух связан с абсолютным, как река с водами озера, в которое она впадает, он приобщается к жизни абсолюта. Это и есть тот роковой поворот к всеобщему, надиндивидуальному, в котором и обнаруживается философия Гегеля.
В целом, следовательно, значение этики Гегеля только в том, что она создает условия для возникновения общества, в общем духе которого абсолютный дух может познать самого себя. Нравственным человек становится только при добровольном подчинении требованиям, которые общество признает целесообразными для создания более высокой духовности.
Для Гегеля не существует индивидуальной этики. Его совершенно не занимают глубокие проблемы этического самосовершенствования и отношения между людьми. Начиная говорить об этике, он всегда имеет в виду только семью, общество и государство.
У Бентама этика дополняет право. Гегель же включает одно в другое. Примечательно, что Гегель не создал никакой этики. Его высказывания об этике можно найти только в философии права.
Свою задачу Гегель видит прежде всего в том, чтобы показать, что по своей внутренней сущности государство выступает не только в виде правового, но и этически-правового учреждения. Фихте сделал государство этическим воспитателем индивидов. Для Гегеля же оно является внутренним содержанием любого этического действия, «обладающей самосознанием нравственной субстанцией», по его выражению. Самое ценное из всего нравственного содержания осуществляется в государстве и посредством государства. Такая преувеличенная оценка роли государства является естественным следствием недооценки духовной значимости индивидуальности, как таковой.
Гегель не мог принять совершенно невыполнимую задачу Фихте - обосновать этику как нечто космическое, имеющее своим содержанием подчинение мира разуму. Чувство реального не позволяет ему примириться с подобными фантазиями. Но то, что Гегель вообще отказывается от космического понятия этики, становится для него роковым. Вместо того чтобы позволить этике и натурфилософии вступить в полемику в спекулятивном мышлении, он уже заранее жертвует этикой. Он не разрешает этике осознать себя как отношение индивида к универсуму, как это имело место в философии Спинозы, Фихте и Шлейермахера. Ей не разрешается также выступать и как отношение в смысле универсума, как это было у китайских монистов. Этике отводятся лишь нормы регулирования отношений между индивидом и обществом. Но она ни в коем случае не может выступать в качестве созидающей идеи при формировании мировоззрения на натурфилософской основе. Гегель обращается с этикой подобно каменщику, закладывающему в стену пригнанный камень.
В силу того, что Гегель отводит этике роль подготовительного момента в реализации духовного смысла мира, его учение становится удивительно похожим на взгляды брахманов. И Гегель, и брахманы, как последовательные мыслители, открыто признают, что мышление о мире и лежащее в основе мира абсолютное могут достичь единения лишь в духовном, но не в этическом смысле, почему они и оценивают этику только как подготовительный момент на этом пути. У брахманов этика подготавливает человека к интеллектуальному акту, в котором он осознает в себе абсолютное и умирает в нем. У Гегеля она помогает становлению общества, во всеобщем духе которого абсолютное способно осознать себя. Нисколько не меняет дела и то обстоятельство, что брахманы понимают свою интеллектуалистскую мистику индивидуалистически, как миро- и жизнеотрицающую, а Гегель, напротив, придает ей миро- и жизнеутвержающий смысл и признает в качестве условия свершения интеллектуального акта наличие необходимой духовности, порождаемой обществом. Различие здесь носит весьма относительный характер и не затрагивает внутреннего родства обоих мировоззрений. Одно является противоположностью другого, но оба определяют этику только как этап духовности.
Так же как и у брахманов, у Гегеля этике отведено определенное место в философии, но она не становится необходимой ее частью. В философии брахманов решающими для становления сознания единства с абсолютным являются в конечном итоге лишь достигнутая ступень миро- и жизнеотрицания и глубина созерцания. У Гегеля общество, создающее духовность, в которой абсолютный дух постигает себя в конечном, существует только благодаря праву, а не благодаря этике и праву. Его этика только разновидность права.
У брахманов этика является своего рода фоном, на котором протекает определенный этап в развитии идеи миро- и жизнеотрицания. У Гегеля же этика - это форма проявления миро- и жизнеутверждения. Мировоззрение Гегеля есть, собственно, надэтическая мистика миро- и жизнеутверждения, в то время как у брахманов она представляет собой надэтическую мистику миро- и жизнеотрицания.
Гегель совершенно открыто подтверждает именно такое понимание этики в своем знаменитом предисловии к философии права, написанном 25 июня 1820 года. Он заявляет там, что мы не создаем образ действительности согласно идеалам, возникающим в нашем духе, а только воспроизводим образ, в котором действительный мир утверждает сам себя и одновременно нас в себе в своем имманентном стремлении к прогрессу. «Что разумно, то действительно; и что действительно, то разумно». Мы должны познать это вечное, которое обнаруживается во временном и преходящем и развивается в нем, и соединиться таким образом с действительностью. Задача философии состоит не в создании идеи о том, что должно быть. Она только должна понять то, что есть. Философия не создает какого-либо нового временного этапа, она есть лишь «современная ей эпоха, постигнутая в мышлении». В роли науки о том, каков должен быть мир, она приходит всегда слишком поздно. Она получает слово только тогда, когда действительность уже завершила процесс своего развития. «Сова Минервы начинает свой полет лишь с наступлением сумерек». Истинное познание действительности должно вселить в человека чувство полного удовлетворения.
Рационализм представляет собой этическую веру в прогресс в соединении с этическим стремлением к прогрессу. Такое понимание рационализма пытались углубить Кант и Фихте. В переработке Гегеля он стал только верой в прогресс... верой в имманентный прогресс. Крупнейший умозрительный мыслитель надеялся, что он сможет обосновать этот прогресс в космическом масштабе. В этом пункте он смыкается с философией Шлейермахера. Вообще системы этих философов в конечном итоге не так уж далеки друг от друга. Скрытая вражда обоих мыслителей не имела фактически никаких объективных оснований.
Современники Гегеля не заметили всей глубины стратегического отступления, сделанного им. Они простосердечно высказывали свою радость по поводу великого размаха, каким была отмечена система Гегеля. Их радость была тем более непосредственной, что он сам лишь единственный раз ясно высказался о конечных следствиях своей философии в своем предисловии к «Философии права». То, что у него происходит затмение луны этики, не вызывает обычного в таком случае волнения, так как благодаря этому солнце его космически обоснованной веры в прогресс сияет еще ярче. Под влиянием рационализма люди того времени привыкли рассматривать этику и веру в прогресс как органически связанные между собой, потому-то они и оценили прилив оптимизма, вызванный философией Гегеля, как новое укрепление этики.
Схематизм Гегеля, утверждавшего, что прогресс осуществляется в смене следующих друг за другом и постоянно разрешаемых в положительном синтезе противоположностей, поддерживал оптимизм в трудные времена и служит ему поддержкой вплоть до сегодняшнего дня. Гегель создает то обнадеживающее понимание действительности, с которым Европа переходит во вторую половину XIX века, так и не обнаружив, что она где-то оставила этику. А между тем, он может выдвинуть свою оптимистическую философию истории, из которой вырастает все его мировоззрение, лишь потому, что живет в такое время, когда человечество движимо творческими убеждениями, основанными на этической энергии удивительной силы. Великий философ истории не может вскрыть причины прогресса, свидетелем которого он является. Он пытается объяснить действием естественных сил то, что возникло благодаря этическому началу.
В мировоззрении Гегеля распадается союз между этикой и верой в прогресс, поддерживавший духовную энергию нового времени. Вследствие такого разрыва оба эти начала погибают. Этика умирает, а освободившаяся от нее вера в прогресс оказывается духовно беспомощной, так как она становится верой в имманентный прогресс, утрачивая энтузиастический характер прежней веры в прогресс. С Гегелем рождается дух, который создает свои идеалы эмпирически из действительности и которому свойственна больше вера в прогресс, чем содействие его осуществлению. Гегель стоит на капитанском мостике океанского парохода и объясняет пассажирам тайны сложного устройства его двигателей и секреты вычисления курса. Но он упускает из виду, что необходимо постоянно поддерживать огонь в топках. Поэтому скорость движения судна постепенно падает. Наконец, оно вообще останавливается. Оно теряет управление и становится игрушкой стихии.
Философская мысль Европы не смогла понять во всей глубине тот факт, что спекулятивная философия также не способна обосновать с помощью натурфилософии оптимистически-этическое мировоззрение. Когда речь идет о спекулятивной философии, то имеется в виду прежде всего философия, блеснувшая и угасшая, подобно молнии, в Германии. Остальная Европа почти не замечает Фихте и Гегеля, точно так же, как ранее она мало внимания уделила и Канту. Она не понимает, что эти авантюристические акции в борьбе за оптимистически-этическое мировоззрение предпринимаются полководцами, которые сознают, что, действуя обычным способом, битву выиграть нельзя. Распространено было убеждение, что победа уже давно одержана и никаких сомнений в этом быть не может. Лишь позднее в Англии и Франции поняли, что намеревались сделать Кант, Фихте и Гегель в борьбе за мировоззрение и что означали их замыслы.
Умирающая философия рационализма кажется европейскому мышлению еще жизнеспособной. Поколение людей живет обычно не той философией, которую оно породило, а той, которую создала предшествующая эпоха. Мы видим еще блеск звезды на небосводе, в то время как в действительности она давно уже не существует. Нет в мире ничего более инертного, чем мировоззрение.
Популярная утилитаристская этика, следовательно, не осознает того факта, что в течение первой половины XIX века она все более и более утрачивает свой мировоззренческий характер вследствие развития исторического, романтического, натурфилософского и естественнонаучного способов мышления. Уверенная в поддержке здравого человеческого рассудка, она еще довольно успешно обслуживает общество. Когда же эта этика делает предположения относительно своего будущего развития, то исходит из возможности соглашения и с позитивизмом - этим трезвым мировоззрением точной науки - при условии, что с рационализмом действительно покончено. Рационализм и в самом деле незаметно переходит в своего рода популярный позитивизм. Попытки интерпретировать универсум в оптимистически-этическом духе продолжаются, хотя уже не так непосредственно и не с таким энтузиазмом, как раньше. В таком виде рационализм держится до конца XIX века и сохраняет при этом свое влияние на формирование культуротворческих убеждений или как самостоятельное учение, или объединяясь с популярной религиозностью.
Итак, в то время как Кант, Фихте и Шлейермахер пытаются устранить проблему этики, Бентам предлагает миру свою этику. В целях распространения своих идей он основывает в Париже в 1829 году журнал «Утилитер». В Англии его поддерживает журнал «Вестминстер ревю». Благодаря переводу Ф. Бенеке его книги «Принципы гражданского и уголовного законодательства» ему открывается путь в Германию. Умирая - он умер в 1832 году, через год после Гегеля, - Бентам мог утешаться мыслью о том, что этика, столь понятная уму и душе, повсеместно одержала победу.
Все прежние виды обоснования утилитаризма продолжают свое существование в XIX веке. Фридрих Эдуард Бенеке (1798-1854)* (* Р. Е. Beneke, Grundlegung zur Physik der Sitten (1822); Das naturliche System der praktischen Phylosophie (3 тома, 1837- 1640). Из-за своей поддержки утилитаризма и борьбы против Канта Бенеке вызвал неприязнь Гегеля и был вынужден в 1822 году отказаться от лекций, которые он читал в качестве приват-доцента в Берлинском университете. После смерти Гегеля он вернулся в университет. ) - переводчик Бентама и Людвиг
Фейербах (1864-1872) вновь предпринимают попытки, начатые еще Гартли и Гольбахом, вывести неэгоистическую этику непосредственно из эгоистической и обосновать ее с помощью углубленного психологического анализа.
Бенеке надеется показать, как благодаря постоянному воздействию разума на чувства желания и нежелания у человека развивается способность вырабатывать моральную оценку, способность, которая является высшей целью деятельности всестороннего совершенствования человеческого общества. Фейербах выводит альтруизм из присущего человеку стремления понять интересы других людей и увидеть в них свое отражение. Поэтому, говорит он, стремление человека к счастью теряет свой первоначально независимый характер, оно всегда связано со счастьем других. В конечном итоге под влиянием привычки человек совершенно забывает, что путем своего участия в создании счастья другому он старается удовлетворить только свое собственное стремление к счастью, и воспринимает свою заботу о счастье других людей как долг. (* Людвиг Фейербах, Сущность христианства (1841), Бог, свобода и бессмертие с точки зрения антропологии (1866) [русск. пер. в: Избр. филос. произв., т. 1-2, М., 1955].).
Эрнст Лаас (1837-1885) вновь выдвинул идею, согласно которой этика заключается в том, что индивид в силу привычки и в конечном итоге бессознательно усваивает нормы, выработанные обществом *. (* Э. Л а а с, Идеализм и позитивизм (3 тома, 1879-1884) [русск. пер.-1907].).
В принципе, однако, утилитаризм XIX века опирается на тезис Юма и Смита о том, что неэгоистическое начало уживается в человеке с эгоистическим.
Огюст Конт (1798-1857) в своей «Социальной физике» * (* «Социальная физика» - 4-ый том «Курса позитивистской философии» Конта. А. С о m t e, Cours de philosophie positive (6 томов, 1830-1842). - считает великим достижением своего времени признание основополагающей социальной тенденции человеческой натуры. По его мнению, будущее человечества зависит от того, насколько разум будет правильно и постоянно оказывать влияние на это качество человека и способствовать таким образом развитию естественного стремления к высшим и разумнейшим достижениям. Если естественный эгоизм многих индивидов соединен с уступками ради общества, то из этого разумного взаимодействия рождается общество, постоянно совершенствующееся экономически и нравственно.
Защитником и продолжателем идей утилитаризма в Англии является Джон Стюарт Милль (1806-1873) *, развивавший идеи своего отца Джеймса Милля (1773-1836). (* J. St. Mill, Principles of Political Economy (2 тома, 1848) [русск. пер. - «Основание политической экономии», т. 1-2, Спб., 1865, 1874]; Utilitarianism (1865) [русск. пер.-М., 1900]. Милль первый ввел в философию понятие «утилитарный» в качестве обозначения соответствующего вида этики.).
Неожиданную помощь утилитаристская этика получает со стороны естествознания. Биология провозглашает, что она в состоянии объяснить происхождение того самоотречения, которое заложено вместе с эгоистическим началом в натуре человека и, как утверждают, не может быть выведено из него. Неэгоистическое начало в человеке, учит биология, происходит в действительности из эгоистического. Но оно не возникает каждый раз заново как результат размышлений индивида. Этот поворот - итог долгого и медленного процесса, происходившего во всем роде, и является в настоящее время наследуемым качеством. Убеждение в том, что благо индивида обеспечивается лучше всего, когда многие индивиды трудятся для общего блага, выработалось на основе опыта борьбы за существование. Поведение на основе этого принципа передавалось из поколения в поколение и закрепилось затем как неотъемлемое качество индивида. Люди получили это качество как потомки стадных животных, которые устояли и выжили в борьбе за существование, так как их социальные инстинкты были развиты наиболее сильно.
Эти идеи высказали Чарльз Дарвин (1809-1882) в своей книге «Происхождение человека» и Герберт Спенсер (1820-1903) в своих «Основаниях этики». (* Ч. Дарвин, Происхождение человека и половой отбор (2 тома, 1871) [pyccк. пер. в: Соч., т. 1-9, М.-Л., 1935-1959]. Г. Спенсер, Социальная статика (1851) [русск. пер. в: Соч., т. 1-7, Спб., 1898-1900].). Оба ссылаются друг на друга.
Альтруизм рассматривается, следовательно, как нечто естественное и одновременно осознанное, а отношение между двумя началами этической природы человека - альтруизмом и эгоизмом - обосновывается как некоторое разумное явление. На этом основано также убеждение в том, что взаимодействие обоих начал, установившееся еще в прошлом, будет совершенствоваться и в будущем. Со временем оба эти инстинкта должны все больше осознаваться как взаимозависимые. От спорадического альтруизма, служащего в царстве животных целям производства и сохранения потомства, люди в своем развитии поднялись до постоянного альтруизма, служащего целям сохранения семьи и общества. Это чувство альтруизма необходимо все время совершенствовать, что удается сделать, если компромисс между эгоизмом и альтруизмом будет становиться все более ясным и целесообразным.
Сначала мы должны усвоить на первый взгляд парадоксальное положение о том, что - говоря словами Спенсера - общее счастье может быть достигнуто главным образом благодаря стремлению всех индивидов к собственному счастью, счастье же индивида, напротив, может быть достигнуто благодаря стремлению к общему счастью лишь частично.
»Социальная физика» Конта нашла, таким образом, у Дарвина и Спенсера естественнонаучное обоснование.
Довольный тем, что он был поддержан современной биологией и эволюционной теорией как некое естественное явление, утилитаризм продолжал свой путь. Но он не стал в результате этого более жизнеспособным. Он все медленнее продвигается вперед. Дыхания ему уже не хватает. Что с ним? Его этическая энергия иссякает, потому что он вообразил себя естественным явлением. Этика перестает быть этикой но мере сближения ее с естественным процессом. Это сближение губительно для нее не только тогда, когда этика выводится из натурфилософии, но и тогда, когда она обосновывается биологией.
Этика заключается в том, что в человеке естественный процесс вступает в противоречие с самим собой на основе сознания. Чем дальше отодвигается это противоречие в сферу инстинктивного, тем слабее становится этика.
Конечно, этика рождается там, где нечто, заложенное первоначально как инстинктивное в нашей воле к жизни, осознается разумом и развивается далее на рациональной основе. Но весь вопрос в том, чтобы выяснить, что представляет собой эта последняя и первоначальная основа инстинкта солидарности, которая затем развивается мышлением далее за пределами инстинкта, и каким путем происходит весь этот процесс. Дарвин и Спенсер, выдавая за этику психику стадного животного, показали тем самым, что они не поняли сущности проблемы отношения инстинкта и разума в этике. Когда природа намеревается создать совершенное стадо, она не апеллирует к этике, а вкладывает индивидам - скажем, муравьям или пчелам - инстинкты, благодаря которым они успешно строят свое сообщество.
Однако этика есть проявление солидарности на основе свободного разума, направленной не только да себе подобного индивида, но и на все живое. Этика Дарвина и Спенсера в корне ложна, так как она слишком узка и не оставляет места иррациональному. Социальный инстинкт, который заменил у них симпатию Юма и Смита, стоит ниже, чем эта последняя, и он, конечно, менее пригоден для того, чтобы обосновать настоящую этику.
Переход эгоизма в альтруизм неосуществим даже тогда, когда этот процесс переносят из сферы индивида в сферу рода. Так как в этом случае процесс становится длительным, то он позволяет учитывать тончайшие переходы в этой линии развития и накапливать наследственно приобретенные признаки. Но действительно этическое самоотречение этим не объясняется. Плоды этими подвешиваются на дерево социального инстинкта, но само это дерево не плодоносит.
Сила утилитаризма - в его наивности. Бентам и Смит еще обладают этой наивностью. Они понимают общество как сумму многих индивидов, а не как органическое целое. Все их стремления направлены к тому, чтобы побудить людей делать взаимно добро.
У Джона Стюарта Милля этой наивности уже нет. Милль, а в еще большей степени Спенсер и другие представители этого направления придерживаются того мнения, что этика поведения индивида в отношении к другому индивиду не может быть обоснована рациональным путем. Следовательно, заключают они, «научная этика» может иметь дело только с отношениями между индивидами и организованным обществом, как таковым.
Наивный утилитаризм Бентама объясняет индивиду, насколько нуждается общество в его самоотречении, чтобы сделать счастливыми своих членов, и апеллирует к энтузиазму человека. Биологический и социологический утилитаризм пытается установить некоторое равновесие между эгоизмом и альтруизмом человека. Он стремится быть социальной наукой в сфере духовной жизни.
Адам Смит еще четко разграничивает этику и социологию. Выступая в качестве моралиста, он умолкает как социолог, и, наоборот, говоря на языке социолога, он отказывается от роли моралиста. Затем оба эти подхода к этике переплетаются, причем таким образом, что этика включается в социологию.
В этике наивного утилитаризма речь идет об энтузиазме человека, в биолого-социологической - о добросовестном обслуживании сложного механизма организованного общества. В первом случае неоправданные нецелесообразные действия могут быть квалифицированы как растрата сил, во втором - как нарушение жизни организма. Таким образом, усовершенствованный утилитаризм приходит к весьма неубедительному суждению об индивидуальной этике, возникающей из этических убеждений индивида и ничего общего не имеющей с биологией и социологией.
Утилитаристы более позднего времени ясно понимала, что в области индивидуальной этики открытий уже больше не сделаешь. Они считали ее малоинтересной, второстепенной областью, вникать в которую не имеет никакого смысла. Поэтому они ограничились разработкой, образно говоря, плодородной прибрежной полосы социальной этики. Конечно, они видели, что реки, орошающие эту низменность, берут свое начало в районе индивидуальной этики. Но вместо того чтобы проследить течение этих рек вплоть до истоков, они заботятся только о том, чтобы защитить эту низменность от возможного затопления в результате разлива рек. По этой причине они отводят их воды в глубокие каналы и земля начинает страдать от засухи.
Научная этика предпринимает невозможное - она пытается объективно регулировать альтруизм человека. Она намерена привести в движение жернова мельницы без перепада воды и стрелять из полунатянутого лука.
Какими же вымученными кажутся высказывания Спенсера об абсолютной и относительной этике! С точки зрения естественных этических принципов абсолютная этика заключается в том, что человек постигает в себе непосредственно абсолютный этический долг. В связи с тем, что абсолютная этика не ставит никаких границ альтруизму человека и требует, по существу, самопожертвования, почти отрицающего само существование и действие человека, она при столкновении с действительностью должна решать, до какой степени может доходить самопожертвование и в какой мере может быть разрешен минимум компромиссов, необходимый для продолжения жизни и деятельности человека. Научная, биологическая этика не должна заниматься вопросом возникновения прикладной, относительной этики из абсолютной. Спенсер «переплавляет» понятие абсолютной этики и создает свое понятие поведения совершенного человека а совершенном обществе. Мы не должны, говорит он, представлять себе идеального человека самого по себе, мы должны думать, как он будет жить в идеальных социальных условиях. «Согласно гипотезе развития, обе этики обусловливают друг друга и только там, где они сосуществуют, возможно идеальное поведение человека».
Итак, рассматриваемая этика возникает объективно. Она определяется тем соотношением, в котором находятся общество и индивид в теперешнем несовершенном состоянии. Место живого понятия абсолютной этики занимает фикция. Этика социологического утилитаризма вооружает человека весьма относительными нормами, подверженными влиянию времени и социальных условий. Подобные нормы только в слабой степени могут стимулировать волю человека к этическому. Более того, они приводят его в смятение, поскольку лишают его элементарного убеждения в том, что он должен поступать в соответствии с совершенными нормами независимо от характера имеющихся условий и что он должен бороться с обстоятельствами по своему внутреннему побуждению, даже не будучи уверенным в каком-либо успехе.
Спенсер больше биолог, чем моралист. Этика для него - концепция, в которой господствует принцип полезности, переработанный вместе с приобретенным опытом в клетках мозга и передаваемый по наследству. Тем самым Спенсер отбрасывает те внутренние силы, которыми живет этика. В результате исчезает стремление человека к совершенствованию личности, достигаемому только в этике, и жажда духовной удовлетворенности, также поддерживаемая только этикой.
Этика Иисуса и религиозных мыслителей Индии отходит от социальной этики к индивидуальной этике. Утилитаризм, ставший научной этикой, отказывается от индивидуальной этики во имя одной лишь социальной этики. В первом случае этика может продолжать существовать, поскольку она еще сохраняет за собой основу жизни и лишилась только периферийных участков. Во втором случае она старается утвердиться на периферии и отказаться от центра жизни. Индивидуальная этика без социальной - несовершенная этика, которая, однако, может быть очень глубокой и жизненной. Социальная этика без индивидуальной - это изолированный от всего тела орган, не получающий никаких жизненных соков. Она постепенно оскудевает, прекращая свое существование в качестве этики.
Бессилие научной, биологической этики проявляется не только в том, что она остановилась на утверждении относительности всех этических норм, - она не в состоянии больше должным образом защищать идеи гуманизма.
В эволюции этики господствует неумолимая закономерность. Античная этика выработала принцип гуманизма, потеряв в лице позднего стоицизма интерес к организованному обществу, существовавшему в античном государстве. Современный утилитаризм вновь теряет чувство гуманности - и в той мере, в какой он все последовательнее превращается в этику социально организованного общества. Иначе и быть не может. Сущность гуманности состоит в том, что индивиды никогда не могут мыслить со столь безличной целесообразностью, как это свойственно обществу, и приносить отдельную жизнь в жертву какой-либо цели. Мораль, направленная на процветание организованного общества, не может предложить ничего другого, кроме жертвования индивидами или группами индивидов.
У Бентама, утилитаризм которого еще наивен и целиком занят проблемой отношения индивида к другим индивидам, идея гуманизма сохраняет свою целостность и непосредственность. Биологический, социологический утилитаризм вынужден отказаться от нее как от сентиментальности, которая не идет ни в какое сравнение с действительно этическим образом мысли. Поэтому социологическая этика в значительной степени способствует тому, что современное мировоззрение утрачивает отвращение к антигуманному. Утилитаризм заставляет индивидов принять убеждения общества, вместо того чтобы сохранить некоторую дистанцию между человеком и обществом.
Общество не может существовать без жертв. Этика, исходящая из индивидуальной этики, старается распределить эти жертвы таким образом, чтобы они благодаря альтруистическим чувствам индивидов были по возможности добровольными, а тяжесть жертв для тех, кто их приносит, несколько облегчалась благодаря участию других индивидов. Эта этика есть учение о самопожертвовании. Социологическая этика, отвергающая индивидуальную этику, утверждает, что прогресс общества осуществляется согласно неумолимым законам ценою свободы и счастья индивидов и групп индивидов. Она есть учение о «жертвах».
Совершенно закономерно, что биологический и социологический утилитаризм постепенно, но неизбежно приходит к убеждению, что он, собственно, не преследует цели дать наибольшее счастье наибольшему числу людей. Эта цель, сформулированная Бентамом, отодвигается теперь утилитаризмом как сентиментальная и заменяется идеей, более соответствующей действительности. То, что должно осуществиться в условиях все более расширяющегося взаимодействия между индивидом и обществом, не есть - если об этом сказать открыто - повышение благополучия индивида или общества, а... есть просто дальнейшее улучшение и совершенствование жизни. Как бы ни старался утилитаризм противиться этому выводу, ясно одно - став биологическим и социологическим, он изменяет свой этический характер и оказывается на службе у надэтических целей. Правда, Спенсер еще борется за то, чтобы удержать его в колее естественного этического чувства.
Утилитаризм, направленный на улучшение и совершенствование жизни, уже не считает обязательными для себя требования гуманизма, более того - он полон решимости при соответствующих обстоятельствах выйти за рамки этих требований. Утилитаризм полностью подчинен биологии.
Если предположить, что благополучие общества зависит от использования достижений биологии и социологии, то в таком случае исчезает необходимость оставлять некоторые этические нормы поведения на усмотрение индивида. Его можно обязать выполнять эти нормы при условии, что отношения между ним и обществом будут благодаря применению экономических и организационных мер развиваться в наиболее целесообразной форме. Здесь наряду с социальной этикой выступает на сцену социализм. Первыми социалистами были Анри де Сен-Симон (1760- 1825), Шарль Фурье (1772-1837), Пьер Жозеф Прудон (1809-1865), во Франции, фабрикант Роберт Оуэн (1771-1858), в Англии, Фердинанд Лассаль (1825- 1864), и другие - в Германии. Карл Маркс (1818- 1883) и Фридрих Энгельс (1820-1895) выдвигают в «Капитале» последовательную программу, в которой они требуют уничтожения частной собственности и установления государственного регулирования труда и распределения продуктов труда.
(* 1. А. Сен-Симон, Организатор (1819-1820); Катехизис промышленников (1823-1824) [русск. пер. в: Избр. соч., т. 1-2, М.- Л., 1948].
2. Ш. Фурье, Новый промышленный и общественный мир (1829) [русск. пер. в: Избр. соч., т. 3-4, М.-Л., 1954].
3. П. Прудон, Что такое собственность? (1840) [русск. пер.- М., 1919].
4. Р. Оуэн, Опыт об образовании характера (1813-1814) [русск. пер.-М., 1893]; Книга нового нравственного мира (7 частей, 1836-1849) (русск. пер. в: Избр. соч., т. 1-2, М., 1950].
5. Ф. Лассаль, Система приобретенных прав (2 тома, 1860); Открытое письмо центральному комитету по поводу созыва всеобщего германского рабочего конгресса (1863) [русск. пер. в: Соч., т. 1-3, М., 1925 ].
6. К. Маркс, Манифест Коммунистической партии (1848, совместно с Ф. Энгельсом); Капитал (I том, 1867, II и III тома изданы в 1885 и 1894 годах Ф. Энгельсом).
В связи с появлением социализма этический утилитаризм утрачивает свое значение. Надежды масс обращаются больше не к тому, что может сделать для общества все более крепнущая и более эффективная по своему социальному воздействию мораль, а к тому, что может быть достигнуто в результате освобождения сил, заложенных в самих вещах.
Утилитаризм продолжает еще оставаться в моде среди интеллигенции как эффективная идеология реформизма. В соревновании с социализмом возникает даже сильное движение, призывавшее всех людей, общество и государство к целенаправленной борьбе против социальной нужды. Одним из руководителей этого движения был Фридрих Альберт Ланге (1828-1875), автор «Истории материализма» (1866). В своем труде «Рабочий вопрос и его значение для современности и будущего» (1866) он рассматривает социальные задачи времени и целесообразные меры для их решения и взывает к этическому идеализму, без которого, по его мнению, не может быть достигнут положительный результат *.
(* В том же духе выдержана книга берлинского экономиста Густава Шмоллера «О некоторых основных вопросах права и народного хозяйства» (1875). Шмоллер был главой так называемых «катедер-социалистов».)
Это движение поддерживает также и христианство. В 1864 году епископ из Майнца Кеттелер в своей книге «Рабочий вопрос и христианство» выступил за создание христиански-социальной идеологии **.
(** Первым, кто считал долгом христианства участвовать в решении социальных вопросов, был Фелиситэ де Ламенне (1782- 1854). Его книга «Слова верующего» (1833) [русск. пер.- 1906] была проклята папой в 1834 году.).
Представители английского духовенства Фредерик Денисон Морис (1805-1872) и Чарлз Кингсли (1819- 1875) ратуют за социальную направленность христианства. Свою знаменитую проповедь «Послание церкви рабочим» Кингсли произнес в воскресенье 22 июня 1851 года перед рабочими, прибывшими в Лондон на первую всемирную выставку. Ввиду того что его выступление вызвало сильное возбуждение в народе, епископ Лондона запретил ему в дальнейшем произносить проповеди *.
(* С нищетой рабочих общественность Англии познакомилась благодаря роману Кингсли «Восток» (1848) и двум статьям Генри Мейюса в «Морнинг кроникл» (14 и 18 декабря 1849 года). Тот факт, что христианский социализм раньше всего появляется в Англии и Франции, объясняется высоким развитием в этих странах промышленности, обостряющей социальные проблемы.).
Итак, мир получил действенное социально-этическое учение. Но оно образует только один рукав в русле большой реки. Господствовавшее во времена рационализма всеобщее убеждение в том, что предлагаемые реформы должны осуществляться под эгидой этики, теряет свою силу. Этика, стремящаяся создавать будущее человеческого общества, ценится все меньше и меньше.
Сколь удивительна судьба этики! Утилитаризм ограждает себя от всякой натурфилософии, стремясь быть этикой, заботящейся только о практической стороне жизни. Но потому ему и не удается избежать своей судьбы - погибнуть от натурфилософии. При попытке утвердить себя и раскрыть до конца свою сущность он становится биологическим и социологическим утилитаризмом, тем самым он теряет свой этический характер. Помимо своей воли он вынужден заниматься явлениями и процессами природы, не оставив без внимания и космические проблемы. Стремясь быть только практической этикой человеческого общества, утилитаризм на деле становится «природным». Положение не спасает и то, что удалены все сучки; шипы ранят руку. Ни одна этика не может избежать дискуссии с натурфилософией.
Большим несчастьем следует считать то, что оба крупнейших мыслителя-моралиста второй половины XIX века - Шопенгауэр и Ницше - не помогают времени найти то, в чем оно нуждается, - социальную этику, которая вместе с тем была бы на самом деле этикой. Они разрабатывают исключительно индивидуальную этику, на основе которой не может сформироваться социальная этика, и поэтому даже их ценные сами по себе идеи не могут приостановить начавшуюся деморализацию философии.
Общим для них был интерес к элементарной этике. Они не занимаются абстрактными космическими спекуляциями. Этика для них - это проявление воли к жизни. Поэтому по своему внутреннему существу она носит космический характер.
У Шопенгауэра воля к жизни становится этической, когда он обращается к миро- и жизнеотрицанию, у Ницше - когда он провозглашает углубленное миро- и жизнеутверждение. С точки зрения своей элементарной этики эти два философа, стоящие на резко противоположных позициях, становятся судьями всего того, что считается этикой в их эпоху.
Артур Шопенгауэр (1788-1860) опубликовал свои работы в начале XIX столетия. Его книга «Мир как воля и представление» появилась в 1819 году *. (* Все, что написал Шопенгауэр после этой книги, законченной им в тридцатилетнем возрасте, было или дополнением к ней или популяризацией ее: «О воле в природе» (1836), «Две основные проблемы этики» (1840), «Парерга и Паралипомена» (два тома, 1851) [русск. пер. Полн. собр. соч., т. 1-4, М., 1900-1910].). Однако интерес к этой книге возник только в 1860 году, когда спекулятивная философия окончательно обанкротилась и ощущалась общая неудовлетворенность этикой популярного утилитаризма и этикой эпигонов Канта.
Самым значительным представителем кантианства старшего поколения был Фридрих Гербарт (1776-1841). Его влияние сказалось прежде всего в психологии, исходя из которой он стремится обосновать этику в своей «Всеобщей практической философии» (1808). Всю область нравственного он сводит к пяти непосредственным суждениям вкуса, сравнимым с эстетическими суждениями и ни к чему не сводимым. К ним относятся: идеи внутренней свободы, совершенства, благорасположения, права и справедливости. Этическим началом воля становится только в случае, если ее рассматривать под углом зрения этой чистой интуиции, хотя и фиксируемой опытным путем.
Вместо того чтобы искать основной принцип нравственного, Гербарт постулирует несколько связанных друг с другом этических идей. Поэтому его «бледная» этика не имеет никакой убедительной силы. Его учение об обществе и государстве гораздо более обоснованно.
К последователям Канта принадлежит и Иммануил Герман Фихте (1797-1879), сын Иоганна Фихте, автор «Системы этики» (2 тома, 1850-1853), пользовавшейся в свое время большой популярностью.
Шопенгауэр первый в западноевропейской философии разработал последовательную миро- и жизнеотрицающую этику. Истоками его этики является индийская философия, с которой Европа познакомилась в начале XIX века *. (* В 1802-1804 гг. А. Дюперон (1731-1805) опубликовал в двух томах собрание текстов 50 упанишад с латинским переводом.). При изложении своего мировоззрения он исходит, как и Фихте, из гносеологического идеализма Канта. Подобно Фихте, он определяет сущность вещи в себе, лежащей в основе всех явлений, как волю, но не как волю к действию, а более непосредственно и верно, как волю к жизни. Мир, говорит он, я понимаю только по аналогии с самим собой. Самого себя я понимаю как чувственное явление во времени и пространстве - если рассматривать со стороны - и как волю к жизни - если рассматривать изнутри. Согласно этой идее, все, что я встречаю в мире явлений, есть проявление воли к жизни.
Но что же означает тогда мировой процесс? Не что иное, как совокупность бесчисленных индивидуальностей, берущих свое начало в универсальной воле к жизни и ставящих себе цели исходя из внутреннего побуждения, постоянно ищущих, но не находящих удовлетворения. Они постоянно испытывают разочарование, убеждаясь в том, что стремятся к желанной, но недостижимой цели. Они постоянно должны преодолевать препятствия. Их воля к жизни постоянно приходит в конфликт с другими волями к жизни. Мир бессмыслен, и всякое бытие есть лишь страдание. К такому пониманию мира приходит воля к жизни только в высших существах, одаренных способностью постигать совокупность того, что является волей к жизни помимо них, как мир явлений. Когда тотальность бытия рассматривается таким образом, тогда человек в состоянии правильно понять самого себя и бытие вообще.
Мысль о том, что человек есть нечто ценное в мире, является idee fixe, овладевшей волей к жизни в европейской философии. Познав самого себя, человек понял, что оптимистическое мироутверждение ему не нужно. Оно может только увлечь его от одного страдания к другому, от одного разочарования к другому. Единственное, к чему он должен стремиться, - выход из этой бессмысленной игры, в которой он, ослепленный, участвует; только в миро- и жизнеотрицании он обретет покой.
Для Спинозы смысл всего мирового процесса состоит в том, что на определенном этапе развития мира возникают высшие существа, познающие себя в абсолютном; для Фихте - в том, что стремление абсолютного к деятельности осознает себя как этический принцип в высших существах; для Гегеля - в том, что абсолютное приходит к адекватному познанию самого себя в высших существах; для Шопенгауэра - в том, что в высших существах абсолютное узнает о себе самом и избавляется от слепого инстинкта жизнеутверждения, заложенного в нем. Таким образом, смысл мирового процесса он усматривает в том, что конечное и бесконечное познаются друг в друге. Спиноза, Фихте и Гегель не могут ясно показать - и в этом слабость их мировоззрения, - какое значение это постижение в конечном имеет для абсолютного. Для Шопенгауэра значение это огромно. В человеке берет свое начало универсальная воля к жизни, направленная на то, чтобы освободиться от волнений и страданий и обрести путь мира.
Так начинается переход бытия в ничто. Ничто есть ничто, конечно, только для воли к жизни, преисполненной стремлением к жизнеутверждению и к познанию мира. Эта идея, эта нирвана буддистов не может быть определена в наших чувственных образах.
Тот факт, что Шопенгауэр излагает свое пессимистически-этическое мировоззрение, так же как и Фихте - свое оптимистически-этическое, исходя из гносеологического идеализма, не имеет того значения, какое он ему приписывает. Эту связь навязывает ему пример индийской философии. Сам по себе пессимизм может и не обосновываться гносеологическим идеализмом. Трагедия воли к жизни остается той же самой независимо от того, с какими декорациями и в каких костюмах она разыгрывается.
Философия Шопенгауэра остается простой натурфилософией даже в облачении кантовской теории познания. В чем состоит этическое содержание его этики? Как и индийская этика, этика Шопенгауэра выступает в трех формах: как этика смирения, как этика универсального сострадания и как этика мироотречения.
О смирении Шопенгауэр говорит много и высокопарно. Он становится поэтом, описывая человека, который, стремясь к самосовершенствованию, принимает удары судьбы не наивно, как стимул к борьбе против трудностей, а только как стимул к освобождению от мира. В перипетиях жизни, отравляющих ему все существование, и в несчастье, которое грозит сокрушить его, человек чувствует себя отторгнутым от всего того, в чем он видел некогда какую-то ценность, и в нем рождается победное чувство уверенности в том, что ничто в мире не может уже причинить ему горя. Таким образом, пашня смирения, которую оставила невозделанной философская этика нового времени, вновь засевается Шопенгауэром.
Этика-это сострадание. Всякая жизнь есть страдание. Воля к жизни, ставшая осознанной, превращается в глубокое сострадание всем существам. Эта воля понимает не только страдания людей, но и всего живого вообще. То, что в обычной этике называется «любовью», является по существу только состраданием. В этом всеобщем сострадании воля к жизни отрешается от себя самой. Так начинается ее очищение.
Сколько усилий прилагают Кант, Гегель и другие философы, чтобы исключить из этики непосредственное сострадание как не согласующееся с их теорией! Шопенгауэр снимает этот запрет. Фихте, Шлейермахер и все те, кто обосновывает этику исходя из сочиняемой ими в муках мировой цели, требуют, чтобы люди каждый раз взбирались на самые высокие ступеньки их философствований для того, чтобы найти там мотивы для нравственных действий. У социологических утилитаристов человек должен сначала кропотливо дефинировать понятие этического. Шопенгауэр же разрешает человеку прислушиваться к своему сердцу - явление неслыханное для философской этики. Элементарно этическое, загоняемое ранее в угол, у Шопенгауэра вновь обретает свое место.
Другие философы, опасаясь зайти в тупик со своими теориями, ограничивают этику исключительно вопросами отношения человека к человеку. Боязливо внушают они ему мысль о том, что сострадание к животным неэтично, что оно имеет некоторое значение только в целях сохранения в людях добропорядочных идей. Шопенгауэр рушит эти преграды и возвещает любовь к бедным животным.
Шопенгауэр отбрасывает все, что другие философы выдвигали в качестве основы этического отношения человека к организованному обществу, даже и то, что заслуживает внимания. У него вызывает насмешку переоценка этической роли государства Фихте и Гегелем. Шопенгауэр застрахован от опасности втискивать в рамки этики вещи, которые в них не укладываются. Он изумительно ярко обосновывает свою мысль о том, что этика относится к бытию иного рода, чем мир. Он не склонен идти на уступки, так как не считает себя, подобно другим, сторонником той этики, которая стремится утвердить целесообразное в мире.
Поскольку его мировоззрение является миро- и жизнеотрицающим, он проповедует элементарную этику там, где другие не могут себе этого позволить. Ему не нужно также - в отличие от других - отталкиваться от Христа и религиозной этики. Он всегда может ссылаться на то, что его философия лишь обосновывает то, что для христианства и индусов всегда было сущностью этики. Как известно, Шопенгауэр утверждал, что христианство восприняло дух индуизма и, возможно, ведет свое происхождение в какой-то степени от индуизма *. (* См.: А. Шопенгауэр, Мир как воля и представление, М., 1909, гл. 41.).
Элементарная этика вновь завоевывает свое место в мыслящем мировоззрении. Отсюда понятен и тот восторг, который вызвал Шопенгауэр, когда он наконец стал известен. Тот факт, что в течение сорока лет игнорировалось все значительное, что он изложил в своих трудах, останется самым интересным событием в истории европейского мышления. Оптимистическая философия считалась в то время чем-то настолько само собой разумеющимся, что тот, кто на нее покушался даже во всеоружии самых убедительных этических идей, не мог быть услышан. И позднее многие мыслители примыкали к Шопенгауэру, привлеченные только его естественно звучащими афоризмами, но всегда отказывались вникать в его последовательное мировоззрение миро- и жизнеотрицания. Ими руководило правильное чувство.
Взгляды Шопенгауэра близки мировоззрению брахманов, так как содержанием их является миро- и жизнеотрицание. Его мировоззрение также представляет собой в конечном итоге не этическое, а надэтическое учение. Если он о некоторых разделах этики говорит элементарнее, нежели Спиноза, Фихте, Шлейермахер и Гегель, то он все-таки не становится от этого более этическим, чем они. Подобно им, он тонет в ледяном море надэтической философии - только на южном полюсе, а не на северном. Ценой, которую он платит за то, что идет несколько дальше в построении элементарной этики, является его миро- и жизнеотрицающее мировоззрение. Его мировоззрение разрушительно.
У Шопенгауэра, как и у индусов, этика является только фазой миро- и жизнеотрицания. Лишь в этих рамках она имеет ценность, сама по себе она ничто. Во всяком случае, сквозь его этически окрашенное миро- и жизнеотрицающее мировоззрение проглядывает миро- и жизнеотрицание, как таковое. Подобно зловещему солнцу, сверкает оно на небосводе, в то время как этику заволакивает тучами, от которых напрасно ожидают освежающего дождя.
Всякое этическое деяние становится иллюзорным, поскольку заранее предполагается миро- и жизнеотрицание. Сострадание Шопенгауэра есть только рассудочное сострадание.
Сочувствующее сострадание ему, как и индийским мыслителям, неизвестно. Оно не имеет смысла, как не имеет смысла любое желание и действие в этом мире. Невозможно смягчить участь и других существ, так как их несчастье заключается в безнадежно мучительной воле к жизни. Единственным доступным для сострадания действием может быть только стремление раскрыть перед волей к жизни обман, в котором она пребывает, и открыть ей таким образом путь к безмятежности и покою миро- и жизнеотрицания. Сострадание Шопенгауэра, так же как у брахманов и Будды, по существу теоретическое. Слова религии любви звучат у него сами по себе. До настоящей любви им очень далеко. На пути действительной этики любви стоит, как и у индийских мыслителей, идеал бездеятельности.
Но и этика самосовершенствования у него представлена больше на словах, чем на деле. Действительно, этическим является лишь внутреннее освобождение от мира при условии, что личность получает в этом случае возможность действовать в мире в качестве более чистой силы. Но этого как раз у Шопенгауэра, как и у индусов, нет. Миро- и жизнеотрицание является для них самоцелью. Это мировоззрение остается таким даже и там, где исчезает его этический характер. Еще выше, чем этика, стоит, говорит Шопенгауэр, аскетизм. Все, что служит подавлению воли к жизни, согласно его точке зрения, вполне оправданно. Правы те, кто отказывается от любви и потомства в намерении уменьшить число жизней на земле. Кто по зрелом размышлении выбирает самоубийство и после полного подавления воли к жизни путем воздержания от пищи, подобно брахманам, пытается погасить огонь лампы, тот поступает, как истинный мудрец. Осуждать можно только самоубийство от отчаяния. Оно не согласуется с действительным жизнеотрицанием, напротив, оно только подтверждает жизнеутверждающую волю, которая оказывается при определенных обстоятельствах недовольной условиями, в которых она находится *. (* См.: А. Шопенгауэр, Мир как воля и представление, гл. 69).
Итак, этика Шопенгауэра простирается до той области, где имеет силу миро- и жизнеотрицание, которое в состоянии сохранять в себе этическое содержание. Она является лишь прелюдией и подготовкой к освобождению от мира. В конечном итоге снятие воли к жизни происходит в интеллектуальном акте. Если человек понял, что весь мир явлений - суета сует и что его воля к жизни не должна серьезно считаться с миром и самой собой, то он обрел избавление от жизни. Вопрос о том, как долго он еще будет сознательно принимать участие в игре, не имеет уже никакого значения.
Пессимистическому мировоззрению Шопенгауэра не свойственны то величие и спокойствие, которыми преисполнены индийские мудрецы. Он ведет себя подобно нервному и болезненному европейцу. Там, где восточные мудрецы величественно вступают в мир надэтического, постигнув во всей глубине идею освобождения от мира, и минуют добро и зло как давно преодоленные этапы пути, Шопенгауэр выглядит бедным европейским скептиком *. (* О том, что человек, постигший в совершенстве идею миро-и жизнеотрицания, становится святым, несмотря на то, что он может совершать, согласно обычным воззрениям, неэтические поступки, говорят упанишады и тексты бхагавадгита. ).
Неспособный жить созданным им самим мировоззрением, он цепляется за жизнь, как за деньги, ценит гастрономические наслаждения больше, чем услады любви, и презирает людей сильнее, чем им сочувствует. Чтобы оправдать себя, он выступает в книге «Мир как воля и представление» (где он говорит именно о подавлении воли к жизни) против того, чтобы тот, кто переживает священный поворот в своем сознании, превращался в святого.
»Вообще, - пишет он, - странно требовать от моралиста, чтобы он не проповедовал иных добродетелей, кроме тех, какие сам имеет» *. (* А. Шопенгауэр, Мир как воля и представление, стр. 398). Задачей философии он считает воспроизведение сущности мира в абстрактных, общих и четких понятиях и внедрение ее в виде таких рефлективных отображений в устойчивые, сложившиеся понятия рассудка.
Здесь философия Шопенгауэра совершает самоубийство. Гегель с полным правом говорил, что философия есть рефлективное, а не императивное мышление, ибо его философия не стремилась быть ничем иным. «Мир как воля и представление», однако, обращается к воле к жизни в назидательном и заклинающем тоне. Эта книга должна, таким образом, быть жизнеисповеданием того, кто сочиняет ее.
То, что Шопенгауэр на мгновение перестает говорить скептически об этике, имеет веское основание. В существе самого миро- и жизнеотрицания, которое он выдает за этику, заложена невозможность его последовательного развития. Уже у брахманов и Будды эта философия вынуждена сделать большие уступки жизнеутверждающему мировоззрению. У Шопенгауэра, однако, эти уступки идут так далеко, что он даже не пытается согласовать теорию и практику и вынужден прибегать к явно сомнительным идеям.
Правда, Шопенгауэру удается ярко раскрасить этическое покрывало, которое он набрасывает на свое миро- и жизнеотрицание. Но создать из него подлинную этику ему не удается, как не удалось это и индийским мыслителям.
Фридрих Ницше (1844-1900) в начале своей творческой деятельности развивал идеи в духе Шопенгауэра *. (* Ф. Ницше, Несвоевременные размышления (4 выпуска, 1873-1876); Человеческое и слишком человеческое (3 тома, 1878-1880); Оптимистическая наука (1882); Так говорил Заратустра (4 выпуска, 1883-1885); По ту сторону добра и зла (1886); О генеалогии морали (1887); Воля к власти (из научного наследства, 1906) [русск. пер.- Полн. собр. соч., М., 1909-1912].). Один из выпусков «Несвоевременных размышлений» носит подзаголовок «Шопенгауэр как воспитатель». После этого он проделал такой путь развития, который привел его к идеалу научного позитивизма и утилитаризма. Самим собой он становится только тогда, когда, начиная с «Оптимистической науки» (1882), пытается создать философию высокого жизнеутверждения, обращая свое мировоззрение против Шопенгауэра, против Христа и против утилитаризма.
Его критика философской и религиозной этики носит страстный и резко враждебный характер, но одновременно она глубоко содержательна. Он бросает подобной этике два упрека: первый заключается в том, что она не в ладах с истиной, и второй - она не позволяет человеку стать личностью. Он высказывает то, что уже давно назрело. Еще скептики вскрыли многие недостатки этой этики. Но Ницше излагает свою критику как человек, ищущий истину и озабоченный духовным будущим человечества, и придает ей тем самым новое звучание и новое значение.
Современная ему философия полагала, что решила в основном этическую проблему, согласившись с точкой зрения биологического и социологического утилитаризма в том, что в области индивидуальной этики нельзя уже сделать никаких открытий. Ницше опровергает все эти утверждения и показывает, что любая этика покоится прежде всего на индивидуальной этике. Он вновь выдвигает в элементарной форме вопрос о сущности добра и зла, с которым, как считалось, уже давно покончено. У Ницше, как и у Канта - хотя на другом фоне, - вновь ярко вспыхнул свет истины, утверждающей, что этика по своему внутреннему существу есть самосовершенствование. Поэтому Ницше и принадлежит достойное место в первом ряду моралистов человечества. Его никогда не забудут те, кто испытал всю силу воздействия его идей, когда его страстные творения, как весенний ветер, налетели с высоких гор в долины философии уходящего XIX века, ибо они останутся всегда благодарны этому мыслителю, проповедовавшему истину и веру в личность.
Этика, согласно Ницше, утратила свою истинность именно потому, что взяла понятия добра и зла не из арсенала идей человека о смысле его жизни, а выдумала их сама для того, чтобы сохранить отдельных индивидов в подчинении коллективу. Слабые убеждают себя, что любовь и сострадание хороши, потому что это их устраивает. Так все люди, пребывая в заблуждении, пытаются принудить себя считать высшим смыслом существования самопожертвование и служение другим. Но эти идеи не становятся действительно их внутренним убеждением. Они живут, не имея собственного представления о том, что делает ценной их жизнь. Истина, которую они исповедуют вместе с толпой, - это мораль покорности и самопожертвования. Но они сами не верят в эту истину, чувствуя, что самоутверждение есть нечто естественное; в своих действиях они руководствуются им, не признаваясь себе в этом. Они не подвергают сомнению общественный этический авторитет идеи смирения и самопожертвования, а, наоборот, способствуют тому, чтобы укрепить ее, действуя из страха, что кто-либо более сильный, чем они, станет для них опасным в случае, если разрушатся эти сдерживающие людей этические оковы.
Итак, существующая этика есть учение, с помощью которого обманывают человечество, с одной стороны, а с другой - сами люди обманывают себя. Подобные гневные речи Ницше оправдываются тем, что этика смирения и самопожертвования принципиально избегала деловой и ясной полемики с действительностью. Эта этика держалась, собственно, на том, что оставляла туманной саму меру жизнеотрицания. В теории она пропагандирует принцип жизнеотрицания, в действительности же она протаскивает свою неестественную и хилую идею жизнеутверждения. Ницше разоблачает ее ложный пафос и доказывает, что только та этика может стать действительной этикой, которая в результате собственного размышления постигает смысл жизни и честно полемизирует с действительностью.
Индивидуальная этика должна предшествовать любой социальной этике. Первый вопрос, который должна рассматривать этика, состоит в том, чтобы выяснить, что она служит не обществу, а совершенствованию индивида. Признает ли она в человеке личность или нет? Существующая этика, говорит Ницше, на этот вопрос положительно ответить не может. Она не дает возможности человеку развиваться, уподобляя людей изуродованным шпалерным деревьям. Идею смирения и самопожертвования она преподносит людям как понятие совершенства. Но она абсолютно не понимает сущности этического, заключающегося в том, что человек един по своей природе и истинен в себе.
Что благородно? - гневно вопрошает Ницше, ставя тем самым перед своими современниками этот забытый этический вопрос. Те, которых взволновала истина, клокотавшая в этом вопросе, и страх, дрожью прозвучавший в нем, глубоко поняли, что дал миру этот отшельник. Если жизнеотрицание таит в себе так много неестественного и сомнительного, оно не может быть этикой. Этика должна содержать в себе высшую мораль жизнеутверждения.
Что же означает эта высшая мораль жизнеутверждения? Фихте и вообще философы спекулятивного направления усматривают ее сущность в том, что воля человека осознает себя в бесконечной воле и поэтому приобщается к универсуму не только по естественным законам, а входит в этот универсум сознательно и по своему желанию в качестве активной энергии в рамках бесконечной воли. Ницше утверждает, что и в этом случае не предлагается какого-либо убедительного содержания высшим мотивам жизнеутверждения, так как оно остается в сфере абстракций. Сам же Ницше намерен любой ценой ограничиться рамками элементарной, естественной морали. По этой причине он, как и философы типа Сократа, избегает общих философских рассуждений об универсуме. Он высмеивает тех, кто не удовлетворяется тем, чтобы принизить человека, но еще и искажает реальную картину мира, изображая человека в качестве его представления.
Первоначально Ницше надеялся обосновать высшую мораль жизнеутверждения как развитие воли к жизни, к высшей духовности. Однако при первых же попытках изложения этих идей они принимают несколько иную форму. Высшая духовность означает на деле отказ от естественных стремлений и естественных требований к жизни и переходит, по существу, в жизнеотрицание. Высшее жизнеутверждение может, следовательно, заключаться только в том, что все содержание воли к жизни претерпевает максимальный подъем. Человек выполнит задачу своей жизни лишь при условии, если он свободно и абсолютно сознательно будет утверждать все, что в нем есть... в том числе и свое стремление к власти и свои нечистые желания.
Ницше, однако, не в состоянии устранить противоречие между духовным и естественным в природе человека. Как только он начинает выдвигать естественное, духовное отходит на задний план. Постепенно, под заметным влиянием прогрессирующей психической болезни, его идеальный человек превращается в «сверхчеловека», который выходит победителем из всех испытаний, посылаемых ему судьбой, и в беспощадной борьбе утверждает свою власть над другими людьми.
Ницше уже заранее был обречен на то, чтобы при разработке своей морали жизнеутверждения и преобразовании ее в высшую мораль жизнеутверждения кончить более или менее бессмысленным прожиганием жизни. Он действительно хотел подчеркнуть высшее стремление воли к жизни, не намечая никакой связи ее с универсумом. Но высшее жизнеутверждение может существовать только там, где оно пытается осознать себя и как мироутверждение.
Жизнеутверждение само по себе не в состоянии перейти в высшее жизнеутверждение, какую бы форму оно ни принимало, - в лучшем случае оно может только подняться на ступень выше. Не имея ясной цели, оно, подобно судну с закрепленным рулем, кружится на одном месте.
Ницше инстинктивно отвергает идею преобразования жизнеутверждения в мироутверждение и отрицает такой путь развития его в высшее этическое жизнеутверждение. Преобразование жизнеутверждения в мироутверждение означает смирение перед миром. Это свидетельствует лишь о том, что в самом жизнеутверждении обнаружились моменты жизнеотрицання. Но именно это объединение Ницше и хочет ликвидировать по той причине, что обычная этика потерпела крах на этом...
Ницше далеко не первый среди западных мыслителей защищал теорию прожигания жизни. Задолго до него это делали греческие софисты и другие философы. Однако существует и большое различие между ним и его предшественниками. Они защищали мораль прожигания жизни потому, что это доставляло им наслаждение. Он же вкладывает в это более глубокой смысл, считая, что в победном наслаждении жизнью утверждается сама жизнь и в таком развитии жизни воплощается смысл бытия. Поэтому гениальные и сильные личности должны стремиться к тому, чтобы дать полный простор развитию тех великих начал, которые заложены в них *.
(* Макс Штирнер (1806-1856) - его настоящее имя Каспар Шмидт - рассматривается в последнее время в связи с его книгой «Единственный и его собственность» (1845), в которой он излагает теорию полного эгоизма, как предшественник Ницше. Но таковым он не является. Он не дал глубокого философского обоснования своему анархическому эгоизму. Он выступает только в роли резонера и не поднимается выше уровня греческих софистов. Он не испытывает, как Ницше, священного трепета перед жизнью.).
Самому Ницше не были известны его предшественники. Как и у Спинозы, их надо искать в Китае. Там жизнеутверждение пыталось познать самое себя. У Лао-цзы и его учеников оно еще этически наивно. В учении Чжуан-цзы оно принимает форму оптимистической разочарованности, у Ле-цзы превращается в стремление к таинственной власти над вещами, у Ян-цзы, наконец, становится оправданием полного «прожигания» жизни. Этика Ницше представляет собою европейскую форму синтеза учений Ле-цзы и Ян-цзы. Создание философии жестокости было возможно, конечно, только в Европе.
Заратустра становится у Ницше символом борца за истину, считающего добром естественную жизнь и гения, отвергающего иудейско-христианский образ мышления.
По существу, Ницше не более «неэтичен», чем Шопенгауэр. Отправляясь от этического начала, содержащегося в жизнеутверждении, он возводит само это жизнеутверждение в этику. На этом пути он сталкивается с некоторыми абсурдами идеи абсолютного утверждения жизни так же, как когда-то пережил это Шопенгауэр при его абсолютном отрицании жизни. Воля к власти Ницше выглядит не более предосудительно, чем воля к самоуничтожению Шопенгауэра, как она предстает в аскетических разделах его трудов. Интересно отметить, что каждый из них ведет себя в личной жизни иначе, чем предписывает ему его мировоззрение. Шопенгауэр далеко не был аскетом - скорее бонвиваном, а Ницше нельзя было назвать властолюбцем, но скорее замкнутым и робким.
Жизнеутверждение и жизнеотрицание не составляют непосредственно этики. Если проанализировать их до конца, то окажется, что они вообще не относятся к этике. Эти завоевания оптимистической китайской и пессимистической индийской философии особенно явственно обнаруживают себя в Европе в учении Ницше и Шопенгауэра, так как они были единственными мыслителям Европы, которые пытались в элементарной форме рассуждать о воле к жизни, причем каждый крайне односторонне. Вместе взятые, они дополняют друг друга, но в своих попытках вновь воскресить элементарные этические идеи жизнеотрицания или, соответственно, жизнеутверждения (которое в свою очередь отвергает первое) они вынесли приговор этическому учению европейской философии. Оба они при разработке своих учении о жизнеотрицании или жизнеутверждении в конце концов отошли от самой этики, подтвердив тем самым еще раз, что истинная этика не заключается ни в жизнеотрицании, ни в жизнеутверждении, а представляет собою загадочное соединение того и другого.
Попытки спекулятивной философии обосновать этику, исходя из познания сущности мира, потерпели крах. Этика, созданная на естественнонаучной и социологической основе, оказалась беспомощной. Шопенгауэр и Ницше не в состоянии были дать более или менее удовлетворительную этику, хотя они и попытались вновь привлечь внимание к элементарным вопросам этики.
Итак, в последние десятилетия XIX века этика оказалась в незавидном положении. Однако она не утратила бодрости духа и сохранила благую уверенность в том, что существует достаточно «научно» обоснованных данных, способных обеспечить ей надежное существование.
Это убеждение она вынесла из ряда философских трудов - преимущественно академических учебников этики. Их авторы придерживаются того взгляда, что этика, подобно мостовой арке, должна быть возведена на двух опорах. Первая опора - это естественное этическое содержание человека; вторая-это потребности общественные, влияющие на формирование убеждений человека. Авторы видят свою задачу в том, чтобы осуществить строительство здания этики - а в том, что это возможно, они уверены - с помощью добротного материала современной психологии, биологии и социологии при распределении нагрузки на обе опоры, согласно строгому инженерному расчету. По существу же, это не что иное, как возрождение точки зрения Юма на новой основе.
Такую посредническую роль в объединении этики с точки зрения этической личности и этики с точки зрения общества пытаются выполнить: Генри Сэджвик (1838- 1900) , Лесли Штефен (1832-1904), Сэмюел Александер (1858-1938), Вильгельм Вундт (1832-1920), Фридрих Паульсен (1846-1908), Фридрих Йодль (1849-1914), Георг фон Гизики (1851-1895), Харальд Геффдинг (1843-1931) и др.*
(* 1. Н. S i d g w i с k, The Methods of Ethics (1874).
2 L. S t e p h e n. The Science of Ethics (1882).
3 S. Alexander, Moral Order and Progress. An Analysis of Ethical Conceptions (1889).
4 W. W u n d t, Ethik. Eine Untersuchung der Tatsachen und Gesetze des sittlichen Leben (1887);
5 Ф. Паульсен, Система этики (1889) [русск. пер.-М., 1900].
6 F. J о d I, Geschichte der Ethik als philosophischer Wissenschaft (2 тома, 2 изд. 1906 и 1912).
7 G. v. G i z у k i, Moralphilosophie, allgemeinverstandlich dargestellt (1888).
8 H. Hoeffding, Ethik (1887).
Критически относился к современной научной этике Георг Зиммель (1858-1918). См.: G. S i m m e 1, Einleitung in die Moralwissenschaft (1892).
При всем разнообразии применяемых приемов этих по духу философии родственных ученых самым оригинальным был Лесли Штефен, самым солидным - Вильгельм Вундт и самым «этичным» - Харальд Геффдинг. Геффдинг частично допускает, что этика возникает из идей, ограничивающих суверенитет сиюминутного. «Добрым становится, - пишет он, - действие, которое сохраняет цельность жизни и дает содержанию жизни полноту и жизнь; недобрыми становятся такие действия, которые характеризуются более или менее решительной тенденцией разрушить цельность жизни и ущемить ее содержание». К этому надо еще добавить инстинкты симпатии, переносящие наше желание или нежелание на желания или нежелания других. Цель этики - всеобщее благоденствие.
Некоторые из этих философов особое ударение делают на этическом содержании индивида, другие же основным в этике считают благо общества. Общими для всех являются попытки объединить этику нравственной личности с этикой утилитаризма, не обосновывая при этом их высшее единство. Поэтому те главы, в которых они касаются проблемы основного принципа нравственного, оказываются самыми неясными и самыми неинтересными. Читая эти главы, всегда чувствуешь, как их авторы бывают рады, когда преодолевают это болото и переходят к разделам о различных школах в истории этических учений или к обсуждению отдельных конкретных вопросов этической практики. Там же, где они касаются практических вопросов, ясно видно, что у них нет надежного этического принципа. Их дискуссия по проблемам, выдвигаемым жизнью, носит характер нащупывания проблем. Аргументы, с помощью которых они доказывают какое-либо положение, приобретают то один, то другой смысл.
Довольно часто эти философы выдвигают очень интересные объяснения тон пли иной этической проблемы. Но все-таки понятие нравственного начала не получает у них действительного объяснения или какой-либо углубленной трактовки. Критерием действительной этики можно считать то, насколько правильно решаются проблемы нравственного содержания личности и отношения человека к человеку, то есть проблемы, с которыми мы сталкиваемся ежедневно и ежечасно и в рамках которых формируется нравственная личность. Этого мы не находим в указанных академических трудах. Поэтому, отдавая им дань уважения, нельзя не признать, что в целом они не в состоянии были дать мышлению своего времени действенный этический импульс.
Эта компилятивная этика не осталась без ответа со стороны других философов. На нее ополчились в Германии кантианцы Герман Коген (1842-1918), Вильгельм Герман (1846-1922), в странах английского языка - последователи интуиционистов Джеймс Мартино (1805-1900), Фрэнсис Брэдли (1846-1924), Томас Грин (1836-1882), Саймон Лаури (1829-1909) и Джеймс Сет *.
(* 1. Н. С о hen, Kants Begrundung der Ethik (1877); Ethik des reinen Willens (1904).
2 W. Hermann, Ethik (1901).
Во Франции пытался возродить этику Канта Шарль Ренувье (1838-1903). См.: Ch. Rеnоvier, Science de la morale (1869).
3 J. Martineau, Type of Ethical Theory (2 тома, 1885).
4 F. Bra d 1 ey, Ethical Studies (1876).
5 Th. Green, Prolegomena to Ethics (1883, посмертно).
6 S. L a u ri e, Ethica, or the Ethics of Reason (1885).
7 J. Seth, Study of Ethical Principles (3 изд., 1894).
При глубоких расхождениях по некоторым частным вопросам эти мыслители сходятся в одном пункте, а именно в том, что они отвергают принцип обоснования этики как путем апелляции к этическому началу в человеке, так и ссылками на требования общества. Они выводят этику исключительно из содержания нравственной личности. Они заявляют, что человек становится нравственной личностью только тогда, когда он выходит за границы своего Я и действует в интересах общего блага.
Коген и Герман стремятся создать цельную этику путем наполнения пустого категорического императива Канта некоторым содержанием, добытым с помощью логических операций. Они пытаются восполнить то, что Кант не смог сделать в «Основах метафизики нравственности» и в «Метафизике нравственности». У Когена чистая воля получает основание в идее общности людей и в идее объединения людей в государство, а затем благодаря такой чисто логической операции утверждается этическое Я. Полученная таким путем этика включает в себя следующие черты: правдивость, скромность, верность, справедливость, гуманность. Свое завершение она получает в образе государства как высшей ступени нравственного духа. Однако во всем ее построении слишком заметно то, что она рождена не жизнью, а философской оригинальностью и игрой ума автора. «Чистая воля» представляет собой абстракцию, которая не может служить основанием чего бы то ни было.
Вильгельм Герман не дедуцирует этику абстрактным логическим путем, наоборот - он открывает ей дверь опыта. Он видит этику в том, что индивид покоряется власти общепринятого в мышлении. Но человек приобщается к этике, только когда он видит себя в другом, как в зеркале, и понимает, какое поведение может способствовать установлению отношений доверия. Таким образом, мысль о безусловном требовании возникает у человека спонтанно, преобразуясь затем в определенную по содержанию мысль, рожденную «опытом человеческого общения, отношений доверия».
Герман не создал этой философской этики. Он сделал для нее лишь некоторые наброски, служащие введением к теологической этике, причем не менее искусственной, чем первая. Его идеи родственны теории Адама Смита о беспристрастном свидетеле. Мартино, Грин, Брэдли, Лаури и Сет пытаются обосновать единую этику только потребностью человека в самосовершенствовании.
Среди упомянутых авторов Мартино более или менее последовательно продолжая идеи кембриджских платоников XVIII столетия. Согласно его взглядам, этика начинается там, где человек признает идеал совершенства, данный ему богом вместе с жизнью, и руководствуется им в своем поведении. Грин, Брэдли, Лаури и Сет заметно испытывали влияние И.-Г. Фихте. Этическое начало, по их мнению, заключается в том, что человек, как глубоко деятельная личность, безудержно растрачивает свои силы и таким путем достигает истинного приобщения к бесконечному духу. Наиболее последовательно излагает эту идею Грин. При этом он затрагивает и проблему отношения культуры и этики и утверждает, что все завоевания человеческой деятельности, в частности политическое и социальное совершенствование общества, не имеют никакого значения сами по себе - их истинная ценность определяется только тем, насколько они способствуют достижению индивидами наибольшего внутреннего совершенства. Таким образом, вновь появляется на арене извращенное понимание культуры. В Америке представителем этой этики самосовершенствования был Джосайя Ройс (1855-1916) *. (* J. Royce, The Spirit of Modern Philosophy (1892); Religions. Aspects of Philosophy (4 изд., 1892).
В своем стремлении представить всю этику как этику самосовершенствования - другими словами, вывести все нормы поведения из внутренней необходимости - эти философы, по существу, высказали идеи жизнеспособной этики. Активная разработка основного принципа нравственного даже при условии, что это связано со всеобщими и на первый взгляд абстрактными понятиями, всегда дает практически ценные результаты, хотя при этом решение самой проблемы мало продвигается вперед.
Эти мыслители понимают этику как высшее жизнеутверждение, связанное с активной деятельностью человека, внушаемой ему мировым духом. Фактически они стоят на точке зрения деятельной мистики И.-Г. Фихте, хотя и отбрасывают его спекулятивную аргументацию.
Они не только не решают, а даже не ставят вопроса о там, каким образом высшее жизнеутверждение обретает эту свою деятельность в качестве содержания, когда совершенно ясно, что эта деятельность находится в противоречии с мировым процессом. Они понимают высшее жизнеутверждение как самоотречение, то есть, другими словами, как жизнеутверждение, проявляющееся в жизнеотрицании. Как возникает этот парадокс? Насколько вообще возможна такая ориентация воли, противоречащая естественной воле к жизни? Почему человек должен быть другим, чем мир, если он хочет жить в гармонии с мировым духом и действовать в согласии с ним? И вообще, какое значение имеет его поведение для происходящих в универсуме событий?
Идеи Альфреда Фулье (1838-1912) и Жана Гюйо (1854-1888) * также вращаются вокруг понятия этики как высшего жизнеутверждения. Но и они понимают Нравственность как самоотречение, то есть как жизнеутверждение, в котором обнаруживается жизнеотрицание. Надо сказать, что они разрабатывают эти проблемы более глубоко, чем английские и американские приверженцы этики самосовершенствования, ибо пытаются обосновать этику с помощью натурфилософии. Поэтому в их трудах всплывают вопросы, которые раньше не привлекали внимания. Впервые они выдвигают проблему основного принципа нравственного и проблему оптимистически-этического мировоззрения в их единстве, истолковывая ее всеохватывающе и элементарно.
(* A. F о u 1 е е. Critique des systemes de morale contemporaine (1883) [русск. пер.-Спб., 1898]; L'evolutionisme des idees-forces (1890); La morale des idees-forces (1907). G. M. Guyau, La morale anglaise contemporaine (1879); Esquisse d'une morale Sans obligation ni sanction (1885); L'irreligion de 1'avenir (1886) [русск. пер.-Собр. соч., т. 1-5, Спб., 1898-1901].)
Солидную философскую аргументацию получает у Фулье вопрос о воле к жизни. Он утверждает, что идеи, связанные с этическими идеалами, представляют собой, как и все человеческие идеи, не только нечто присущее мышлению - они есть проявление тех сил, которые толкают человека к совершенствованию бытия *. (* «В каждой идее содержится некоторый импульс; ни одна идея не есть только мыслимое состояние»).
Вообще человек должен себе ясно представлять, что эволюция, которую совершает бытие в мировом процессе, обусловлена идеями-силами и объяснима в конечном итоге с психической точки зрения. Своего апогея эта эволюция достигает в осознанных идеях человека. В этом высшем существе действительность начинает творить идеалы, выходящие уже за границы самой действительности, и благодаря этому действительность выходит и за границы самой себя. Этика, таким образом, представляет собой результат эволюции мира. Идея самосовершенствования через самоотречение, которую человек ощущает в себе как нечто загадочное, есть тем не менее естественное проявление воли к жизни.
Человеческое Я, достигшее высшей ступени желания и воображения, разрастается затем до таких пределов, что начинает распространять свою власть и на других людей. Самоотречение не есть, следовательно, задача Я, а есть лишь проявление экспансионистских стремлений этого Я *. (* «Наше сознание распространяет свое совершенство на других экспансионистским образом»). Человек, занимающийся самоанализом, узнает, что высшее жизнеутверждение проявляется не в том, что естественная воля к жизни переходит просто на ступень воли к власти, а в том, что он сам себя «распространяет». «Действуй так против других, как если бы ты осознавал их так же, как себя».
Жан Гюйо, ученик и друг Фулье, в своей книге «Нравственность без обязательства и без санкции» пытается осуществить идею этого этически-экспансивного жизнеутверждения. Обычная этика, говорит он, беспомощно останавливается перед неразрешимой для нее проблемой противоречия Я и остальных людей. Но живая природа не останавливается на этом.
Индивидуальная жизнь экспансивна, ибо она есть жизнь. Так же, как физический мир содержит в себе импульс, побуждающий производить себе подобную жизнь, так и духовный мир стремится расширить свое существование путем включения в себя себе подобных. Жизнь не есть только принятие пищи, она - воспроизводство и «плодоношение». Жить по-настоящему означает не только вбирать в себя, но и расходовать себя. Человек - это организм, который всегда обнаруживает себя в других. Его совершенство есть совершенство самообнаружения.
В этих рассуждениях находит свое более глубокое выражение юмовское понятие симпатии. Фулье и Гюйо жили вместе в Ницце и Ментоне, где они находились на лечении. Они много спорили друг с другом о высшем нравственном жизнеутверждении во время частых прогулок по побережью. В те же годы живший там Ницше вынашивал свою идею жизнеутверждения по ту сторону добра и зла. Ему были известны их труды так же, как и им его. Но лично они не были знакомы *. (* В 1902 году Фулье в книге «Ницше и безнравственность» высказал свою оценку Ницше. Сохранились также и заметки Ницше о трудах Фулье и Гюйо).
Глубина рассуждений Фулье и Гюйо позволила им перейти от философии этического становления воли к жизни к натурфилософии. В рамках миро- и жизнеутверждающей натурфилософии они стремятся обосновать этику как логически необходимое углубление жизнеутверждения. В этом они смыкаются с идеями китайских монистов. То, что пытались, но не смогли сделать Спиноза и Фихте, пытаются теперь сделать они, веря, что их натурфилософия стоит ближе всего к понятию жизненного бытия.
Плывя по бурным волнам возвышенного жизнеутверждения, они нетерпеливо налегают на весла, торопясь достичь берега этики. Они уже думают, что достигли его... Но волны вновь относят их прочь, как это всегда случалось и с их предшественниками.
Они не могут убедительно показать, что высшее жизнеутверждение благодаря внутренней противоречивости, присущей вещам, становится нравственным самоотречением ради других. Эта их попытка преобразования естественного мировоззрения в этическое, может быть принята только мышлением, которое вынуждено сделать этот скачок, так как у него нет никакой другой возможности выбраться на берег из гонимой волнами лодки.
Этика Фулье и Гюйо, таким образом, представляет собой энтузиастическое понимание жизни, понимание, до которого поднимается человек в своей полемике с бытием, стремясь утвердиться и действовать в универсуме в соответствии с той высшей ценностью, которую он в себе чувствует.
Фулье и Гюйо являются приверженцами элементарной этики, подобно Шопенгауэру и Ницше. В отличие от них, однако, они не плывут с закрепленным рулем в море миро- и жизнеутверждения или миро- и жизнеотрицания, а твердо берут курс на таинственное объединение мироутверждения, жизнеутверждения и жизнеотрицания, образующее этическое жизнеутверждение... Но этот курс выводит их в бесконечный океан. Земли они так и не достигают.
Для того чтобы этика могла познать себя как необходимую ориентацию воли к жизни и стать затем этическим мировоззрением, она должна полемизировать с натурфилософией. При этом этика всегда пыталась - так было у рационалистов, у Канта и спекулятивных философов - вложить в мир более или менее глубокий оптимистически-этический смысл или по меньшей мере - как это было у Спинозы - придать отношению индивида к универсуму некоторый этический характер. Фулье и Гюйо также ведут борьбу с натурфилософией, стремясь утвердить этику и этическое мировоззрение. Но одновременно они мужественно оценивают вероятный исход своей борьбы - эта черта характерна для них, - а именно невозможность реализации своего замысла.
Но какова тогда будет судьба этики и этического мировоззрения? Они останутся, хотя и должны были бы разрушиться, решают Фулье и Гюйо. На вопрос: «Может ли идея добра в конце концов иметь объективное значение?»- Фулье отвечает в своей книге «Мораль идеи - силы», что с полной уверенностью этого нельзя утверждать. В конце концов человек сам отвечает за то, что он принимает мораль экспансивного жизнеутверждения потому, что считает ее единственным, что придает жизни ценность. Из любви к идеалу он отметает все сомнения и приносит себя в жертву этому идеалу, не заботясь о том, выйдет что-нибудь из этого или нет.
В таком же духе выдержана и книга Гюйо «Нравственность без обязательства и без санкции». Он утверждает, что в человеке живет и толкает его вперед внутренняя сила. Пойдет ли человек вперед один или его идея окажет когда-нибудь влияние на природу?.. Всегда вперед!.. «Может быть, наша земля, может быть, человечество достигнут когда-нибудь невиданной цели, которую они сами себе поставят. Никто не руководит ими, никто не прокладывает путь для них; руль давно сломан, а может быть, его и вообще не было; его надо сделать - это великая задача, и это наша задача». Нравственные люди плывут по океану событий на обломках корабля без руля и мачт с надеждой достигнуть земли когда-нибудь и где-нибудь.
Эти фразы звучат как предчувствие конца оптимистически-этического понимания мира. Фулье и Гюйо были величайшими из всех мыслителей, разрабатывавших вопросы мировоззрения. Они бесстрашно отказались от старого понимания этики и провозгласили величие этики в принципе.
Однако они не идут до конца по той тропе, на которую вступили. Сделав этику независимой от того, будет или не будет узаконено ее действие в общей целостности мирового процесса как целесообразный и необходимый его момент, они признали одновременно наличие конфликта между мировоззрением и жизневоззрением, конфликта, оставшегося, собственно, незамеченным в прежней философии. Но они не приводят никаких разъяснений сути этого конфликта, они не обосновывают даже той смелости, с которой жизневоззрение противопоставляет себя мировоззрению.
Они довольствуются пророчеством о том, что этика и этическое мировоззрение будут и впредь процветать, подобно огромным оазисам, питаемым подземными водами, и им будут не страшны песчаные бури скептицизма, которые превратят в пустыню эту обширную землю оптимистически-этического миропонимания, где человек должен жить. В глубине души они надеются, что этого не произойдет. Их уверенность в том, что натурфилософия, нацеленная на познание сущности бытия, в конце концов станет этикой и этическим мировоззрением, поколеблена не до конца.
В связи с тем, что Фулье и Гюйо излагают свои идеи в гипотетической форме и не всегда строго обосновывают их, они не оказывают на философию уходящего XIX и наступающего XX столетия того влияния, которое должны были бы оказать. Необходимо заметить также, что их эпоха не созрела тогда еще и для отказа от познания, который они подготовили.
Предшественницей этики Фулье и Гюйо можно считать ту этику, наброски которой сделал Фридрих Альберт Ланге в своей «Истории материализма» (1866). Этика, говорил он, есть поэтическое воображение, к которому человек всегда стремится, так как в нем живет идеал. Человек поднимается над действительностью, не находя в ней удовлетворения. Он несет в себе нравственное начало, ибо благодаря ему жизнь приобретает некоторую определенность, по которой он тоскует... Этика есть освобождение от мира.
Ланге, следовательно, также пришел к пониманию того, что непосредственное философствование о мире и жизни вырабатывает этическое мировоззрение не как логическую необходимость, а как жизненную необходимость. Но, как и оба француза, он только высказывает эту мысль, но не продумывает до конца все ее предпосылки и следствия.
Своеобразным дополнением этики Фулье, Гюйо и Ланге, хотя и без ссылок на них, служит малоизвестный труд берлинского врача Вильгельма Штерна об истории возникновения этики*. (* W. Stern, Grundlegung der Ethik als positiver Wissenschaft (1897). Сущность нравственного, говорит он, есть стремление к сохранению жизни посредством защиты от всяких вредных вмешательств, благодаря чему индивид ощущает свою сплоченность с другими одушевленными существами и может противостоять вредным воздействиям природы.
Как же возникают у человека такие взгляды? Они возникают благодаря тому, что бесчисленные поколения живых существ самых различных видов должны были вместе бороться за свое существование против сил природы и в этой общей заботе утрачивали чувство вражды друг к другу, стремясь сообща организовать защиту против грозящего им уничтожения или вместе погибнуть. Это чувство, возникшее в глубокой древности и развивавшееся в течение жизни миллиардов поколений, определило затем и психику живого существа. Любая этика есть утверждение жизни, которое основывается на осознаваемом всеми представлении об угрозе жизни.
Насколько глубже, чем Дарвин, рассуждает Штерн! У Дарвина чувство растущей угрозы для жизни всех особей рождает всего-навсего только стадный инстинкт сплоченности одновидовых существ. У Штерна же это чувство развивается в своего рода чувство солидарности со всеми живыми существами. Границы снимаются. Человек испытывает чувство солидарности с животным, так же как и животное с ним, хотя и не так полно. Этика есть не только нечто, присущее лишь человеку, но и нечто, заложенное в любом существе, хотя и менее развитое в нем. Самоотрицание есть чувство глубокого инстинктивного самосохранения. В активном или пассивном смысле ко всем существам может быть применим принцип нравственного.
Главнейшей заповедью этики является, следовательно, тот принцип, что человек не должен причинять никакого зла ни одному одушевленному существу, пусть даже низшему и даже тогда, когда он вынужден прибегать к обороне, и что человек должен по мере своих сил своим положительным поведением содействовать пользе других существ.
У Фулье, Гюйо и Ланге этика полемизирует с натурфилософией, но не становится космической. Она впадает в анахронизм, ибо продолжает рассматриваться как регламентирование отношения человека к себе подобным, вместо того чтобы стать нормой поведения человека по отношению ко всем живым существам и бытию вообще. У Штерна этика делает этот само собой разумеющийся шаг.
Только этика, ставшая универсальной и космической, способна предпринять исследование основного принципа нравственного. Только она способна действительно разумно полемизировать с натурфилософией.
Этика Эдуарда Гартмана (1842-1906) также пытается осознать себя в рамках натурфилософии *. Его «Философия бессознательного» соприкасается во многом с идеями Фулье. Но в мировоззрении Гартман идет другими путями. Вместо того чтобы при полемике этики с натурфилософией дать ей ощутить внутреннюю свободу, он вновь вынуждает ее ориентироваться на натурфилософию. Его натурфилософия пессимистична. Она вынуждена сознаться в том, что не в состоянии открыть в мировой истории какого-либо разумного принципа. Поэтому, заключает Гартман, подобно индусам и Шопенгауэру, мировой процесс есть нечто, что должно прийти к покою. Все, что существует, должно постепенно перейти в блаженство безволия. Этика и есть то убеждение, которое помогает свершить этот путь. (* Е. Hartmant. Philosophie des Unbewussten (1869) [русск. пер.-»Сущность мирового процесса или философия бессознательного», М., 1873-1875]; Phaenomenologie des sittlichen Bewusstsein (1879).
Довольно туманным языком Гартман формулирует в конце «Феноменологии нравственного сознания» свое пессимистически-этическое мировоззрение: «Реальное бытие есть воплощение божества, мировой процесс есть история страданий воплотившегося бога и одновременно путь к избавлению распятого во плоти; нравственность выполняет при этом роль помощника, сокращающего этот путь страданий и избавлений».
Но вместо того чтобы показать далее, что представляет собой эта этика и как она реализуется, Гартман пытается объяснить, что все этические воззрения, существовавшие когда-либо в истории, имеют свое оправдание. Он намерен всем им дать место в единой эволюции, с необходимостью вырабатывающей пессимистическую этику.
Гартман утверждает, что любой моральный принцип, появлявшийся когда-либо в истории, всегда претерпевает изменения, ибо он ищет для себя некоторого дополнения. Он изживает себя и уступает затем место более высокому моральному принципу, логически вытекающему из него. Таким путем вырабатывается в человеке и человечестве нравственное сознание, прогрессирующее от одного морального принципа к другому вплоть до высшего познания.
Человек проходит ступени от примитивного индивидуалистически-эвдемонического морального принципа через авторитарную, эстетическую, чувственную и разумную мораль, являющуюся еще субъективной, к объективной морали заботы о всеобщем благе. Пройдя все эти ступени, мораль приобретает, кроме того, черты эволюционистского принципа развития культуры. В этой сфере прежний моральный принцип становится надморальным, так как человек уже постигает, что у этики существует еще более высокий идеал, чем только благополучие общества и его членов, - «борьба за сохранение и развитие культуры». Согласно обычным взглядам, такое понимание этики не является этическим и должно полностью исчезнуть, чтобы затем появиться в форме этики миро- и жизнеотрицания.
Благодаря такому пониманию логики развития этики Гартман застрахован от того, чтобы протестовать как рядовой моралист против неэтической культуротворящей этики уходящего XIX столетия. Напротив, Гартман понимает, что он служит этическому прогрессу, приветствуя неизбежное появление этой этики, а затем энергично помогая ее полному исчезновению. Гартман утверждает поэтому, что человек привык рассматривать этику счастья людей и народов как сентиментальность и что он должен наконец решиться серьезно заняться надэтической этикой развития жизни и культуры.
Все, что необходимо для развития культуры, человек должен рассматривать как добро. Человек не должен поэтому впредь осуждать войну от имени этики. «Исходя из принципа культурного развития, мы должны признать все эти протесты несостоятельными, так как войны являются главным средством расовой борьбы, то есть естественным расовым отбором внутри человечества. Подготовка народов к успешному ведению войны составляет один из важнейших образовательных и воспитательных моментов человечества на всех этапах культурного развития и останется таковым, по-видимому, впредь» *. (* Е. Gartmann, Phanomenologie..., S. 670).
Даже экономическая нищета и возникающие вследствие этого войны рассматриваются им с точки зрения высокого этического духа как ступень, служащая достижению более высокой цели. Страдания наемных рабов, во сто крат большие страданий древних рабов, необходимы на пути культурного развития. Вызванная этим состоянием борьба пробуждает новые силы и оказывает большое воспитательное воздействие. Процесс создания культуры требует наличия привилегированного меньшинства как носителя ее идей. Благотворительность и филантропия должны использоваться весьма умеренно. Не следует уничтожать в мире нужду, ибо она служит стимулом деятельности.
Культурный процесс не исключает того положения, что более высокая в культурном отношении раса покорит весь мир. Эта раса должна размножаться как можно интенсивнее. Для того чтобы побудить женщин этой расы к активному выполнению выпадающей на их долю задачи, необходимо несколько поднять их духовный уровень. Этого можно достигнуть путем внушения им высокого чувства патриотизма и национального долга, пробуждения у них чувства исторической ответственности и привлечения их на сторону фанатических защитников принципа культурного развития. «Для этой цели необходимо у женщин положить в основу школьного преподавания в старших классах историю культуры» *.(* Е. Gartmann, Phanomenologie..., S. 700).
Задача состоит, следовательно, в том, чтобы стремиться к дальнейшему совершенствованию расового типа и достичь таким образом той ступени культуры, на которой «мировой дух интенсивно осознает сам себя».
В своей философии истории и натурфилософии Гартман придерживается, следовательно, принципа надэтического мировоззрения, то есть того мировоззрения, за которое пили на брудершафт Гегель и Ницше, увенчивая лавровым венком принципы относительности и антигуманности биологически-социологической этики.
Гартман, однако, не смог убедительно показать, как и когда надэтическая этика возвышенного жизне- и мироутверждения переходит в высшую этику миро- и жизнеотрицания и каким образом должна быть построена эта высшая этика, в которой человек выполняет роль избавителя абсолютного духа. Об этом достаточно красноречиво свидетельствуют, одновременно подтверждая неестественность его попыток, те туманные модуляции понятий, к которым он прибегает в последних главах своей книги. Явно бессмысленно пытаться строить цельное мировоззрение, приставив к туловищу Гегеля голову Шопенгауэра. Принявшись за это, Гартман заранее обрек на провал свой замысел обоснования естественным путем этического мировоззрения с помощью возвышенного жизнеутверждения.
Эдуард Гартман явно предпочитает занятиям этикой разработку истории этики. Вместо того чтобы подарить миру самую этическую этику, он осчастливил его открытием принципа имманентного прогресса в истории этики и помог таким образом окончательно ввести в заблуждение эпоху, прозябавшую в плену ложного оптимизма, лишенного духовности и нравственности.
Из истории этики ничего нельзя почерпнуть, кроме ясного представления о проблеме этики. Тот же, кто открывает в ней принципы автоматически протекающего нравственного прогресса человечества, извращает факты в угоду своей жалкой конструкции истории.
Анри Бергсон (1859-1941) полностью отказывается от попытки объединить натурфилософию и этику *. (* Н. В е г g s о n, Sur les donnees immediates de la conscience (1888); Matiere et memoire. Essai sur la relation du corps et de l'esprit (1896); L'evolution creatrice (1907) [русск. пер.-Собр. соч., т. 1-5, Спб» 1913-1914].).
Старания Хаустона Стюарта. Чемберлена (1855–1927) и Германа Кейзерлинга (1880-1946) в этой области абсолютно безуспешны *. (*Н. S h. Chamberlain, Die Grundlagen des neunzehnten Jahrhunderts (1899); Immanuel Kant (1905); Goethe (1912). 2H. Keyserling, Das Gefuege der Welt (1906); Das Reise-tagebuch eines Philosophen (2 тома, 1919); Philosophie als Kunst (1920).
В своей философии природы Бергсон не исходит из роли субъекта-наблюдателя. Он мастерски анализирует сущность процесса познания. Его исследование о возникновении представления о времени и связанных с этим процессов, происходящих в сознании, создает живую картину этого сложного взаимодействия. Рассуждения Бергсона весьма поучительны также и в том отношении, что он не удовлетворяется поверхностной констатацией фактов - наоборот, он показывает, что истинное знание бытия приходит через своего рода интуицию. Философствовать означает ощущать наше сознание как эманацию господствующего в мире творческого начала. Итак, натурфилософия Бергсона внутренне родственна философии Фулье.
Разница заключается в том, что Бергсон в отличие от Фулье не стремится вывести миро- и жизневоззрение из натурфилософии. Он ограничивается тем, что рассматривает его с точки зрения проблем гносеологии. Бергсон даже не приступает к анализу нравственного сознания, проходят долгие годы, но он так и не осуществляет своего намерения и не разрабатывает этики на натурфилософской основе. Он довольствовался тем, что постоянно развивал новые варианты своих теорий о внутреннем познании действительности и, видимо, не понял того, что любое углубление познания мира приобретает действительное значение только тогда, когда оно помогает человеку постичь свое назначение в жизни. Он хочет, чтобы волны событий миновали человека, как будто человек обитает на острове, а не плывет по океану действительности.
Во время войны кинотеатры Германии были переполнены. Люди шли в кино, чтоб забыть про голод. Философия Бергсона весьма живо воспроизводит на экране мир, который Кант изобразил на неподвижном полотне. Но он не утолил этим голод, который испытывало его время. Он не смог предложить такого мировоззрения, которое неотъемлемо включало бы в себя и жизневоззрение. Налет квиетизма, скепсиса лежит на его философии.
Чемберлен пытается построить натурфилософию, которая одновременно была бы и нравственным мировоззрением. Его труд «Иммануил Кант» (1905), посвященный, собственно, изучению ряда философских проблем и попыткам их решения в истории философии, призывает объединить натурфилософию Гете, рассматривающую само становление как вечное бытие, с учением Канта о сущности долга. Это необходимо сделать, по его мнению, потому, что только таким путем можно достичь действительной культуры. Но он был не в состоянии осуществить это свое намерение.
Используя философию Чемберлена в качестве отправного пункта, Кейзерлинг строит планы выхода за рамки философии Бергсона. Он намерен ясно познать не только сам мир, но и жизнь и процессы, происходящие в мире. Но с той башни, на которую он взбирается, видно только ниву мудрости. Нива же этики исчезает для него в туманной дымке. Высочайшая идея, говорит Кейзерлинг в конце своей книги «Строение мира», есть идея истины. Человек хочет познавать, потому что «познание - независимо от того, служит ли оно непосредственно целям жизни или нет, - само по себе есть целесообразная реакция на внешний мир». В процессе истинного познания человеческий дух вступает во взаимодействие с универсумом. Жизнь сама в себе уже заключает целесообразность.
Кейзерлинг считает нормальным, когда мировоззрение великих людей возвышается над обычным моральным уровнем. Нельзя упрекать Леонардо да Винчи в том, что он так же охотно служил французскому королю, который изгнал Сфорца - его благодетелей, как и этим последним. «Всякий великий человек - законченный эгоист». Для того, кто постиг живую жизнь во всей ее широте и глубине и вступил во взаимоотношения со вселенной, интересы рода человеческого представляют собой частности, которые не могут привлекать его внимание. В предисловии ко второму изданию своего «Строения мира» (1920) Кейзерлинг сознается, что не нашел никакого решения этической проблемы. В своей книге «Философия как искусство» (1920) он объявляет самой благородной задачей эпохи задачу «создать тип мудреца, воспитать его и обеспечить ему необходимое уважение и поле деятельности».
Мудрец - это человек, способный постичь истину, человек, в котором звучат все струны жизни и который вырабатывает в себе из всех издаваемых ими звуков свой самобытный тон. Он не обязан дать миру пригодное для всех мировоззрение. Более того, мудрец сам не имеет какого-либо раз навсегда определенного мировоззрения - его мировоззрение все время изменяется. Неизменно для него лишь то, что он смотрит на свою жизнь как на некоторую цельность и на живое взаимодействие с универсумом и в этом процессе остается самим собой. Таким образом, последним словом этого философствования о мире и жизни является истинное и благородное жизнеутверждение... Тем самым натурфилософия подтверждает, что она не может создать этику.
У философов меньшего масштаба натурфилософия пребывает еще во власти самообмана. Обычный натурфилософский монизм, величие которого состоит в том, что он является выражением элементарного стремления к истине в эпоху, жаждущую этой истины, продолжает еще надеяться, что способен каким-то образом создать этику на основе своего понимания сущности жизни, развития жизни от низшего к высшему, на основе внутренней связи индивидуальной жизни с жизнью универсума. Характерно, однако, что представители подобного монизма в своих поисках этики идут различными путями. Во взглядах на этику обычной естественнонаучной натурфилософии господствуют удивительная беспомощность и беспорядочность. Многие ее представители пытаются использовать понимание нравственного как единения с универсумом, которое мы находим у стоиков или у Спинозы. Некоторые из них испытывают влияние Ницше и полагают, что истинная этика есть высшее, аристократическое жизнеутверждение, не имеющее ничего общего с требованиями «демократической» социальной этики *. (* См., например: О. В г a u n, Monismus und Ethik, в сб.: «Der Monismus, dargestellt in Beitragen seiner Vertreter», 1. Bd., 1908. Убожество этой этики становится очевидным сразу, как только автор начинает излагать ее содержание.)
Другие же, подобно И. Унольду в книге «Монизм и его идеалы» (1908), пытаются объединить натурфилософию и этику, считая, что социально целесообразная деятельность людей является конечным результатом развития органического мира. Встречаются также и естественнонаучные натурфилософы, которые удовлетворяются тем, что компилируют всеобщую этику из того, что обычно считается моралью, и затем пытаются представить ее как продукт натурфилософии. В книге Эрнста Геккеля (1834-1919) «Мировые загадки» (1899) подобная этика пристроена в виде кухни к дворцу натурфилософии. Фундаментальный принцип монистического учения о нравственности изложен в ней как равноправие эгоизма с альтруизмом, как их равновесие. Оба являются естественными законами. Эгоизм служит целям самосохранения индивида, альтруизм - рода. Этот «золотой нравственный закон» предлагается считать равноценным тому, который был высказан Иисусом и другими моралистами до него в форме требования - возлюби ближнего, как самого себя. Разбавленный водой Спенсер подается под маркой христианства.
Неумолимое развитие мышления приводит к тому, что философия на рубеже XIX и XX столетий или продолжает разрабатывать надэтическое мировоззрение, или находит себе прибежище в этических руинах. Великая немецкая спекулятивная философия начала XIX столетия является прелюдией к ее финалу. В то время этическое мировоззрение утверждается в спекулятивной натурфилософии. При этом оно, как это произошло у Гегеля, становится надэтическим. Позднее этика полагает, что она может обосновать себя «естественнонаучно» через психологию, биологию и социологию. Но по мере того как она это делает, ее усердие ослабевает. Позже, когда в результате развития естественных наук и в результате внутренних перемен в философии натурфилософия, оформляющаяся в полном согласии с научным наблюдением природы, становится единственно возможной философией, этика вновь пытается обосновать себя в рамках натурфилософии, обнимающей собой мир в целом. Однако натурфилософия в состоянии объяснить смысл жизни как развитие и совершенствование жизни лишь частично. Поэтому этика должна искать пути объяснения совершенствования жизни как чего-то совершающегося в рамках этических идей. К этой цели стремится современная философия, идя самыми различными путями, однако она никогда не достигает ее.
Пытаясь обрести основу в натурфилософии, с тем чтобы создать властно требуемое временем убедительное этическое мировоззрение, этика так или иначе оказывается на краю гибели. Если же она действительно стремится каким-то образом предстать как естественное развитие жизни, то ее характер изменяется и она фактически перестает быть этикой. В другом варианте она вообще исчезает - так было у Кейзерлинга, у которого этика уступила место надэтическому мировоззрению, так было у Бергсона, у которого этика не беспокоила натурфилософию никакими нравственными проблемами.
Таким образом, солнце этики нашего поколения заволокло тяжелыми тучами. Черной тучей надвинулась натурфилософия. Надэтическая и неэтическая философия заполонила наш разум, подобно потоку воды, с шумом заливающему поля и луга. Эта философия причиняет страшные разрушения там, где не представляют подлинных размеров катастрофы, чувствуя лишь, что дух времени отменяет все нравственные нормы.
Повсюду вырастают учения о культуре, полностью отрицающие этику. Совершенно непонятным образом общество начинает благосклонно относиться к теориям, провозглашающим относительность всех этических норм, и к идеям антигуманности. Оторванная от этического желания, вера в прогресс постепенно выхолащивается. В конце концов она становится только фасадом, за которым скрывается пессимизм.
Пессимизм общества находит свое выражение в том, что требования духовного прогресса общества и человечества не принимаются более всерьез. Мы привыкли к тому, что высокие надежды предыдущих поколений предаются осмеянию. Мы лишились истинного миро- и жизнеутверждения, проникающего в глубины духовной сущности людей. Мы боимся признаться себе в том, что уже многие десятилетия наши души разъедает ржавчина пессимизма. Беспомощно наблюдаем мы крушение материальной и духовной культуры, лишенные этических идеалов прогресса и отданные во власть текущих событий.
Новое время сделало такой большой вклад в развитие культуры только благодаря вере в оптимистически-этическое мировоззрение. Но мышление не способно было обосновать это мировоззрение как составляющее суть вещей, и в итоге мы, сознательно или бессознательно, пришли к состоянию полного отсутствия мировоззрения, к состоянию пессимизма, отсутствия самых элементарных этических убеждений и очутились на краю гибели.
Однако оптимистически-этическое мировоззрение столь же далеко от объявления о своем банкротстве, как далеки от объявления финансового банкротства нынешние разрушенные государства Европы. Но как во втором случае фактически банкротство обнаруживается в том, что бумажные деньги теряют свою ценность, так и в случае с этикой банкротство дает о себе знать в том, что истинные и глубокие идеалы культуры теряют постепенно свою власть над людьми.
Величие европейской философии в том, что она стремилась создать оптимистически-этическое мировоззрение, слабость же ее в том, что она всегда торопилась найти для него обоснование, не пытаясь уяснить себе сначала трудности подобного обоснования. Задача нашего поколения - продолжить углубленные поиски истинного и полноценного мировоззрения и положить конец прозябанию человечества, лишенного мировоззрения.
Наше время бессмысленно бьется, как упавшая лошадь, запутавшаяся в постромках. Оно стремится решить трудные проблемы, с которыми встретилось, с помощью чрезвычайных мер и новой организации. Упавшая лошадь может подняться на ноги только тогда, когда с нее снимут всю сбрую и дадут выпрямить голову. Наш мир поднимется на ноги, когда поймет, что его выздоровление зависит не от каких-либо мероприятий, а от новых идей.
Но путь к новым убеждениям людям укажет только истинное и полноценное мировоззрение. Единственным полноценным мировоззрением является оптимистически-этическое мировоззрение. Его возрождение зависит от нас. Сможем ли мы доказать его истинность?
Все значение этой проблемы подтверждается историей борьбы мыслителей, которые на протяжении столетий пытались доказать необходимость оптимистически-этического мировоззрения, но вновь и вновь подпадали под власть недолговечных иллюзий, считая, что им удалось это сделать. Мы теперь можем отдать себе отчет в том, почему те или другие, казавшиеся перспективными, попытки оканчивались и не могли не окончиться неудачей. Поняв это, мы будем застрахованы от заблуждений и неудач при поисках единственно правильного пути.
Общим итогом прежних поисков является признание того, что оптимистически-этическое толкование мира, с помощью которого намеревались обосновать оптимистически-этическое мировоззрение, неосуществимо. А казалось бы, что может быть логичнее и естественнее подобного согласного звучания смысла жизни и смысла бытия! Так заманчиво объяснить собственное существование ссылкой на сущность и значение мира! Дорога, по которой мы так просто взбираемся на гребень предгорья, кажется нам ведущей к вершинам познания - и, только поднявшись выше, мы видим, что она обрывается перед пропастью.
Мысль о том, что смысл человеческой жизни может быть постигнут только в рамках смысла всего мира, представляется настолько очевидной, что даже постоянные неудачи при попытках ее обоснования не в силах поколебать веру в нее. В таких случаях полагают лишь, что неверно взялись за дело. Поддавшись влиянию теории познания, мы пытаемся преуменьшить реальность мира, чтобы потом легче было с ним расправиться. У Канта, в спекулятивной философии и у некоторых представителей «спиритуалистической» популярной философии, имеющей хождение вплоть до настоящего времени, сохраняется надежда достичь цели путем комбинации гносеологического и этического идеализма. Поэтому философия, изложенная в академических учебниках, энергично выступает против непосредственного мышления, которое намерено создать мировоззрение, не будучи при этом крещенным Кантом пламенем огня и святым духом. Но и это предприятие тщетно. Изощренные и хитроумные попытки оптимистически-этического толкования мира столь же безуспешны, сколь и самые наивные. То, что наше мышление пытается выдать за познание, на деле оказывается всего лишь неоправданной интерпретацией мира.
Однако против такого обвинения мышление борется с мужеством отчаяния, так как оно боится оказаться беспомощным перед проблемой жизни. Какой же смысл мы должны будем придать человеческой жизни, если мы заранее откажемся от познания смысла мира?! Но мышлению не остается ничего иного, как примириться с фактами.
Бесперспективность попытки вывести смысл жизни из смысла бытия определяется прежде всего тем, что в мировом процессе не обнаруживается той целесообразности, которая могла бы подчинить себе деятельность человека и человечества. На одной из самых маленьких планет одного из миллионов созвездий на протяжении короткого отрезка времени живут человеческие существа. Сколько еще они будут жить? То или иное повышение или понижение температуры Земли, колебание оси созвездия, поднятие уровня моря или изменение состава атмосферы может послужить причиной гибели человечества. Может случиться, что и сама Земля, подобно целым космическим мирам, погибнет в результате какой-либо катастрофы во Вселенной. Мы не знаем, что человек означает для Земли. Насколько же тщетными перед лицом универсума оказываются наши попытки придать смысл бесконечному миру, смысл, исходящий от человека и направленный только на объяснение его жизни!
Дело не только в этой колоссальной диспропорции масштабов универсума и человека. Конечно, уже одно это свидетельствует о невозможности логически оправданного включения целей человечества в универсум. Однако такая попытка обречена на провал еще и потому, что нам не удалось открыть всеобщей целесообразности мирового процесса. Все, что мы обнаруживаем целесообразного в мире, оказывается лишь изолированной целесообразностью.
При воспроизведении и поддержании определенной формы жизни природа действует удивительно целесообразно. Но из этого обстоятельства никак нельзя сделать вывод о том, что природа способна соединить все эти отдельные цели во всеобщую целесообразность. Природа не пытается объединить отдельные жизни во всеобщей жизни. Она представляет собой удивительно творческую и одновременно бессмысленно разрушительную силу. Мы беспомощны перед ней. Осмысленное в бессмысленном и бессмысленное в осмысленном - вот сущность универсума.
Европейская философия пыталась игнорировать эти элементарные истины. Больше она этого делать не может. Бесполезно даже пытаться продолжать это делать. факты сами сделали свой вывод. Оптимистически-этическое мировоззрение господствует еще как догма, но люди не имеют больше морали миро- и жизнеутверждения, которую можно было бы вывести из этого мировоззрения. Люди охвачены чувством беспомощности и пессимизма, хотя они и не признаются в этом самим себе. Нам не остается ничего другого, как сознаться в нашем непонимании мира: он для нас сплошная загадка. Наше познание разъедает скепсис.
И если до сих пор мышление пыталось как-то связать мировоззрение и жизневоззрение, то сейчас мы охвачены скептическим пониманием жизни. Действительно ли мировоззрение тянет на буксире жизневоззрение, и, погибая, должно ли оно увлечь за собой на дно также и жизневоззрение? Не приказывают ли обстоятельства разрубить буксирный трос и попытаться заставить жизневоззрение идти самостоятельным ходом?
Этот маневр не так уж неожидан, как кажется. Когда философы полагали, что выводят жизневоззрение из мировоззрения, они не замечали, что в действительности их отношение было обратным, поскольку мировоззрение они строили по образцу жизневоззрения. То, что они выдавали за философию мира, на самом деле было интерпретацией мира через жизневоззрение.
Поскольку жизневоззрение европейского мышления было оптимистически-этическим, то и мировоззрению, вопреки фактам, был придан такой же характер. Воля мыслителей бессознательно насиловала познание. Жизневоззрение выступало в роли суфлера, мировоззрение - в роли актера. Следовательно, утверждение о том, что жизневоззрение происходит из мировоззрения, было фикцией.
У Канта это бессознательное насилие над познанием проводится уже методически. Его учение о «постулатах практического разума» означает не что иное, как предоставление воле решающего слова в последних показаниях мировоззрения. Кант проделывает это так ловко, что создается впечатление, будто воля не навязывает познанию своей власти, а оно само добровольно признает ее и принимает со всеми подобающими парламентскими атрибутами. Он поступает так, как будто призван теоретическим разумом, чтобы придать возможным в себе истинам действительности логически необходимую истинность. У Фихте воля диктует познанию свое мировоззрение, не прибегая при этом ни к какому дипломатическому искусству.
С середины XIX столетия в естественных науках возникает направление, которое вообще уже не требует, чтобы мировоззрение сообразовывалось с научно установленными фактами. Ценные идеи традиционного мировоззрения должны оставаться в силе, даже если они и не соответствуют данным познания мира. С момента, когда Дюбуа-Реймон (1818-1896) опубликовал свои лекции «О границах познания природы» (1872), представители естественных наук начинают считать хорошим тоном признавать себя некомпетентными в вопросах мировоззрения. Постепенно возникает модное учение о двоякой истине. Наиболее яркое выражение это направление находит в «Союзе Кеплера», основанном в 1907 году представителями естественных наук. Они заходят так далеко, что объявляют приемлемыми даже некоторые мировоззренческие положения в формулировках церковных авторитетов. Это новое учение о двоякой истине получило свое философское обоснование в теории «суждений ценности». Альбрехт Ричлъ (1822-1889) и его последователи пытались доказать правомерность религиозного мировоззрения наряду с естественнонаучным. Следует заметить, что любая религия, стремящаяся сохранить свой философский ореол, прибегает к подобного рода приемам. В философии прагматизма Уильяма Джемса (1842-1910) полунаивно, полуцинично признается, что воля сама создает постулаты мировоззрения. Нельзя не признать тот факт - а после Канта это признавалось в самых различных вариантах, - что многие положения мировоззрения берут свое начало в воле, сформированной под влиянием определенных убеждений. Разрушение чувства истинности, производимое теперь не по наивности, а полусознательно путем искусной интерпретации мира, играет роковую роль в мышлении нашего времени.
Но зачем же продолжать творить эту несправедливость и держать познание в подчинении у воли с помощью темных сил тайной полиции? Мировоззрения, рожденные в такой ситуации, как правило, являют собой жалкое зрелище. Волю и познание надо поставить в честные отношения друг к другу.
В том, что раньше называли мировоззрением, объединены два воззрения - на мир и на жизнь. До тех пор пока можно было питать иллюзии относительно того, что оба эти воззрения живут в гармонии и дополняют друг друга, не было никаких поводов возражать против такого союза. Но теперь, когда уже нельзя больше скрыть их несовместимость, необходимо отказаться от всеобщего понятия мировоззрения, органически включающего в себя жизневоззрение. Мы не можем теперь наивно полагать, что жизневоззрение порождается воззрением на мир. Мы не можем больше втайне возводить жизневоззрение в мировоззрение. Мы переживаем поворотный момент в мышлении. Наступило время суровой критики, которая должна освободить нас от прежней наивности и недобросовестности. Мы должны решиться предоставить жизневоззрению и воззрению на мир свободу и затем начать откровенную полемику между ними. Мы должны признать, что с жизневоззрением, состоящим из убеждений, рожденных пашей волей к жизни, но не подтвержденных данными познания мира, мы выходим за границы того, что образует наше мировоззрение.
Этот отказ от мировоззрения в старом смысле, то есть от единого, замкнутого в себе мировоззрения, вызывает болезненную реакцию нашего мышления. Мы оказываемся в состоянии раздвоенности, против которого постоянно внутренне восстаем. Но мы должны довериться фактам. Наша воля к жизни поставила перед собой невыполнимую задачу, и она не смогла вновь обрести себя в своих здоровых убеждениях и в многообразной воле к жизни, как она проявляется в мире. Мы надеялись создать себе жизневоззрение из фактов познания мира. Но нам суждено жить убеждениями, которые рождаются из внутренней необходимости.
В старом рационализме разум пытался обосновать мир. В новом он поставил себе цель объяснить волю к жизни, заложенную в нас. Таким образом, мы вновь возвращаемся к элементарной философии, которая занимается вопросами миро- и жизневоззрения, непосредственно интересующими человека, и которая пытается объяснить и поддержать жизнеспособность рождающихся у нас идей. Мы хотим вновь обрести силу для этического миро- и жизнеутверждения в жизневоззрении, опирающемся на самое себя и откровенно полемизирующем с познанием мира.
Мы должны решить две задачи: во-первых, перейти от наивного миро- и жизнеутверждения к глубоко осознанному и, во-вторых, от этических побуждений перейти к созданию логически стройной этики.
Углубленное миро- и жизнеутверждение состоит в том, что мы обладаем волей сохранять жизнь и все существующее, если оно каким-либо образом подвластно нам, и рассматривать жизнь как высшую ценность. Оно требует от нас признания идеалов материального и духовного совершенствования людей, общества и человечества и постоянного руководствования ими в своей деятельности и стремлениях. Оно не разрешает нам ограничиваться в своих действиях только самим собой, но требует от нас, чтобы мы проявляли живой и деятельный интерес ко всему, что совершается вокруг нас. Всегда и везде проявлять беспокойный интерес к миру и не искать покоя в самоуглублении - вот к чему обязывает нас глубочайшее миро- и жизнеутверждение.
Мы начинаем свой жизненный путь преисполненные непосредственного миро- и жизнеутверждения. Воля к жизни, заложенная в нас, дает это нам как нечто само собой разумеющееся. Но когда пробуждается сознание, то всплывают вопросы, превращающие все, ранее бывшее само собой разумеющимся, в проблемы. В чем смысл твоей жизни? Что тебе надо в мире? Возникающая при этом полемика между познанием и волей к жизни обрушивает на человека множество противоречивых фактов. Факты говорят о том, что жизнь манит нас тысячью ожиданий, из которых почти ни одно не исполняется. А исполненное желание чаще всего приносит разочарование, ибо только ожидаемая радость есть истинная радость; в исполненном желании скрывается уже нежелание.
Беспокойство, разочарование и страдания - вот наша участь в том коротком отрезке времени, который лежит между нашим рождением и смертью. Дух пребывает в беспощадной зависимости от тела. Наша жизнь находится во власти бессмысленных событий и может быть уничтожена в любой момент. Воля к жизни дает мне стимул к действию. Но деятельность моя подобна действиям того, кто пашет море плугом и сеет семена в борозды волн. Чего достигли те, кто действовал до меня? Какое значение имело то, к чему они стремились, для бесконечного мира? Обманом воля к жизни стремятся склонить меня к тому, чтобы я продолжал влачить свою жизнь и давать жизнь новым существам, которым уготована та же жалкая участь, что и мне, и таким образом способствовать этой вечной игре.
Мысли, на которые наталкивается воля к жизни, когда она начинает размышлять, имеют крайне пессимистический характер. Не случайно, что все религиозные учения, за исключением китайского, были в большей или меньшей степени пессимистическими и никогда не обольщали человека обещанием счастья в земной жизни.
Кто в силах остановить нас и не дать воспользоваться свободой, чтобы покончить с жизнью? Каждому мыслящему человеку знакомы эти мысли. Они захватывают нас еще сильнее, когда мы думаем о том, что все люди ломают голову над загадками бытия, хотя и не всегда говорят об этом.
Что же заставляет нас, находящихся в здравом рассудке, отвергать мысль о том, чтобы покончить с жизнью? Инстинктивное противодействие этому акту. Воля к жизни сильнее, чем пессимистическое убеждение. Инстинктивное благоговение перед жизнью подавляет все другое, ибо мы суть воля к жизни...
Даже наиболее последовательное пессимистическое мировоззрение брахманизма делает уступку воле к жизни, одобряя добровольную смерть только тогда, когда человек уже прожил значительную часть своей жизни. Будда идет еще дальше. Он осуждает насильственный уход из жизни и требует, чтобы сначала умерла в человеке его воля к жизни.
Таким образом, всякий пессимизм непоследователен. Он не распахивает двери свободе, а делает уступки фактам жизни. Пессимистическая индийская философия пыталась при этом сделать меньше всего уступок и поддерживала неосуществимую фикцию чистой жизни, отрешенной от всего того, что происходит в мире. В европейской философии, где расхождение между волей к жизни и пессимистическими воззрениями несколько приглушено и затуманено потому, что официальная мораль пронизана оптимистическими идеями, эти уступки еще больше. Возникает бездумная воля к жизни, которая заставляет Человека брать как можно больше счастья от жизни, не осознавая при этом, зачем оно ему, собственно, нужно.
Причем совершенно не важно, в какой степени сохраняется мораль миро- и жизнеутверждения. Там, где люди не вырабатывают глубокой морали миро- и жизнеутверждения, существует менее глубокая, но не менее жизнеспособная и истинная воля к жизни.
Обычно мышление отнимает у воли к жизни силу непосредственности, цельности, но не дает взамен никакой другой идеи, в которой она могла бы почерпнуть новые, свежие силы. Такая воля сохраняет еще жизненную энергию, но уже не способна преодолеть пессимизм. Родник превращается в болото.
Это и есть чувство, определяющее жизнь человека, хотя он и не признается себе в этом. Люди скудно питаются этим жалким счастьем и теми тщеславными идеями, которые они получили при рождении. Они бредут по дороге жизни, поддерживаемые сознанием навязанного им элементарного долга.
Иногда их воля к жизни испытывает состояние опьянения. Сияние весеннего солнца, цветущие деревья, бегущие облака, колышущиеся поля - все это возбуждает их. Многообразная воля к жизни, обнаруживающаяся в этих прекрасных картинах, увлекает и людей. Охваченные ликованием, они хотят слиться с этой колоссальной симфонией, которую слышат вокруг. Мир кажется им в этот момент прекрасным...
Но опьянение проходит. Теперь этот шум, который раньше казался им музыкой, звучит как диссонанс. Красота природы омрачается страданиями, которые они наблюдают повсюду. Они вновь начинают понимать, что находятся в положении людей, потерпевших кораблекрушение, гонимых ветром по бескрайнему морю. Волны то швыряют их лодку в пучину, то выбрасывают на гребень волны, и они видят то солнце, то черные тучи.
Они пытаются теперь убедить себя, что в том направлении, куда их гонят ветры, лежит земля. Воля к жизни ослепляет их сознание, принуждая его создавать такую картину мира, которая отвечает ее надеждам. Воля заставляет сознание начертить карту, которая подтверждала бы надежду людей увидеть землю. Тогда они вновь принимаются усиленно грести, пока не опускают от усталости руки и не разочаровываются в морском мираже...
Такой путь совершает воля к жизни, лишенная идеи. Так что же остается делать воле к жизни: бездумно плыть дальше или погибнуть в пучине безвыходного пессимизма? Нет. Конечно, воля к жизни плывет по бескрайнему морю. Но она должна поднять паруса и взять твердый курс.
В роли потерпевшего кораблекрушение выступает воля к жизни, стремящаяся познать мир; в роли смелого морехода - воля к жизни, стремящаяся познать самое себя. Воля к жизни не обречена влачить жалкое существование в тех условиях, которые создает ей плохое, остающееся неудовлетворительным знание мира. Она может питаться жизненными соками, которые находятся в ней самой. Познание, которое я приобретаю благодаря своей воле к жизни, богаче, чем познание, добываемое мною путем наблюдений над миром. В моей воле к жизни таятся такие ценности, она побуждает меня к такому отношению к миру и к жизни, которые не находят себе оправдания в мышлении о мире и бытии. Зачем же тогда заставлять волю к жизни познавать мир или поступать еще более бессмысленно - возводить познание мира на уровень воли к жизни? Будет правильно и понятно, если мы станем рассматривать идеи, заложенные в воле к жизни, как высшее и самое авторитетное познание.
Мое знание о мире есть знание внешнее, а потому всегда несовершенное. Знание же, полученное моей волей к жизни, непосредственно определяется сокровенными стимулами жизни, такой, какова она есть.
Высшим знанием, следовательно, является знание о том, что я должен доверять моей воле к жизни. Это дает мне в руки компас для плавания, которое я должен совершить ночью и без карты. Поэтому стремление прожить жизнь правильно, возвышенно и благородно является естественным. Всякое принижение воли к жизни - это заблуждение или явление патологическое.
Сущностью воли к жизни является ее стремление прожить жизнь. В ней заключена внутренняя сила, заставляющая ее осуществить свою цель как можно совершеннее. В цветущем дереве, в изумительных формах медузы, в стеблях травы, в кристаллах - повсюду она стремится достичь присущего ей совершенства. Во всем, что существует, действует сила, стремящаяся к идеалу. В нас, существах свободных, мыслящих и способных к целесообразной деятельности, стремление к совершенству развито настолько сильно, что мы испытываем неудержимое желание достичь высшей материальной и духовной ценности в нас самих и во всем подвластном нам бытии.
Мы не знаем, каким образом возникло в нас это стремление. Но оно дано нам вместе с жизнью. Мы должны следовать этому стремлению, если хотим оставаться верными таинственной воле к жизни, заложенной в нас.
Когда же воля к жизни переживает кризис, пытаясь осмыслить непосредственно данную ей идею миро- и жизнеутверждения, то мышление должно помочь ей, заставив ее продумать все идеи, заложенные в ней, и подчиниться им. Решающим фактором для судьбы нашего бытия является то, что воля к жизни становится в нас истинной для себя самой и остается навсегда таковой, что она не обедняется, а, наоборот, развивается в совершенную жизненность.
Когда воля к жизни ясно осознает себя, то она одновременно поймет, что может положиться только на себя. Ее задача - стать независимой от мира. Познание мира может ей подсказать, что ее стремление поднять собственную жизнь и все подвластное ей живое на высшую ступень в масштабах всего мирового процесса по меньшей мере проблематично. Она в этом не обманывается. Ее миро- и жизнеутверждение заключает свой смысл в себе самом. Оно порождается внутренней необходимостью и довольствуется этим. Только через призму этой идеи мое существование приобщается к целям таинственной, универсальной воли к жизни, обнаружением которой я являюсь. В углубленном миро- и жизнеутверждении я испытываю благоговение перед жизнью. Сознательно и по своей воле я отдаюсь бытию. Я начинаю служить идеалам, которые пробуждаются во мне, становлюсь силой, подобной той, которая так загадочно действует в природе. Таким путем я придаю внутренний смысл своему существованию.
Благоговение перед жизнью вызвано влиянием бесконечной, неисчерпаемой, все увлекающей воли, на которой держится все сущее. Она поднимает нас над всяким познанием вещей и уподобляет нас дереву, не боящемуся никакой засухи, так как оно посажено у ручья. Всякое жизнелюбивое смирение берет начало в этом благоговении перед жизнью и в его наполненности идеалами. В благоговении перед жизнью кроется и смиренность в самом элементарном и самом глубоком смысле, не отягощенном еще познанием мира. Чувство светлого всеприятия рождается только внутренней необходимостью и поэтому не спрашивает о конце.
Но и воля к жизни, ставшая сознательной и пришедшая к глубокому миро- и жизнеутверждению, также стремится к счастью и добивается успеха, ибо воля к жизни есть воля к осуществлению идеалов. Однако она не живет только этим счастьем и успехами. Если ей выпадает счастье, то она рада этому и благодарно принимает его. Но она полна решимости действовать и тогда, когда ей отказывают в счастье и успехе. В этом случае она подобна тому пахарю, который сеет, не рассчитывая собрать урожай. Воля к жизни - не пламя, которое постоянно нуждается в топливе благоприятных событий. Она горит чистым светом и тогда, когда использует лишь свои внутренние ресурсы. Даже когда события обрекают ее на страдания, она не перестает быть деятельной волей. В глубоком благоговении перед жизнью воля к жизни придает ценность нашему существованию даже тогда, когда, согласно обычным представлениям, оно утратило уже всякий смысл, ибо и в этом существовании она переживает свою свободу от мира. Мир и спокойствие излучает тогда человек и приобщает других людей к таинству, заключающемуся в том, что все мы в своих действиях и страданиях должны сохранять свободу для того, чтобы правильно прожить жизнь.
Истинное смирение не означает усталость, а скорее тихий триумф, который празднует воля к жизни, испытывающая тяжелое давление жизненных обстоятельств. Такое смирение расцветает только на почве глубокого миро- и жизнеутверждения.
Итак, наша жизнь есть вечная полемика нашей воли к жизни с миром, полемика, в которой мы постоянно отстаиваем тезис о том, что никогда не согласимся на принижение воли к жизни. Никогда не кончится в нас борьба между оптимизмом и пессимизмом. Мы все время идем по краю пропасти пессимизма. Если то, что мы переживаем в нашей собственной жизни или в истории человечества, угнетающе действует на нашу волю к жизни и лишает нас чувства бодрости, мы можем потерять опору и вместе с оторвавшимся камнем скатиться в пропасть. Но зная, что внизу нас ожидает смерть, мы вновь нащупываем надежную тропу...
Пессимизм овладевает нами подобно тому, как коварное блаженство покоя охватывает человека, падающего в изнеможении в снежный сугроб. Не надо ничего ждать, не надо стремиться к тому, к чему призывают нас идеалы осознанной воли к жизни! Исчезает всякое беспокойство там, где мы можем устало отдаться покою!.. Голос познания нежно уговаривает наши желания приспособляться к фактам...
О, этот роковой покой, который убивает людей, человечество, культуру!
И вот когда мы думаем, что загадки, которыми мы окружены, уже не могут больше причинить нам страданий, вновь появляется сфинкс и преподносит еще одну страшную загадку, которая грозит окончательным уничтожением воли к жизни. Но, даже содрогаясь от ужаса перед этой самой необъяснимой загадкой, мы должны уметь отрешиться от нее.
Пессимистическое познание преследует нас до последнего вздоха. Поэтому так важно, чтобы воля к жизни наконец раз и навсегда освободилась от понимания мира и выработала в себе навык самосохранения и убеждение в том, что она должна руководствоваться всегда только тем, что заложено в ней самой. То с отчаянием, то отважно идет воля к жизни своим путем в бесконечном хаосе загадок, выполняя свое сокровенное предназначение и достигая единения с бесконечной волей к жизни.
Мышление, проникающее в сущности вещей, всегда приходит к идее непоколебимого миро- и жизнеутверждения. Теперь следует попытаться разработать этику. А для того чтобы предостеречь себя от всяких случайностей, необходимо из прежних этических учений взять все ценное, что в них имеется.
Чему учит история этики?
Самым общим результатом рассмотрения истории этики является признание того, что этическая мысль всегда стремилась открыть всеобщий основной принцип нравственного.
Основной принцип нравственного должен быть обоснован с логической необходимостью и давать возможность человеку вести непрерывную, живую и конкретную полемику с действительностью.
Выдвинутые ранее основные принципы нравственного абсолютно неудовлетворительны. Это очевидно, потому что они никогда не были доведены до конца без того, чтобы не оказаться в тисках парадоксов или не утратить этический смысл.
Античное мышление понимало нравственное как доставляющее удовольствие с точки зрения разума. Но ему не удалось выработать, исходя из этой точки зрения, этику активного самоотречения. Втиснутое в рамки эгоистически-альтруистических норм, оно закончилось этически окрашенной моралью смирения.
Этическое мышление нового времени было с самого начала социально-утилитаристским. Для него было само собой разумеющимся, что каждый индивид жертвует собой ради других людей и ради общества в целом. Когда же мышление нового времени пытается действительно обосновать и довести до конца эту само собой разумеющуюся этику самоотречения, оно приходит к странным, по существу противоречивым выводам. То вдруг самоотречение оказывается у него утонченным эгоизмом, то оборачивается чем-то навязанным индивиду силой или воспитанным в нем обществом; то, как у Бентама, из идей, господствующих в обществе, становится его убеждениями; то преподносится как инстинкт, которому человек повинуется.
Первый вариант неосуществим, второй, третий и четвертый - неудовлетворительны, так как привносят этику в человека извне. Последний вариант заводит в тупик. Если самоотречение есть действительно инстинкт, то тогда надо объяснить, каким образом на него может влиять мышление и каким образом этот инстинкт превращается в разумную, всестороннюю и добровольную деятельность - а только в этом случае он может быть признан как этический принцип. Утилитаризм вообще не видит этой своей внутренней проблемы, не говоря уже о том, чтобы решать ее. Он слишком спешит получить практические результаты. Наконец, он отдает себя во власть биологии и социологии, приобретая форму бурно развивающейся и развиваемой морали стадного животного. Тем самым он ставит себя окончательно ниже уровня действительной этики.
Хотя этика самоотречения исходит из самых элементарных и самых существенных вопросов этики, все же ей не удается достичь более или менее удовлетворительного уровня. Кажется, что она уже близка к пониманию сущности основного принципа нравственного, но она всегда проходит мимо него.
Наряду с этими двумя вариантами этики - этики как стремления к доставляющему удовольствие с точки зрения разума и этики самоотречения ради ближнего и общества - появляется третья этика: этика как стремление к самосовершенствованию. В этой этике слишком много смелого и абстрактного. Она гордо отказывается исходить из общепринятого содержания этического, как это делал утилитаризм, и ставит мышлению противоположную задачу - вывести содержание этики из стремления к самосовершенствованию.
Платон, первый представитель этики самосовершенствования на Западе, и Шопенгауэр хотели решить эту задачу подобно индусам, то есть путем возведения идеи миро- и жизнеотрицания в основной принцип этического. Но из этого ничего не получилось. Доведенная до своего логического завершения, идея миро- и жизнеотрицания не только не создает этику, а, наоборот, ликвидирует ее.
Кант, современный реставратор этики самосовершенствования, выдвинул понятие абсолютного долга, не вложив в него никакого содержания. Тем самым он продемонстрировал свое бессилие и неспособность создать этику, основанную на стремлении человека к самосовершенствованию.
Если этика самосовершенствования действительно намерена обосновать свое содержание, то она должна искать его или в миро- и жизнеотрицании, или в высшем миро- и жизнеутверждении. Первое исключается, значит, остается только второе.
Спиноза интерпретировал высшее миро- и жизнеутверждение как осознанное возвышение в универсуме. Тем самым его попытка создать действительную этику потерпела неудачу, он смог обосновать лишь идею этически окрашенного смирения. Шлейермахер приложил много искусства, чтобы этой этической окраске придать более жизнерадостный тон. Ницше избегал идти по пути морали смирения, но пришел к идее миро- и жизнеутверждения, причем с этическим содержанием только в той степени, в какой она согласуется с идеей стремления к самосовершенствованию. Единственным философом, которому до определенной степени удалось придать принципу самосовершенствования этический смысл в рамках морали миро- и жизнеутверждения, был И.-Г. Фихте. Результат, однако, не представлял особой ценности, так как в качестве предпосылки принималось основанное на недозволенных спекуляциях оптимистически-этическое понимание сущности универсума и отношения к нему человека.
Таким образом, этика самосовершенствования не в состоянии была дать основному принципу нравственного удовлетворительное этическое содержание. Этика же самоотречения не в состоянии была прийти от содержания этики к логически обоснованному основному принципу нравственного.
Попытка античных философов представить этику как мораль доставляющего удовольствие с точки зрения разума для нас не имеет сейчас никакого значения, ибо слишком очевидно, что эта этика совершенно не признает загадки самоотречения и не может ее решить. Итак, речь может, по существу, идти только о двух, причем резко противоположных, вариантах этики - об этике, признающей в качестве своего содержания идею самоотречения и идущей от него к этике самосовершенствования, и об этике, исходящей из идеи самосовершенствования и стремящейся обосновать самоотречение в качестве логически необходимого содержания самосовершенствования.
Можно ли достичь синтеза этих двух вариантов этики? Другими словами - так ли соотносятся друг с другом понятия самоотречения и самосовершенствования, что одно включает в себя другое?
Если до сего времени не было выявлено их внутреннее единство, то не потому ли это произошло, что предыдущий анализ понятий самоотречения и самосовершенствования не был достаточно глубок и широк?
Прежде чем пытаться рассмотреть глубоко и всеобъемлюще понятия самоотречения и самосовершенствования, необходимо еще раз проанализировать, к каким результатам пришли европейские этические школы.
Прежде всего, необходимо признать, что этика ничего полезного не может получить от гносеологии. Преуменьшение реальности чувственного мира принесло ей кажущийся успех. Мышление надеялось подкрепить оптимистически-этическое толкование мира возможностью его спиритуализации. Но потом выяснилось, что этику так же невозможно вывести из этического толкования мира, как невозможно обосновать миро- и жизнеутверждение оптимистической интерпретацией мира. Выяснилось, что в этом загадочном мире этика может обосновать себя только собой. Теперь необходимо раз и навсегда понять бесполезность всех попыток соединить этический и гносеологический идеализм. Этика может оставить в покое пространство и время.
Она испытывает уважение к гносеологическим исследованиям сущности пространства и времени, но интересоваться ими не может. Она признает постоянное стремление духа к познанию, но при этом понимает, что результаты этого познания не могут затронуть существа миро- и жизневоззрения. Ей достаточно знать, что весь чувственный мир есть проявление определенных сил, то есть загадочной и многосторонней воли к жизни. В данном случае этика мыслит спиритуалистически. Материалистической же она остается постольку, поскольку утверждает такую взаимосвязанность явлений и сил, в которой воздействие на явление оказывает влияние на скрытую в этом явлении силу. Без этого обусловленного миром явлений воздействия воли к жизни на волю к жизни этика окажется беспредметной. Но этика при этом оставляет в стороне как неподведомственную ей задачу попытки исследовать, чем объясняется это отношение явлений и сил с точки зрения теории познания и вообще объяснимо ли оно. Как и естественные науки, этика пользуется здесь правом беспристрастности.
В этой связи интересно отметить, что именно у представителей естественнонаучного материализма и встречается энтузиастический этический идеализм, в то время как представители спиритуалистической философии обычно были хладнокровными моралистами.
Из отказа этики от помощи гносеологического идеализма следует, что этика ничего не требует и ничего не ждет от спекулятивной философии. Она заранее отказывается от любого вида этического толкования мира.
Далее, из истории этики видно, что ее нельзя рассматривать просто как продолжение естественного процесса в человеке. В нравственном сознании человека естественный процесс оказывается в противоречии с самим собой. Природа знает только слепое жизнеутверждение. Воля к жизни, обнаруживающая себя в силах природы и в живых существах, стремится утвердить себя. Но в человеке это естественное стремление приходит в противоречие с некоторым другим его таинственным стремлением. Жизнеутверждение пытается вобрать в себя жизнеотрицание, с полным самоотречением служа другим живым существам и стремясь охранить их от невзгод или уничтожения, возможно, даже и путем самопожертвования.
Конечно, самоотречение играет определенную роль не только у людей. В качестве спорадического инстинкта оно проявляется в чувстве половой и родительской любви. В качестве постоянного инстинкта его можно наблюдать у некоторых представителей животного мира (муравьи, пчелы), являющихся несовершенными индивидуальностями ввиду того, что они бесполы. Эти явления содержат уже некоторый намек на скрытое в нравственном человеке переплетение жизнеутверждения и жизнеотрицания. Но они не объясняют его. Там, где обычно проявлялся спорадический инстинкт или инстинкт несовершенных индивидуальностей, и то только в рамках особых условий, требующих солидарности особей, теперь рождается постоянное, осмысленное, добровольное, безграничное чувство, с помощью которого индивиды намерены осуществить высокую идею жизнеутверждения. Как же это происходит?
Мы вновь оказываемся перед проблемой роли, которую играет мышление в становлении этики. Нечто, в зачатке существовавшее в инстинкте, подхватывается, расширяется и доводится до совершенства. Оно поглощает содержание инстинкта и пытается осуществить его новым и последовательным способом.
Каким-то образом мышление играет роль при становлении жизнеутверждения. Оно побуждает волю к жизни призвать и понять жизнеутверждение, проявляющееся я обнаруживающееся во всех формах жизни, как аналогию того жизнеутверждения, которое заложено в ней самой. На основе этого мироутверждения возникает жизнеотрицание в качестве средства для осуществления этого утверждения другой жизни. Этично не всякое жизнеотрицание само по себе, а только то, которое служит миро-утверждению и благодаря ему становится целесообразным.
Этика есть таинственное созвучие трех тонов, в котором жизнеутверждение и мироутверждение звучат как основной тон и квинта. Терцией является жизнеотрицание.
Далее, важно выяснять, что же дали поиски величины интенсивности и распространения этого жизнеотрицания, которое находится на службе мироутверждения. Пытались определить эту величину объективно. Напрасно. Сущность самоотречения заключается в субъективном и безграничном проявлении.
В истории этики всегда господствовал страх перед всем нерегламентируемым. Поэтому без конца предпринимались попытки определить самоотречение в рамках рационального. Но каждый раз это делалось за счет естественности и жизненности этики. Жизнеотрицание остается чем-то иррациональным даже и тогда, когда оно служит целесообразности. Нельзя создать раз и навсегда установленный уровень компенсации между жизнеутверждением и жизнеотрицанием. Их отношения постоянно напряжены. И когда наступает разрядка, это является признаком того, что этика погибает. По своей природе этика есть безграничный энтузиазм. Конечно, этот энтузиазм исходит от мышления. Но логически его не объяснить. Тот, кто предпринимает путешествие в истинную этику, должен помнить, что его может увлечь за собой водоворот иррационального.
С субъективио-энтузиастической сущностью этики связана и невозможность превратить этику нравственной личности в этику, пригодную для общества. Кажется само собой разумеющимся, что из правильной индивидуальной этики образуется правильная социальная этика и что одна продолжает другую подобно тому, как пригород служит продолжением города. В действительности же соотношение их иное; улицы одной не переходят незаметно в улицы другой. Их планировка производилась по принципам, не обязывающим согласовывать схемы построения обеих этик.
Этика нравственной личности индивидуальна, не регламентирована и абсолютна. Этика же, созданная для процветания общества, надындивидуальна, регламентирована и релятивна. Поэтому нравственная личность не может безропотно подчиняться этике общества, напротив, она пребывает в постоянной полемике с ней. Почти всегда она вынуждена протестовать против нее, поскольку считает ее значительно ниже по своему уровню.
В конце концов между ними возникает антагонизм из-за различной оценки понятия гуманности. Гуманность состоит в том, что человек никогда не должен жертвовать собой ради какой-либо цели. Этика нравственной личности намерена уважать гуманность. Этика общества не способна на это.
Там, где человек поставлен перед альтернативой - или ради своих интересов пожертвовать счастьем и даже жизнью другого человека, или согласиться на ущерб самому себе, - он всегда в состоянии выполнить требования этики и выберет поэтому последний вариант. Общество же мыслит категориями надындивидуальными и преследует цели, стоящие над отдельными лицами, и поэтому не может в такой степени, как индивидуальная этика, учитывать интересы счастья и жизни отдельного человека. Его этика в принципе антигуманна. Но люди постоянно оказываются в такой ситуации, когда должны выступать в качестве исполнительного органа общества. Здесь-то и возникает конфликт между обеими этическими системами. Для того чтобы добиться победы в этом столкновении, общество старается всячески ущемить авторитет этики нравственной личности, хотя втайне оно вынуждено признать ее превосходство. Этика общества хочет иметь рабов, которые бы не восставали.
Даже общество, этика которого стоит сравнительно высоко, представляет собой опасность для своих членов. Когда же становятся явственными дефекты этики общества и когда общество начинает оказывать к тому же слишком сильное духовное влияние на индивидов, тогда этика нравственной личности погибает. Такое явление мы наблюдаем в современном обществе, этическая совесть которого роковым образом заглушается биологически-социологический и националистически извращенной этикой.
Величайшим заблуждением прежнего этического мышления было непонимание и непризнание разноприродности этики нравственной личности и этики, созданной в интересах общества. Оно всегда полагало, что обе этики можно и должно отлить из одного куска. Это привело к тому, что этика нравственной личности была принесена в жертву этике общества. С этим надо покончить. Надо ясно понять, что они находятся в конфликте друг с другом и конфликт этот не следует смягчать. Или этика нравственной личности доведет этику общества, насколько это возможно, до своего уровня, или она сама будет сведена до уровня этики общества.
Для предотвращения этого зла недостаточно внушить человеку, что в целях предупреждения духовного вреда он должен находиться в постоянном конфликте с этикой общества. Необходимо выработать такой основной принцип нравственного, который бы дал возможность нравственной личности последовательно и успешно отстаивать себя в полемике с этикой общества. Раньше не могли дать ей в руки это оружие, так как этика рассматривалась просто как широчайшее самоотречение ради общества.
Этика нравственной личности и этика, созданная обществом, не сводятся одна к другой и не являются равноценными. Подлинная этика есть только первая. Вторая не есть собственно этика. Мышление должно признать основной принцип абсолютной этики, если оно вообще хочет создать этику. Так как оно не осознавало этого раньше, оно и не продвинулось в решении этого вопроса. Прогресс этики состоит в том, что мы смело решаемся оценивать этику общества пессимистически.
Этика, служащая интересам общества, по существу, означает, что общество апеллирует к сознанию индивида, чтобы добиться от него того, что не может навязать ему принуждением и законом. Этика общества сможет приблизиться к настоящей этике, только выяснив свое отношение к этике нравственной личности и приведя свои требования к индивиду в соответствие с нормами последней. В той мере, в какой общество принимает характер нравственной личности, его этика становится этикой нравственного общества.
Общее мышление должно заняться вопросом о том, что же относится к этике, как связаны между собой разные ее стороны.
К этике относится этика пассивного самосовершенствования путем достижения внутреннего освобождения от мира (безропотное смирение), этика активного самосовершенствования путем установления нравственного отношения человека к человеку и этика нравственного общества. Этика есть, следовательно, целая звуковая гамма. От неэтического мы переходим к этическому только тогда, когда безропотное смирение начинает звучать как этическое смирение. Затем эти более живые и ясные звуки этики смирения переходят в аккорды этики активного самосовершенствования. Следом за ними вступают более или менее приглушенные шумы этики общества, и наконец звук затухает в законодательных нормах общества, которые уже только условно можно назвать этическими.
Все прежние этические учения были фрагментарными. Они исполнялись в той или другой октаве звукового ряда. Индусы и воспринявший их взгляды Шопенгауэр занимались главным образом этикой пассивного самосовершенствования, а Заратустра, иудейские пророки и великие моралисты Китая - только вопросами активного самосовершенствования. Интересы западной философии нового времени ограничивались почти исключительно этикой общества. Античные мыслители не вышли за рамки этики смирения: выбранный ими исходный пункт не давал им этой возможности. Самые глубокие мыслители нового времени - Кант, Фихте, Ницше и другие - предугадывали этику активного самосовершенствования.
Для европейского мышления характерно предпочтение исключительно верхней октавы, звуков нижней октавы оно не знает. В его этике нет баса, так как оно не признавало этики смирения. Ему казалось наиболее совершенной этика долга, то есть активная этика. Спиноза так и остался непонятым своим временем, ибо он представлял этику смирения.
Роковой слабостью мышления нового времени было непонимание смирения и характера отношений, устанавливающихся между этикой и смирением.
В чем же заключается совершенная этика? В этике пассивного самосовершенствования и в этике активного самосовершенствования. Этика, созданная в интересах общества, является лишь корректирующим дополнением этики активного самосовершенствования.
Такое понимание совершенной этики заставляет признать необходимость ее полемики с этикой общества.
Теперь, когда мы достаточно ориентированы в проблемах и результатах, достигнутых прежней этикой, мы можем попытаться рассмотреть вопрос о внутренних связях между этикой самоотречения и этикой самосовершенствования с тем, чтобы сформулировать истинный, основной принцип нравственного.
Почему не удается мыслить их соединенными?
В этике самоотречения заложена где-то ошибка, в результате которой она понимается слишком узко. Социальный утилитаризм занимался в принципе только вопросом самоотречения ради людей и ради человеческого общества. Напротив, этика самосовершенствования есть нечто универсальное. Она имеет дело с отношением человека к миру. И если этике самоотречения суждено сблизиться с этикой самосовершенствования, то первая должна также стать универсальной и направить деятельность человека не только на другого человека и общество, но и вообще на всякую жизнь, где бы она ни проявлялась в мире.
Однако прежняя этика не стремилась сделать ни одного шага к углублению понятия самоотречения.
Подобно аккуратной хозяйке, которая, убрав комнату, закрывает дверь, заботясь о том, чтобы в комнату не вошла собака и не испачкала лапами чистый пол, европейские мыслители тщательно следят за тем, чтобы в их этику не пробрались никакие звери. Упорство, которое они проявляют, стремясь узаконить и возвести в принцип традиционное бездушие, граничит с нелепостью. Они или вообще отбрасывают чувство сострадания к животным, или всячески принижают его. Если же они допускают это чувство в несколько большем размере, то стараются оправдать его всеми средствами, а иногда чуть ли не извиняются за него. Может показаться, что Декарт с его утверждением, что животные - это машины, околдовал всю европейскую философию.
Даже такой значительный мыслитель, как Вильгельм Вундт, превратно подает свою этику. Он, например, пишет: «Объектом сочувствия может быть только человек... Животные сотворены вместе с нами; этим словом наш язык подтверждает, что лишь восходя к конечной причине всего сущего - акту творения, мы можем признать их в какой-то мере близкими нам. Поэтому по отношению к животным у нас могут возникать душевные движения, родственные сочувствию. Но для настоящего сочувствия недостает всегда основного условия - внутреннего единства нашей воли с их волей». Венцом этой мудрости является утверждение, что о чувстве радости у животных вообще не может быть и речи - как будто Вундт никогда не видел, как пьет воду бык, когда испытывает жажду.
Кант резко подчеркивает, что этика имеет дело с вопросом о долге человека по отношению к другому человеку. «Человеческое» обращение с животными он вынужден оправдывать, рекомендуя рассматривать его как упражнение, способствующее развитию чувства соучастия к другим людям.
Бентам признает чувство сострадания к животному также главным образом как средство, противодействующее развитию бессердечия у людей, хотя он иногда и говорит о нем, как о само собой разумеющемся.
В своей книге «Происхождение человека» Дарвин упоминает, что чувство симпатии, господствующее в социальном инстинкте, может стать в конце концов настолько сильным, что способно будет распространиться на всех людей и даже на животных. Однако подробно Дарвин не занимается этой проблемой и значением данного факта, довольствуясь тем, что формулирует этику человеческого стада.
Европейское мышление признает в качестве догмы, что этика, собственно, имеет дело с отношением человека к человеку и обществу. Попытки свергнуть эти устаревшие представления, предпринятые Шопенгауэром и Штерном, не были правильно поняты.
Такая отсталость тем более необъяснима, что индийская и китайская философии на заре своего развития рассматривали этику как учение о доброжелательном отношении ко всем существам. Интересно, что они пришли к этой точке зрения независимо друг от друга.
Вряд ли можно предполагать - как это обычно делается, - что тонкие и глубокие заповеди относительно обращения с животными, изложенные в популярной китайской этике, в книге «Кан-ин-пен» («О наградах и наказаниях»), сформировались под влиянием буддийской морали *. (* Книга эта создана около XI века н. э. «Обращайтесь человечно с животными, не причиняйте боли насекомым, растениям и деревьям», - гласит одно из изречений этой книги. В ней запрещается: «дразнить людей и животных, стрелять из лука в птиц, охотиться на четвероногих, изгонять насекомых из разных щелей, пугать птиц, спящих на дереве, забивать норы и разрушать гнезда птиц». Наслаждение охотой осуждается в ней как тяжкое моральное преступление.). Они не упражняются в метафизических размышлениях относительно единства всех существ, как это отмечалось в развитии индийской этики, в них говорит живое этическое ощущение мира, и оно заставляет их сделать все выводы, кажущиеся им просто естественными.
Если европейское мышление противится тому, чтобы придать самоотречению универсальный характер, то это связано с его стремлением создать рациональную этику, содержащую общезначимые рецепты. Но перспектива создания такой этики реальна только в случае, если она имеет под, собой твердую почву в сфере интересов человеческого общества. Этика же, занимающаяся вопросами отношения человека к другим существам, теряет эту основу - она поглощена целиком рассмотрением проблемы существования, как такового. Хочет она того или не хочет, но вынуждена пойти на риск бесконечной полемики с натурфилософией.
Таково положение вещей. Теперь уже ясно, что объективная нормативная этика общества, если она вообще возможна в такой форме, никогда не будет действительной этикой, а будет только ее придатком. Далее также ясно, что действительная этика будет всегда субъективной, наполненной дыханием иррационального энтузиазма и полемизирующей с натурфилософией. Этика самоотречения, таким образом, не имеет оснований отказываться от так или иначе неизбежного риска. Дом ее сожжен. Она пошла в мир искать себе счастья.
Итак, она осмеливается признать, что самоотречение должно совершаться не только ради человека, но и ради других существ, вообще ради любой жизни, встречающейся в мире и известной человеку. Эта этика поднимается до идеи отношения человека к человеку лишь как выражения его отношения к бытию и миру вообще. Этика самоотречения, приобретшая характер космической этики, может теперь надеяться найти точки соприкосновения и объединиться с этикой самосовершенствования, бывшей с самого ее зарождения космической.
Но для того, чтобы этика самосовершенствования могла объединиться с этикой самоотречения, она должна сначала сама стать по-настоящему космической.
С самого ее зарождения этика самосовершенствования была космической, так как самосовершенствование, по идее, может заключаться только в том, что человек становится в истинное отношение к бытию, находящемуся в нем и вне его. Свою естественную внешнюю принадлежность к бытию человек хочет сделать внутренней, духовной, а свое пассивное и активное отношение к вещам хочет определять своим участием в этом бытии.
Но в этом стремлении человек до сих пор достиг только ступени пассивного участия в мире бытия. Ему не удавалось проявить его в активной форме. В этой односторонности и заключается невозможность взаимопроникновения этики самосовершенствования и этики самоотречения и создания совершенной эпики пассивного и активного самосовершенствования.
В чем же причина того, что этика самосовершенствования не смогла выйти из круга пассивности, несмотря на все предпринятые ею попытки? Причина кроется в том, что она свое духовное, внутреннее самоотречение направила на абстрактное понятие бытия, а не на действительное бытие. Поэтому она стала в ложное отношение к натурфилософии.
Откуда происходит это заблуждение? Оно есть следствие трудностей, с которыми встретилась этика самосовершенствования, когда она пыталась понять себя в рамках натурфилософии.
Такую же попытку предпринимала и китайская философия, правда, в несколько чуждой для нас, но глубокой форме. Она полагала, что «безличное» мирового процесса каким-то образом скрывает тайну истинно этического. В соответствии с этим китайская философия, определяя сущность духовного самоотречения ради бытия, утверждала, что люди отрешаются от своих внутренних субъективных мотивов и подчиняют свое поведение законам объективности, которые они открывают в мировом процессе.
Много усилий приложили Лао-цзы и Чжуан-цзы, чтобы выяснить это глубокое «становление в подобие миру». Удивительно звучат мелодии такой этики в «Дао-дэ-дзине» Лао-цзы, но они не образуют симфонии. Смысл событий для нас не понятен. Все, что мы знаем о нем, сводится к тому, что всякая жизнь «проживается». Истинной этикой жизни «в соответствии со смыслом событий» была бы, во всяком случае, этика Ян-цзы и Ницше. Напротив, предположение о том, что в мировом процессе господствует объективность, подающая пример для поведения людей, есть не что иное, как попытка этического истолкования мира, предпринятая при очень скудном арсенале средств. Это бытие в соответствии со смыслом мира у Лао-цзы и Чжуан-цзы означает внутреннее освобождение от душевного беспокойства и от внешних событий, связанное с ослаблением всяких тенденций к активности. Там, где жизнь в соответствии со смыслом мира создает действительно активную этику, как это было у Конфуция и Мо-цзы, там и смысл мира получает иное толкование. Там, где вообще человеческое мышление возводит «бытие-в-подобие-миру» в этику, - там этическая воля человека так или иначе приписывает мировому духу этический характер с тем, чтобы найти в нем самое себя.
Так как в мировом процессе нельзя обнаружить мотивов этических действий, то этика самосовершенствования должна слить пассивную и активную этику в простом акте духовного, внутреннего самоотречения ради бытия. Из этого акта, как такового, без предварительного признания какого-либо этического качества бытия она должна вывести обе этики. Только в этом случае мышление приходит к совершенной этике, не впадая при этом в наивность и не прибегая к хитроумным уловкам.
Все это и составляет ту проблему, над решением которой напрасно билась этическая мысль всех времен и народов, мысль, рассматривавшая эту проблему в духе истинной натурфилософии. У китайцев, индусов, стоиков, Спинозы, Шлейермахера, Фихте, Гегеля, в мистике единения с абсолютом - всюду она превращалась в этику смирения и внутреннего освобождения от мира и никогда - в этику активной деятельности в мире и воздействия на мир.
Очень редко она действительно признавала, что не достигла удовлетворительных результатов. Обычно она только расширяла свои основы и пыталась любым путем поддержать активную этику и связать ее в какой-либо форме с этикой смирения. Чем последовательнее философы, тем скромнее были результаты.
У Лао-цзы и Чжуан-цзы, у брахманов и Будды, у ранних стоиков, у Спинозы, Шлейермахера и Гегеля, у великих монистических мистиков активная этика сведена почти к нулю. У Конфуция, Мэн-цзы, индуистских мыслителей, представителей позднего стоицизма и у И.-Г. Фихте она делает большие усилия, чтобы утвердить себя. Ей удавалось это сделать только в той мере, в какой она призывала на помощь наивное и явно искусственное мышление.
Всякое миро- и жизневоззрение, которое намерено полностью удовлетворить мышление, есть мистика. Мировоззрение должно стремиться указать смысл жизни человеку таким образом, чтобы он не успокаивал себя идеей о том, что закономерно существует в бесконечном бытии, оно должно сделать это так, чтобы человек постиг эту закономерность в акте сознания как принадлежащую ему внутренне и духовно.
Этика самосовершенствования внутренне едина с мистикой. Судьба мистики решает и ее судьбу. Создать этику самосовершенствования не означает ничего итого, как обосновать этику с помощью мистики. Со своей стороны мистика представляет собой ценное миро- и жизневоззрение только в той мере, в какой она сама этична.
Но ей не удается быть этической. Переживание единения с абсолютом, бытия в мировом духе, возвышения в боге - и как там еще ни называй - акт, по существу, не этический, а духовный. Индийская философия осознала это глубокое различие. Она выдвигает в различных формулировках основной тезис: «Духовность не есть этика». Мы, европейцы, остались наивными в делах мистики. То, что мы иногда причисляем к мистике, есть обычно в той или иной степени христианская - то есть, другими словами, этически окрашенная мистика. Поэтому мы и склонны заблуждаться относительно этического содержания мистики.
Если проанализировать мистику всех времен и народов в целях определения ее этического содержания, то окажется, что оно ничтожно мало. Даже этика смирения, которая, кажется, закономерно принадлежит мистике, в рамках мистики более или менее значительно поражена бессилием. Вследствие отсутствия активной этики, с которой она должна бы быть связана, она теряет опору и уходит все дальше и дальше в область уже не этического смирения. Возникает мистика, которая не служит уже целям самосовершенствования, что было раньше ее глубоким призванием, а выдвигает в качестве самоцели возвышение в абсолютном. Чем чище мистика, тем дальше идет эта эволюция. Мистика становится миро- и жизневоззрением поглощенного бытия конечного бытия в бесконечном или превращается - как это было у брахманов - в гордую мистику бытия бесконечного бытия в конечном. Этика самосовершенствования, которая возникает из мистики, постоянно пребывает в опасности погибнуть в этой мистике.
Тенденция мистики стать надэтической вполне естественна. Фактически отношение к бескачественному и лишенному каких-либо потребностей абсолютному не имеет ничего общего с самосовершенствованием. Она становится чистым актом сознания и приводит к духовности, столь же бессодержательной, как и само абсолютное. Чувствуя свою слабость, мистика пытается стать более этичной, чем она есть, или по крайней мере казаться более этичной. Даже индийская философия предпринимает попытки в этом направлении, хотя она, с другой стороны, смело и истинно оценивает положение и ставит духовное над этическим.
Чтобы правильно определить ценность этического содержания мистики, следует проанализировать то, что она заключает в себе в качестве собственно этики, а не то, что она привносит в этику или что о ней говорит. Но тогда окажется, что этическое содержание даже христианской мистики ничтожно мало. Мистика является не другом, а, скорее, врагом этики. Она поглощает ее.
И все же, несмотря на это, этика, удовлетворяющая мышление, рождается из мистики. Любая самая глубокая философия и самая глубокая религия есть в конце концов не что иное, как борьба за этическую мистику и за мистическую этику.
Преисполненные стремлением создать активное миро- и жизневоззрение, мы, европейцы, не придали мистике правильного направления. Она живет у нас на птичьих правах и дает о себе знать спорадически. Инстинктивно мы чувствуем, что она находится в антагонизме с активной этикой. Поэтому мы не чувствуем никакой внутренней связи с ней.
Мы совершаем огромную ошибку, полагая, что можем прийти к этическому миро- и жизневоззрению, удовлетворяющему наше мышление, отвергнув мистику. До сих пор мы лишь выдумываем миро- и жизневоззрение. Оно хорошо, ибо приобщает людей к активной этике. Но оно не истинно. Поэтому оно всегда саморазрушается. Оно к тому же и не глубоко. Поэтому европейское мышление делает людей нравственными, но поверхностно. Так как европеец предельно сыт активной этикой, рожденной выдуманным мировоззрением, то он не испытывает больше в ней никакой внутренней потребности.
Наступило время, когда мы должны отказаться от этого заблуждения. Миро- и жизневоззрение активной этики только тогда глубоко и прочно овладеет мышлением, когда оно будет сформировано на основе мистики. Вопрос о том, что люди намерены сделать из своей жизни, не может быть решен, если их вытолкнут в мир «плеткой» активности, не давая возможности прийти в себя. По существу на этот вопрос может ответить лишь миро- и жизневоззрение. Оно-то и объяснит человеку его духовное, внутреннее отношение к бытию, благодаря которому пассивная и активная этика становится естественной необходимостью.
Прежняя мистика этого сделать не смогла, так как она была надэтической. Мышление должно, следовательно, прийти теперь к этической мистике. Нам необходимо подняться до духовности, являющейся этической, и до этики, включающей в себя всю духовность. Только в этом случае мы станем по-настоящему жизнеспособны.
Этика должна родиться из мистики. Мистика же со своей стороны никогда не должна думать, что она существует только ради самой себя. Она не цветок, а только его чашечка. Цветком является этика. Мистика же, существующая только для самой себя, есть неумная острота.
Прежняя мистика ушла в надэтическое, так как она была абстрактна. Абстракция - это смерть для этики, ибо этика есть живое отношение к живой жизни. Итак, мы должны отказаться от абстрактной мистики и обратиться к мистике живой.
Понятия «бытие», «абсолютное», «мировой дух» и другие подобные им выражения не обозначают ничего действительного, а только нечто вымышленное и поэтому совершенно непонятное. Действительно только то, что обнаруживается в явлениях бытия.
Каким же образом мышление пускается на такое бессмысленное предприятие, а именно рекомендует человеку духовно постигнуть не связанные с действительностью мысли? Через посредство двоякого искушения - общего и особенного.
Мышление, необходимо связанное с языком, усваивает зафиксированные в языке абстракции и символы. Эта монета имеет хождение лишь постольку, поскольку позволяет представлять вещи кратким способом, вместо того чтобы подавать их так обстоятельно, как они даны сами по себе. Но затем оказывается, что мышление оперирует этими абстракциями и символами так, как будто они обозначают нечто, данное в действительности. Таково общее искушение.
Особое искушение состоит в том, что самоотречение человека ради бесконечного бытия заманчиво просто формулируется с помощью абстракций и символов. В результате этой операции создается впечатление, что человек приобщается к тотальности бытия, к его духовному содержанию.
Все это прекрасно проделывается на словах и в мыслях. Действительность же не знает ничего о том, что индивид может обрести какое-то отношение к тотальности бытия. Так как действительность знает только бытие, обнаруживающееся в отдельных существах, то она знает только отношение отдельного существа к другому отдельному существу. Если, следовательно, мистика намерена быть истинной, то ей ничего не остается, как отбросить всякие привычные абстракций и признать, что с таким понятием бытия она ничего разумного сделать не может. К абсолютному она должна быть настолько же равнодушной, насколько равнодушен бывает к своему прежнему фетишу негр, обращенный в новую веру. Она должна с полной серьезностью обратиться к мистике действительности. Она должна отбросить все декорации и декламации сцены и вновь обрести себя в живой природе.
Нет никакого понятия бытия, а есть только бесконечное бытие в бесконечных проявлениях. И только благодаря тем явлениям, с которыми я вступаю в некоторое отношение, я устанавливаю связь моего бытия с бесконечным бытием. Самоотречение моего бытия ради бесконечного бытия есть самоотречение моего бытия ради всех явлений бытия, которые нуждаются в моем участии и которым я могу отдать свои силы.
Сфере моего влияния принадлежит лишь бесконечно малая часть бесконечного бытия. Все остальное проходит мимо меня, как далекие корабли, которым я подаю непонятные для них сигналы. Ради же того, что принадлежит сфере моего влияния и что нуждается в моем участии, я осуществляю духовное, внутреннее самоотречение в бесконечном бытии и придаю тем самым моему бедному существованию смысл и богатство. Река нашла свое море.
В самоотречении ради абсолютного возникает только мертвая духовность. Это чисто интеллектуальный акт. В нем не даны мотивы действия. Даже этика смирения смогла влачить на этой почве интеллектуализма лишь жалкое существование. В мистике же действительности это самоотречение перестает быть чисто интеллектуальным актом и становится таким актом, в котором участвует все живое человека. В нем господствует, таким образом, духовность, которая в элементарной форме заключает в себе стремление к деятельности. Жестокая правда того, что духовность и этика имеют разную природу, теряет здесь свою силу. Здесь они едины и суть одно и то же.
Отныне могут объединиться этика самосовершенствования и этика самоотречения. Они становятся теперь космическими в натурфилософии, представляющей мир таким, каков он есть. Они находят поэтому контакт в той точке, где располагается всеобъемлющая идея живого самоотречения ради живого бытия. В ней смыкаются и переплетаются пассивное и активное самосовершенствования, постигающие себя как следствие одного и того же внутреннего побуждения. Ставши единым, они не нуждаются теперь в том, чтобы создавать совершенную этику воздействия на мир на основе освобождения от мира. Совершенство уже дано. Чудесной гармонией звучит теперь этика, начиная от мелодий, в которых смирение воспринимается уже как этика, и кончая высокими тонами, в которых этика переходит в шумы мотивов, выдаваемых обществом за этику.
Субъективная ответственность, и вглубь и вдаль уходящая в бесконечное, ответственность за всю жизнь, принадлежащую сфере влияния человека, ответственность, которую постиг человек, ставший внутренне свободным от мира, и которую он пытается реализовать в жизни, - это и есть этика. Она рождается из миро- и жизнеутверждения, а осуществляется в жизнеотречении. Внутренне она связана с оптимистическим желанием. Теперь вера в прогресс уже не может быть отделена от этики подобно плохо прикрепленному колесу у повозки. Обе они прочно насажены на одну ось.
Единственно возможный, содержательный, постоянно, живо и конкретно полемизирующий с действительностью принцип этики гласит: самоотречение ради жизни из-за благоговения перед жизнью.
Сложны и трудны пути, на которые должно вновь встать заблудшее этическое мышление. Но его дорога будет легка и проста, если оно не повернет на кажущиеся удобными и короткими пути, а сразу возьмет верное направление. Для этого надо соблюсти три условия: первое - никоим образом не сворачивать на дорогу этической интерпретации мира; второе - не становиться космическим и мистическим, то есть всегда понимать этическое самоотречение как проявление внутренней, духовной связи с миром; третье - не предаваться абстрактному мышлению, а оставаться элементарным, понимающим самоотречение ради мира как самоотречение человеческой жизни ради всего живого бытия, к которому они стоит в определенном отношении.
Этика возникает благодаря тому, что я глубоко осознаю мироутверждение, которое наряду с моим жизнеутверждением естественно заложено в моей воле к жизни, и пытаюсь реализовать его в жизни.
Стать нравственной личностью означает стать истинно мыслящим.
Мышление есть происходящая во мне полемика между желанием и познанием. В своей наивной форме эта полемика проявляется тогда, когда воля требует от познания, чтобы оно представило ей мир в такой форме, которая бы соответствовала импульсам, скрытым в воле, и когда познание пытается удовлетворить это требование. На месте этого диалога, заранее обреченного на безрезультатность, должен прийти другой, истинный, в котором воля требовала бы от познания только того, что оно действительно само может познать.
Если познание будет давать только то, что оно может познать, то воля будет получать всегда одно и то же знание, а именно: во всем и во всех явлениях заложена воля к жизни. Постоянно углубляющемуся и расширяющемуся познанию не останется ничего другого, как вести нас все глубже и дальше в тот загадочный мир, который раскрывается перед нами как всесущая воля к жизни. Прогресс науки состоит только в том, что она все точнее описывает явления, в которых обнаруживается многообразная жизнь, открывает нам жизнь там, где мы ее раньше не подозревали, и дает в руки средство, с помощью которого мы можем так или иначе использовать познанный процесс развития воли к жизни. Но ни одна наука не в состоянии сказать, что такое жизнь.
Для миро- и жизневоззрения результаты познания сказываются в том, что человек не в состоянии уже пребывать в бездумье, ибо познание все больше наполняет его тайной вездесущей воли к жизни. Поэтому различие между ученым и неученым весьма относительно. Неученый, преисполненный при виде цветущего дерева тайной вездесущей воли к жизни, обладает большим знанием, чем ученый, который исследует с помощью микроскопа или физическим и химическим путем тысячи форм проявления воли к жизни, но при всем его знании процесса проявления воли к жизни не испытывает никакого волнения перед тайной вездесущей воли к жизни, напротив, полон тщеславия от того, что точно описал кусочек жизни.
Всякое истинное познание переходит в переживание. Я не познаю сущность явлений, но я постигаю их по аналогии с волей к жизни, заложенной во мне. Таким образом, знание о мире становится моим переживанием мира. Познание, ставшее переживанием, не превращает меня по отношению к миру в чисто познающий субъект, но возбуждает во мне ощущение внутренней связи с ним. Оно наполняет меня чувством благоговения перед таинственной волей к жизни, проявляющейся во всем. Оно заставляет меня мыслить и удивляться и ведет меня к высотам благоговения перед жизнью. Здесь оно отпускает мою руку. Дальше оно может уже меня не сопровождать. Отныне моя воля к жизни сама должна найти свою дорогу в мире.
Познание открывает мне мое отношение к миру не тогда, когда пытается возвестить мне, что означают те или иные проявления жизни в масштабе всего мира. Оно не оставляет меня на поверхности, но ведет в глубины. Оно ставит меня внутренне в отношение к миру и заставляет мою волю переживать все, что ее окружает, как волю к жизни.
Философия Декарта исходит из положения «Я мыслю, следовательно, я существую». Это убогое, произвольно выбранное начало уводит ее безвозвратно на путь абстракции. Его философия не находит контакта с этикой и задерживается в мертвом миро- и жизневоззрении. Истинная философия должна исходить из самого непосредственного и всеобъемлющего факта сознания. Этот факт гласит: «Я есть жизнь, которая хочет жить, я есть жизнь среди жизни, которая хочет жить». Это не выдуманное положение. Ежедневно и ежечасно я сталкиваюсь с ним. В каждое мгновение сознания оно появляется предо мной. Как из непересыхающего родника, из него постоянно бьет живое, охватывающее все факты бытия миро- и жизневоззрение. Из него вырастает мистика этического единения с бытием.
Как в моей воле к жизни заключено страстное стремление продолжать жизнь и после таинственного возвышения воли к жизни, стремление, которое обычно называют желанием, и страх перед уничтожением и таинственным принижением воли к жизни, который обычно называют болью, так эти моменты присущи и воле к жизни, окружающей меня, независимо от того, высказывается ли она или остается немой.
Этика заключается, следовательно, в том, что я испытываю побуждение выказывать равное благоговение перед жизнью как по отношению к моей воле к жизни, так и по отношению к любой другой. В этом и состоит основной принцип нравственного. Добро - то, что служит сохранению и развитию жизни, зло есть то, что уничтожает жизнь или препятствует ей.
Фактически можно все, что считается добрым в обычной нравственной оценке отношения человека к человеку, свести к материальному и духовному сохранению и развитию человеческой жизни и к стремлению придать ей высшую ценность. И наоборот, все, что в отношениях людей между собой считается плохим, можно свести в итоге к материальному и духовному уничтожению или торможению человеческой жизни, а также к отсутствию стремления придать жизни высшую ценность. Отдельные определения добра и зла, часто лежащие в разных плоскостях и как будто бы не связанные между собой, оказываются непосредственными сторонами одного и того же явления, как только они раскрываются в общих определениях добра и зла.
Но единственно возможный основной принцип нравственного означает не только упорядочение и углубление существующих взглядов на добро и зло, но и их расширение. Поистине нравствен человек только тогда, когда он повинуется внутреннему побуждению помогать любой жизни, которой он может помочь, и удерживается от того, чтобы причинить живому какой-либо вред. Он не спрашивает, насколько та или иная жизнь заслуживает его усилий, он не спрашивает также, может ли она и в какой степени ощутить его доброту. Для него священна жизнь, как таковая. Он не сорвет листочка с дерева, не сломает ни одного цветка и не раздавит ни одного насекомого. Когда он летом работает ночью при лампе, то предпочитает закрыть окно и сидеть в духоте, чтобы не увидеть ни одной бабочки, упавшей с обожженными крыльями на его стол.
Если, идя после дождя по улице, он увидит червяка, ползущего по мостовой, то подумает, что червяк погибнет на солнце, если вовремя не доползет до земли, где может спрятаться в щель, и перенесет его в траву. Если он проходит мимо насекомого, упавшего в лужу, то найдет время бросить ему для спасения листок или соломинку.
Он не боится, что будет осмеян за сентиментальность. Такова судьба любой истины, которая всегда является предметом насмешек до того, как ее признают. Когда-то считалось глупостью думать, что цветные люди являются действительно людьми и что с ними следует обращаться, как со всеми людьми. Теперь эта глупость стала истиной. Сегодня кажется не совсем нормальным признавать в качестве требования разумной этики внимательное отношение ко всему живому вплоть до низших форм проявления жизни. Но когда-нибудь будут удивляться, что людям потребовалось так много времени, чтобы признать несовместимым с этикой бессмысленное причинение вреда жизни.
Этика есть безграничная ответственность за все, что живет.
По своей всеобщности определение этики как поведения человека в соответствии с идеей благоговения перед жизнью кажется несколько неполным. Но оно есть единственно совершенное. Сострадание слишком узко, чтобы стать понятием нравственности. К этике относится переживание всех состояний и всех побуждений воли к жизни, ее желаний, ее стремления целиком проявить себя в жизни, ее стремления к самосовершенствованию.
Еще больше означает любовь, потому что она одновременно содержит в себе и сострадание, и радость, и взаимное стремление. Но она раскрывает этическое содержание в некотором равенстве, пусть даже естественном и глубоком. Создаваемую этикой солидарность она ставит в отношение аналогии к тому, что иногда временно допускает природа в физическом отношении между двумя полами или между родителями и их потомством.
Мышление должно стремиться сформулировать сущность этического, как такового. В этом случае оно должно определить этику как самоотречение ради жизни, мотивированное чувством благоговения перед жизнью. Если выражение «благоговение перед жизнью» кажется очень общим и недостаточно жизненным, то тем не менее оно является именно таким, которое передает нечто, присущее человеку, впитавшему в себя эту идею. Сострадание, любовь и вообще все, связанное с высоким энтузиазмом, передано в нем адекватно. С неутомимой жизненной энергией чувство благоговения перед жизнью вырабатывает в человеке определенное умонастроение, пронизывая его и привнося в него беспокойство постоянной ответственности. Подобно винту корабля, врезающемуся в воду, благоговение перед жизнью неудержимо толкает человека вперед.
Этика благоговения перед жизнью, возникшая из внутреннего побуждения, не зависит от того, в какой степени она оформляется в удовлетворительное этическое мировоззрение. Она не обязана давать ответ на вопрос, что означает воздействие нравственных людей на сохранение, развитие и возвышение жизни в общем процессе мировых событий. Ее нельзя сбить с толку тем аргументом, что поддерживаемое ею сохранение и совершенствование жизни ничтожно по своей эффективности по сравнению с колоссальной и постоянной работой сил природы, направленных на уничтожение жизни. Но важно, что этика стремится к такому воздействию, и потому можно оставить в стороне все проблемы эффективности ее действий. Для мира имеет значение тот факт, что в мире в образе ставшего нравственным человека проявляется воля к жизни, преисполненная чувством благоговения перед жизнью и готовностью самоотречения ради жизни.
Универсальная воля к жизни постигает себя в моей воле к жизни иначе, чем в других явлениях мира. В них эта воля обнаруживается в качестве некоторой индивидуализации, которая - насколько я могу заметить со стороны - является только «проживанием самой себя», но не стремится к единению с другими волями к жизни. Мир представляет собою жестокую драму раздвоения воли к жизни. Одна жизнь утверждает себя за счет другой, одна разрушает другую. Но одна воля к жизни действует против другой только по внутреннему стремлению, но не по убеждению. Во мне же воля к жизни приобрела знание о другой воле к жизни. В ней воплотилось стремление слиться воедино с самой собой и стать универсальной.
Почему же воля к жизни осознает себя только во мне? Связано ли это с тем, что я приобрел способность мыслить обо всем бытии? Куда ведет меня начавшаяся во мне эволюция?
На эти вопросы ответа нет. Для меня навсегда останется загадкой моя жизнь с чувством благоговения перед жизнью в этом мире, в котором созидающая воля одновременно действует как разрушающая воля, а разрушающая - как созидающая.
Мне не остается ничего другого, кроме как придерживаться того факта, что воля к жизни проявляется во мне как воля к жизни, стремящаяся соединиться с другой волей к жизни. Этот факт - мой свет в темноте. Я свободен от того незнания, в котором пребывает мир. Я избавлен от мира. Благоговение перед жизнью наполнило меня таким беспокойством, которого мир не знает. Я черпаю в нем блаженство, которого мне не может дать мир. И когда в этом ином, чем мир, бытии некто другой и я понимаем друг друга и охотно помогаем друг другу там, где одна воля мучила бы другую, то это означает, что раздвоенность воли к жизни ликвидирована.
Если я спасаю насекомое, то, значит, моя жизнь действует на благо другой жизни, а это и есть снятие раздвоенности жизни. Если где-нибудь и каким-либо образом моя жизнь действует на благо другой, то моя бесконечная воля к жизни переживает единение с бесконечным, в котором всякая жизнь едина. Я испытываю радость, которая сохраняет меня от прозябания в пустыне жизни.
Поэтому я воспринимаю в качестве предначертания моей жизни задачу повиноваться высшему откровению воли к жизни во мне. В качестве цели своих действий я выбираю задачу ликвидировать раздвоенность воли к жизни в той мере, в какой это подвластно влиянию моего бытия. Зная только то, что мне необходимо, я оставляю в стороне все загадки мира и моего бытия.
Стремление ко всякой глубокой религии и предчувствие ее содержатся в этике благоговения перед жизнью. Но эта этика не создает законченного мировоззрения и соглашается с тем, что храм должен остаться недостроенным. Она завершает только клирос. Но именно на клиросе и отправляет набожность свою живую и бесконечную службу Богу...
Свою истинность этика благоговения перед жизнью обнаруживает в том, что она постигает в единстве и взаимосвязанности различные проявления этического. Ни одна этика еще не сумела связать воедино стремление к самосовершенствованию, в котором человек использует свои силы не для воздействия вовне, а для работы над самим собой, и активную этику. Этика благоговения перед жизнью смогла это сделать и причем таким образом, что не просто разрешила школьные вопросы, а значительно углубила понимание этики.
Этика есть благоговение перед волей к жизни во мне и вне меня. Из чувства благоговения перед волей к жизни во мне возникает глубокое жизнеутверждение смирения. Я понимаю мою волю к жизни не только как нечто, осуществляющееся в счастливых событиях, но одновременно переживающее самое себя. Если я не дам уйти этому самопереживанию в бездумность, а удержу его как нечто ценное, то я пойму тайну духовного самоутверждения. Я почувствую незнакомую мне до того свободу от судеб жизни. В те мгновения, когда я мог бы думать, что раздавлен, я чувствую себя вознесенным к невыразимому, неожиданно нахлынувшему на меня счастью свободы от мира и испытываю очищение моего жизневоззрения. Смирение - это холл, через который мы вступаем в этику. Только тот, кто в глубоком самоотречении ради собственной воли к жизни испытывает чувство внутренней свободы от всяких событий, способен отдавать свои силы всегда и до конца ради другой жизни.
Я борюсь в своем благоговении перед моей волей к жизни как за свободу от судеб жизни, так и за свободу от самого себя. Я воспитываю в себе высокое чувство самосохранения не только по отношению к тому, что мне встречается, но и по отношению к той форме, в какой я связан с миром. Из чувства благоговения перед своей жизнью я отдаюсь во власть истины по отношению к себе самому. Если бы я действовал вопреки моим убеждениям, то купил бы дорогой ценой все то, чего я добился. Я испытываю страх перед тем, что из-за неверности по отношению к самому себе могу ранить отравленным копьем мою волю к жизни.
То, что Кант поставил во главу угла этики конфликт истины с самой собой, свидетельствует о глубине его этического чувства. Но то, что он в своих поисках существа нравственного не дошел до идеи благоговения перед жизнью, не дало ему возможности увидеть прямую связь между истинностью по отношению к самому себе и активной этикой.
Фактически же этика истинности по отношению к самому себе незаметно переходит в этику самоотречения ради других. Истинность по отношению ко мне самому принуждает меня к действиям, которые проявляются как самоотречение таким образом, что обычная этика выводит их из идеи самоотречения.
Почему я прощаю что-то человеку? Обычная этика говорит: потому что я чувствую сострадание к нему. Она представляет людей в этом прощении слишком хорошими и разрешает им давать прощение, которое не свободно от унижения другого. Таким путем она превращает прощение в сладкий триумф самоотречения.
Благодаря этой не очень благородной идее устраняется этика благоговения перед жизнью. Для нее всякая осмотрительность и всякое прощение есть действия по принуждению истинности по отношению к самому себе. Я должен безгранично все прощать, так как, если не буду этого делать - буду неистинен по отношению к себе и буду поступать так, как будто я не в такой же степени виноват, как и другой по отношению ко мне. Поскольку моя жизнь и так сильно запятнана ложью, я должен прощать ложь, совершенную по отношению ко мне. Так как я сам не люблю, ненавижу, клевещу, проявляю коварство и высокомерие, то должен прощать и проявленные по отношению ко мне нелюбовь, ненависть, клевету, коварство, высокомерие. Я должен прощать тихо и незаметно. Я вообще не прощаю, я вообще не довожу дело до этого. Но это есть не экзальтация, а необходимое расширение и усовершенствование обычной этики.
Борьбу против зла, заложенного в человеке, мы ведем не с помощью суда других, а с помощью собственного суда над собой. Борьба с самим собой и собственная правдивость - вот средства, которыми мы воздействуем на других. Мы их незаметно вовлекаем в борьбу за глубокое духовное самоутверждение, проистекающее из благоговения перед собственной жизнью. Сила не вызывает шума. Она просто действует. Истинная этика начинается там, где перестают пользоваться словами.
Самое истинное в активной этике - если она проявляется и как самоотречение - рождается из принуждения собственной правдивости и только в ней приобретает свою истинную цену. Вся этика иного, чем мир, бытия только тогда течет чистым ручьем, когда она берет свое начало из этого родника. Не из чувства доброты по отношению к другому я кроток, миролюбив, терпелив и приветлив - я таков потому, что в этом поведении обеспечиваю себе глубочайшее самоутверждение. Благоговение перед жизнью, которое я испытываю по отношению к моей собственной жизни, и благоговение перед жизнью, в котором я готов отдавать свои силы ради другой жизни, тесно переплетаются между собой.
Так как обычная этика не обладает основным принципом нравственного, она тотчас же бросается в обсуждение этических конфликтов. Этика благоговения перед жизнью не спешит с этим обсуждением. Она использует время для того, чтобы всесторонне продумать основной принцип нравственного. Уверившись в своей правоте, она затем только судит о конфликтах.
Этика должна полемизировать с тремя противниками: бездумностью, эгоистическим самоутверждением и обществом.
На первого противника она обычно не обращает достаточно внимания, поскольку депо никогда не доходит до открытых конфликтов. Но он наносит ей вред незаметно.
Этика может овладеть большой областью, не натолкнувшись при этом на войска эгоизма. Человек может совершить много добра, не требуя для себя никакой жертвы. И если он должен действительно израсходовать изрядно свои жизненные силы, то эти потери он ощущает не больше, чем потерю одного волоса.
В огромных размерах внутреннее освобождение от мира, верность самому себе, иное, чем мир, бытие, даже самоотречение ради другой жизни есть лишь дело внимания, обращенного на это поведение. Мы многое упускаем, потому что не очень заботимся об этом. Мы недостаточно подчиняемся давлению внутреннего побуждения к этическому бытию. Во многих местах вырывается пар из непрочного котла. Возникшие при этом потери энергии в обычной этике очень велики, так как она не располагает единым основным принципом нравственного, воздействующим на мышление. Она не может закрыть щели котла, она даже и не осматривает его.
Однако благоговение перед жизнью, которое всегда приходит на помощь мышлению, всесторонне и глубоко пронизывает всякое впечатление, размышление и решение человека. Человек не может отбросить это благоговение, так же как не может не окраситься вода, когда в нее попадает капля растворимой краски. Борьба с бездумностью разворачивается и продолжается.
Но как ведет себя этика благоговения перед жизнью в конфликтах, которые возникают между внутренним побуждением к самоотречению и необходимостью самоутверждения?
И я подвержен раздвоению воли к жизни. В тысячах форм моя жизнь вступает в конфликт с другими жизнями. Необходимость уничтожать жизнь или наносить вред ей живет также и во мне. Когда я иду по непроторенной тропе, то мои ноги уничтожают крохотные живые существа, обитающие на этой тропе, или причиняют им боль. Чтобы сохранить свою жизнь, я должен оградить себя от других жизней, которые могут нанести мне вред. Так, я могу преследовать мышь, живущую в моей комнате, могу убить насекомое, гнездящееся в доме, могу уничтожить бактерии, которые подвергают мою жизнь опасности. Я добываю себе пищу путем уничтожения растений и животных. Мое счастье строится на вреде другим людям.
Как же оправдывает этика эту жестокую необходимость, которой я подвержен в результате раздвоения воли к жизни?
Обычная этика ищет компромиссов. Она стремится установить, в какой мере я должен пожертвовать моей жизнью и моим счастьем и сколько я должен оставить себе за счет жизни и счастья других жизней. Таким путем она создает прикладную, относительную этику. То, что в действительности отнюдь не является этическим, а только смесью неэтической необходимости и этики, она выдает за этическое. Тем самым она приводит к чудовищному заблуждению, способствует все большему затемнению понятия этического.
Этика благоговения перед жизнью не признает относительной этики. Она признает добрым только то, что служит сохранению и развитию жизни. Всякое уничтожение жизни или нанесение ей вреда независимо от того, при каких условиях это произошло, она характеризует как зло. Она не признает никакой практической взаимной компенсации этики и необходимости.
Абсолютная этика благоговения перед жизнью всегда и каждый раз по-новому полемизирует в человеке с действительностью. Она не отбрасывает конфликт ради него, а вынуждает его каждый раз самому решать, в какой степени он может остаться этическим и в какой степени он может подчиниться необходимости уничтожения или нанесения вреда жизни и в какой мере, следовательно, он может взять за все это вину на себя.
Человек становится более нравственным не благодаря идее взаимной компенсации этики и необходимости, а благодаря тому, что он все громче слышит голос этики, что им овладевает все сильнее желание сохранять и развивать жизнь, что он становится все более твердым в своем сопротивлении необходимости уничтожения и нанесения вреда жизни.
В этических конфликтах человек может встретить только субъективные решения. Никто не может за него сказать, где каждый раз проходит крайняя граница настойчивости в сохранении и развитии жизни. Только он один может судить об этом, руководствуясь чувством высочайшей ответственности за судьбу другой жизни.
Мы никогда не должны становиться глухими. Мы будем жить в согласии с истиной, если глубже прочувствуем конфликты. Чистая совесть есть изобретение дьявола.
Что говорит этика благоговения перед жизнью об отношениях между человеком и творением природы?
Там, где я наношу вред какой-либо жизни, я должен ясно сознавать, насколько это необходимо. Я не должен делать ничего, кроме неизбежного, - даже самого незначительного. Крестьянин, скосивший на лугу тысячу цветков для корма своей корове, не должен ради забавы сминать цветок, растущий на обочине дороги, так как в этом случае он совершит преступление против жизни, не оправданное никакой необходимостью.
Те люди, которые проводят эксперименты над животными, связанные с разработкой новых операций или с применением новых медикаментов, те, которые прививают животным болезни, чтобы использовать затем полученные результаты для лечения людей, никогда не должны вообще успокаивать себя тем, что их жестокие действия преследуют благородные цели. В каждом отдельном случае они должны взвесить, существует ли в действительности необходимость приносить это животное в жертву человечеству. Они должны быть постоянно обеспокоены тем, чтобы ослабить боль, насколько это возможно. Как часто еще кощунствуют в научно-исследовательских институтах, не применяя наркоза, чтобы избавить себя от лишних хлопот и сэкономить время! Как много делаем мы еще зла, когда подвергаем животных ужасным мукам, чтобы продемонстрировать студентам и без того хорошо известные явления!
Именно благодаря тому, что животное, используемое в качестве подопытного, в своей боли стало ценным для страдающего человека, между ним и человеком установилось новое, единственное в своем роде отношение солидарности. Отсюда вытекает для каждого из нас необходимость делать по отношению к любой твари любое возможное добро. Когда я помогаю насекомому выбраться из беды, то этим я лишь пытаюсь уменьшить лежащую на человеке вину по отношению к другому живому существу. Там, где животное принуждается служить человеку, каждый из нас должен заботиться об уменьшении страданий, которые оно испытывает ради человека.
Никто из нас не имеет права пройти мимо страданий, за которые мы, собственно, не несем ответственности, и не предотвратить их. Никто не должен успокаивать себя при этом тем, что он якобы вынужден будет вмешаться здесь в дела, которые его не касаются. Никто не должен закрывать глаза и не считаться с теми страданиями, которых он не видел. Никто не должен сам себе облегчать тяжесть ответственности. Если встречается еще дурное обращение с животными, если остается без внимания крик скота, не напоенного во время транспортировки по железной дороге, если на наших бойнях слишком много жестокости, если в наших кухнях неумелые, руки предают мучительной смерти животное, если животные испытывают страдания от безжалостных людей или от жестоких игр детей, - то во всем этом наша вина.
Мы иногда боимся, что на нас обратят внимание, если мы обнаружим свое волнение при виде страданий, причиняемых человеком животному. При этом мы думаем, что другие были бы «разумнее» в данном случае, и стараемся показать, что то, что причиняло муки, есть обыкновенное и даже само собой разумеющееся явление. Но затем вырывается из уст этих других слово, которое показывает, что они также в душе переживают виденные страдания. Ранее чужие, они становятся нам близкими. Маска, которая вводила нас в заблуждение, спадает. Мы теперь знаем, что не можем пройти мимо той жестокости, которая беспрерывно совершается вокруг нас.
О, это тяжкое познание!
Этика благоговения перед жизнью не позволяет нам молчаливо согласиться с тем, что мы уже якобы не переживаем то, что должны переживать мыслящие люди. Она дает нам силу взаимно поддерживать в этом страдании чувство ответственности и бесстрашно говорить и действовать в согласии с той ответственностью, которую мы чувствуем. Эта этика заставляет вас вместе следить за тем, чтобы отплатить животным за все причиненные им человеком страдания доброй помощью и таким путем избавить их хотя бы на мгновение от непостижимой жестокости жизни.
Этика благоговения перед жизнью заставляет нас почувствовать безгранично великую ответственность и в наших взаимоотношениях с людьми. Она не дает готового рецепта для объема дозволенного самосохранения; она приказывает нам в каждом отдельном случае полемизировать с абсолютной этикой самоотречения. В согласии с ответственностью, которую я чувствую, я должен решить, что я должен пожертвовать от моей жизни, моей собственности, моего права, моего счастья, моего времени, моего покоя и что я должен оставить себе.
В вопросе о собственности этика благоговения перед жизнью высказывается резко индивидуалистически в том смысле, что все приобретенное или унаследованное может быть отдано на службу обществу не в силу какого-либо закона общества, а в силу абсолютно свободного решения индивида. Этика благоговения перед жизнью делает большую ставку на повышение чувства ответственности человека.
Собственность она расценивает как имущество общества, находящееся в суверенном управлении индивида.
Один человек служит обществу тем, что ведет какое-нибудь дело, которое дает определенному числу служащих средства для жизни. Другой служит обществу тем, что использует свое состояние для помощи людям. В промежутке между этими крайними случаями каждый принимает решение в меру чувства ответственности, определенного ему обстоятельствами его жизни. Никто не должен судить другого. Дело сводится к тому, что каждый сам оценивает все, чем он владеет с точки зрения того, как он намерен (распоряжаться этим состоянием. В данном случае ничего не значит, будет ли он сохранять и увеличивать свое состояние или откажется от него. Его состоянием общество может пользоваться различными способами, но надо стремиться к тому, чтобы это давало наилучший результат.
Чаще всего подвергаются опасности быть эгоистичными в использовании своего состояния те люди, которые наименее склонны называть что-либо своей собственностью. Глубокая истина заложена в той притче Иисуса, согласно которой меньше всего верен тот раб, который получил меньше всего.
Но и мое право делает этику благоговения перед жизнью не принадлежащей мне. Она не разрешает мне успокаивать себя тем, что я, как более способный, могу продвигаться в жизни дозволенными средствами, но за счет менее способных. То, что мне позволяют закон и мнение людей, она превращает в проблему. Она заставляет меня думать о другом и взвешивать - (разрешает ли мне мое внутреннее право собирать все плоды, до которых дотягивается моя рука. Может случиться, что я, повинуясь чувству, предписывающему мне учитывать интересы других людей, совершу поступок, который обычное мнение сочтет глупостью. Возможно, эта глупость выразится в том, что мой отказ от своих интересов не пойдет на пользу другому. И тем не менее я остался правдив.
Благоговение перед жизнью - высшая инстанция. То, что она приказывает, сохраняет свое значение и тогда, когда это кажется глупым или напрасным. Мы всегда обвиняем друг друга в глупостях, которые свидетельствуют о том, что мы глубоко ощущаем свою ответственность. Этическое сознание проявляется в нас и делает разрешимыми ранее неразрешимые проблемы как раз в той степени, в какой мы недостаточно разумно поступаем по оценке обычного мнения.
Благоговение перед жизнью не покровительствует и моему счастью. В те минуты, когда я хотел бы непосредственно радоваться чему-нибудь, оно уносит меня в мыслях к той нищете, которую я когда-то видел или о которой слышал. Оно не разрешает мне просто отогнать эти воспоминания. Как волна не существует для себя, а является лишь частью дыхания океана, так и я не должен жить моею жизнью только для себя, а вбирать в себя все, что меня окружает. Истинная этика внушает мне тревожные мысли. Она шепчет мне: ты счастлив, поэтому ты обязан пожертвовать многим. Все, что тебе дано в большей степени, чем другим, - здоровье, способности, талант, успех, чудесное детство, тихий домашний уют, - все это ты не должен считать само собой разумеющимся. Ты обязан отплатить за это. Ты обязан отдать силы своей жизни ради другой жизни.
Голос истинной этики опасен для счастливых, если они начинают прислушиваться к нему. Она не заглушает иррациональное, которое тлеет в их душе, а пробует поначалу, не сможет ли выбить человека из колеи и бросить его в авантюры самоотречения, в которых мир так нуждается...
Этика благоговения перед жизнью - неумолимый кредитор, отбирающий у человека его время и его досуг. Но ее твердость добрая и понимающая. Многие современные люди, которых труд на производстве превращает в машины, лишая их возможности относиться к окружающим с тем деятельным соучастием, которое свойственно человеку как человеку, подвергаются опасности превратить свою жизнь в эгоистическое прозябание. Некоторые из них чувствуют эту опасность. Они страдают от того, что их повседневный труд не имеет ничего общего с духовными идеалами и не позволяет им использовать для блага людей свои человеческие качества. Некоторые на том и успокаиваются. Их устраивает мысль о том, что им не нужно иметь никаких обязанностей вне рамок своей работы.
Но этика благоговения перед жизнью не считает, что людей надо осуждать или хвалить за то, что они чувствуют себя свободными от долга самоотречения ради других людей. Она требует, чтобы мы в какой угодно форме и в любых обстоятельствах были людьми по отношению к другим людям. Тех, кто на работе не может применить свои добрые человеческие качества на пользу другим людям и не имеет никакой другой возможности сделать это, она просит пожертвовать частью своего временя и досуга, как бы мало его ни было.
Подыщи для себя любое побочное дело, говорит она, пусть даже незаметное, тайное. Открой глаза и поищи, где человек или группа людей нуждается немного в твоем участии, в твоем времени, в твоем дружеском расположении, в твоем обществе, в твоем труде. Может быть, ты окажешь добрую услугу человеку, чувствующему себя одиноко, или озлобленному, или больному, или неудачнику. Может быть, это будет старик или ребенок. Или доброе дело сделают добровольцы, которые пожертвуют своим свободным вечером или сходят по какому-либо делу для других.
Кто в силах перечислить все возможности использования этого ценного капитала, называемого человеком! В нем нуждаются во всех уголках мира. Поэтому поищи, не найдешь ли ты применения своему человеческому капиталу. Не пугайся, если вынужден будешь ждать или экспериментировать. Будь готов и к разочарованиям. Но не отказывайся от этой дополнительной работы, которая позволяет тебе чувствовать себя человеком среди людей. Такова твоя судьба, если только ты действительно этого хочешь...
Так говорит истинная этика с теми, кто может пожертвовать частицей своего времени или человечности. Пожелаем им счастья, если они послушаются ее голоса и уберегут себя тем самым от духовного оскудения.
Всех людей независимо от их положения этика благоговения перед жизнью побуждает проявлять интерес ко всем людям и их судьбам и отдавать свою человеческую теплоту тем, кто в ней нуждается. Она не разрешает ученому жить только своей наукой, даже если он в ней и приносит большую пользу. Художнику она не разрешает жить только своим искусством, даже если оно творит добро людям. Занятому человеку она не разрешает считать, что он на своей работе уже сделал все, что должен был сделать. Она требует от всех, чтобы они частичку своей жизни отдали другим людям.
В какой форме и в какой степени они это сделают, каждый должен решать соответственно своему разумению и обстоятельствам, которые складываются в его жизни. Жертвы одного внешне незаметны. Он приносит их, не нарушая нормального течения своей жизни. Другой склонен к ярким, эффектным поступкам в ущерб своим интересам. Никто не должен помышлять судить другого. Тысячью способов может выполнить человек свое предназначение, творя добро. Жертвы, которые он приносит, должны оставаться его тайной. Но все вместе мы должны знать, что наша жизнь приобретет ценность лишь тогда, когда мы ощутим истинность следующих слов: «Кто теряет свою жизнь, тот ее находит».
Этические конфликты между обществом и индивидом возникают потому, что человек возлагает на себя не только личную, но и «надличную» ответственность. Там, где речь идет только обо мне, я должен проявлять терпение, всегда прощать, быть внимательным к другим и добросердечным. Но каждый из нас может оказаться в таком положении, когда он отвечает не только за себя, но за дело и вынужден поступать вразрез с личной моралью.
Ремесленник, стоящий во главе пусть даже самой небольшой мастерской, и музыкант, отвечающий за программу концерта, не могут быть теми людьми, какими бы они хотели быть. Первый вынужден увольнять нерадивого рабочего или пьяницу, несмотря на все сочувствие к их семьям. Второй не может допустить выступления певицы, потерявшей голос, хотя он знает, насколько это для нее мучительно.
Чем шире сфера деятельности человека, тем чаще ему приходится приносить свои чувства в жертву общественному долгу. Из этого конфликта обычно находят выход в том, что якобы общая ответственность в принципе устраняет личную ответственность. В этом плане общество и рекомендует человеку поступать. Для успокоения совести тех, кому такое решение кажется слишком категоричным, оно предлагает еще несколько принципов, определяющих, согласно принятым нормам, степень возможного участия личной морали.
Обычной этике не остается ничего другого, как подписать эту капитуляцию. В ее распоряжении нет средств защиты личной морали, ибо она не располагает абсолютными понятиями добра и зла. Иначе обстоит дело с этикой благоговения перед жизнью. Она обладает тем, чего не имеют другие. Поэтому она никогда не сдает свою крепость, хотя постоянно находятся в осаде. Она чувствует в себе силы все время удерживать ее и держать в постоянном напряжении противника путем частых вылазок.
Этична только абсолютная и всеобщая целесообразность сохранения и развития жизни, на что и направлена этика благоговения перед жизнью. Любая другая необходимость или целесообразность не этична, а есть более или менее необходимая необходимость или более или менее целесообразная целесообразность. В конфликте между сохранением моей жизни и уничтожением других жизней или нанесением им вреда я никогда не могу соединить этическое и необходимое в относительно этическом, а должен выбирать между этическим и необходимым, и в случае, если я намерен выбрать последнее, я должен отдавать себе отчет в том, что беру на себя вину в нанесении вреда другой жизни.
Равным образом я не должен полагать, что в конфликте между личной и наличной ответственностью я могу компенсировать в относительно этическом этическое и целесообразное или вообще подавить этическое целесообразным, - я могу лишь сделать выбор между членами этой альтернативы. Если я под давлением надличной ответственности отдам предпочтение целесообразному, то окажусь виновным в нарушении морали благоговения перед жизнью.
Искушение соединить вместе целесообразное, диктуемое надличной ответственностью, с относительно этическим особенно велико, поскольку его подкрепляет то обстоятельство, что человек, повинующийся надличной ответственности, поступает неэгоистично. Он жертвует чьей-то жизнью или чьим-то благополучием не ради своей жизни или своего благополучия, но только ради того, что признается целесообразным в плане жизни и благополучия некоторого большинства.
Однако этическое - это нечто большее, чем неэгоистическое! Этическое есть не что иное, как благоговение моей воли к жизни перед другой волей к жизни. Там, где я каким-либо образом жертвую жизнью или наношу ей вред, мои поступки выходят за рамки этики и я становлюсь виновным, будь то эгоистически виновным ради сохранения своей жизни или своего благополучия, будь то неэгоистически - ради сохранения жизни и успеха некоторого большинства людей.
Это столь частое заблуждение - приписывать этический характер нарушению морали благоговения перед жизнью, совершаемому из неэгоистических побуждений, - является тем мостом, вступив на который этика неожиданно оказывается в области неэтического. Этот мост необходимо разрушить.
Сфера действия этики простирается так же далеко, как и сфера действия гуманности, а это означает, что этика учитывает интересы жизни и счастья отдельного человека. Там, где кончается гуманность, начинается псевдоэтика. Тот день, когда эта граница будет всеми признана и для всех станет очевидной, явится самым значительным днем в истории человечества. С этого времени станет невозможным признавать действительной этикой ту этику, которая перестала уже быть этикой, станет невозможным одурачивать и обрекать на гибель людей.
Вся предшествующая этика вводила нас в заблуждение, скрывая от нас нашу виновность в тех случаях, когда мы действовали в целях самоутверждения или по мотивам надличной ответственности. Это лишало нас возможности серьезно задуматься над своими поступками. Истинное знание состоит в постижении той тайны, что все окружающее нас есть воля к жизни, в признании того, насколько мы каждый раз оказываемся виновными перед жизнью.
Одурманенный псевдоэтикой, человек, подобно пьяному, неверными шагами приближается к сознанию своей вины. Когда же он наконец серьезно задумывается над жизнью, он начинает искать путь, который бы меньше всего толкал его на моральные проступки.
Мы все испытываем искушение преуменьшить вину антигуманных поступков, совершаемых по мотивам надличной ответственности, ссылкой на то, что в данном случае мы в наибольшей степени отвлекаемся от самих себя. Но это лишь хитроумное оправдание виновности. Так как этика входит в миро- и жизнеутверждение, она не разрешает нам такого бегства в мироотрицание. Она запрещает нам поступать подобно той хозяйке, которая поручает убивать рыбу кухарке, и заставляет нас взять на себя вое положенные следствия надличной ответственности даже и в том случае, когда мы в состоянии отвести ее от себя под более или менее благовидными предлогами.
Итак, каждый из нас в зависимости от жизненных обстоятельств должен был совершать поступки, связанные с надличной ответственностью. Эти поступки диктуют нам не коллективистские взгляды, а побуждения человека, стремящегося действовать в согласии с этическими нормами. В каждом отдельном случае мы боремся за то, чтобы в подобных поступках сохранить максимум гуманности. В сомнительных случаях мы решаемся поступить скорее в интересах гуманности, чем в интересах преследуемой цели.
Когда наконец мы приобретаем способность серьезно и со знанием дела оценивать поступки людей, то начинаем задумываться над тем, над чем обычно не задумываются, например над тем, что любая публичная деятельность человека связана не только с фактами, реализованными в интересах коллектива, но и с созданием определенных нравственных убеждений, которые служат делу совершенствования коллектива. Причем создание таких убеждений даже важнее, чем непосредственно достигаемые цели. Общественная деятельность, при которой не прилагают максимума сил для соблюдения гуманности поступков, разрушает эти убеждения. Тот, кто, ссылаясь на надличную ответственность, не задумываясь жертвует людьми и счастьем людей, когда это кажется ему необходимым, конечно, чего-то достигает. Но высшие достижения ему недоступны. Он обладает только внешней, а не внутренней силой.
Духовную силу мы обретаем лишь тогда, когда люди замечают, что мы поступаем не автоматически, всякий раз согласно одним и тем же принципам, а в каждом отдельном случае боремся прежде всего за гуманность. Люди слишком мало вкладывают сил в эту борьбу. Все мы - начиная от самого маленького работника самого маленького предприятия и кончая политическим деятелем, ведающим судьбами войны и мира, - нередко действуем по готовым рецептам и, следовательно, уже не как люди, а как исполнители, служащие общим интересам.
Поэтому-то мы часто не испытываем доверия к справедливости, осененной светом человечности. Мы по-настоящему даже и не уважаем друг друга. Все мы чувствуем себя во власти морали благоприятных обстоятельств, морали расчетливой, безличной, прикрывающей себя принципами и обычно не требующей большого ума. Эта мораль способна ради осуществления ничтожных интересов оправдать любую глупость и любую жестокость.
Поэтому у нас безличная мораль благоприятных обстоятельств противостоит столь же безличной морали благоприятных обстоятельств. Все проблемы решаются бесцельной борьбой этих сил, ибо не существует нравственных убеждений, которые могут сделать эти проблемы разрешимыми.
Только в нашей борьбе за гуманность рождаются силы, способные действовать в направлении истинно разумного и целесообразного и одновременно оказывать благотворное влияние на существующие нравственные убеждения. Поэтому человек, поступающий по мотивам надличной ответственности, должен чувствовать свою ответственность не только за достигаемые цели, но и за создаваемые его
действиями взгляды.
Итак, мы служим обществу, не принося себя в жертву ему. Мы не разрешаем ему опекать нас в вопросах этики, подобно тому, как скрипач не будет брать уроки музыки у контрабасиста. Ни на одно мгновение не должно оставлять нас недоверие к идеалам, создаваемым обществом, и убеждениям, господствующим в нем. Мы знаем, что общество преисполнено глупости и намерено обманывать нас относительно вопросов гуманности. Общество - ненадежная и к тому же слепая лошадь. Горе кучеру, если он заснет!
Все это звучит слишком категорично. Общество служит интересам этики, когда оно санкционирует законом ее элементарные правила и передает из поколения в поколение этические идеи. В этом его большая заслуга, и мы благодарны ему. Но это же общество все время задерживает развитие этики, беря на себя роль этического воспитателя, что совершенно не входит в его функции. Этическим воспитателем является только этически мыслящий и борющийся за этику человек. Понятия добра и зла, бытующие в обществе, суть бумажные деньги, ценность которых определяется не напечатанными на них цифрами, а их отношением к золотому курсу этики благоговения перед жизнью. По существующему курсу ценность этих понятий равна приблизительно ценности бумажных денег полуобанкротившегося государства.
Гибель культуры происходит вследствие того, что создание этики перепоручается государству. Обновление культуры будет возможно только тогда, когда этика вновь станет делом мыслящего человека, а люди будут стремиться утвердить себя в обществе как нравственные личности. В той мере, в какой мы будем это осуществлять, общество превратится из чисто естественного образования в этическое.
Предшествующие поколения совершили ужасную ошибку, когда начали идеализировать государство в этическом плане. Мы выполним свой долг по отношению к обществу, если критически оценим его и попытаемся, насколько это возможно, сделать его более этическим. Так как мы обладаем абсолютным масштабом этического, то не сможем впредь признавать в качестве этики принципы целесообразности и вульгарную мораль благоприятных обстоятельств. Мы, безусловно, не сможем ни при каких условиях признать в качестве этики бессмысленные идеалы власти, нации, политических пристрастий, предлагаемые нам жалкими политиками и раздуваемые одурманивающей пропагандой. Все возникающие в обществе принципы, убеждения и идеалы мы должны крайне педантично измерять мерой абсолютной этики благоговения перед жизнью.
Одобрять мы должны только то, что согласуется с гуманностью. Мы прежде всего обязаны свято защищать интересы жизни и счастья человека. Мы должны вновь поднять на щит священные права человека. Не те права, о которых разглагольствуют на банкетах политические деятели, на деле попирая их ногами, - речь идет об истинных правах. Мы требуем вновь восстановить справедливость. Не ту, о которой твердят в юридической схоластике сумасбродные авторитеты, и не ту, о которой до хрипоты кричат демагоги всех мастей, но ту, которая преисполнена идеей ценности каждого человеческого бытия. Фундаментом права является гуманность.
Таким образом, мы заставляем полемизировать принципы, убеждения и идеалы коллективности с гуманностью. Тем самым мы придаем им разумность, ибо только истинно этическое есть истинно разумное. Лишь в той мере, в какой этические принципы и идеалы входят в действующий моральный кодекс общества, он может быть истинно и целесообразно использован обществом.
Этика благоговения перед жизнью дает нам в руки оружие против иллюзорной этики и иллюзорных идеалов. Но силу для осуществления этой этики мы получаем только тогда, Когда мы - каждый в своей жизни - соблюдаем принципы гуманности. Только тогда, когда большинство людей в своих мыслях и поступках будут постоянно побуждать гуманность полемизировать с действительностью, гуманность перестанут считать сентиментальной идеей, и она станет тем, чем она должна быть - основой убеждений человека и общества.
Благоговение перед жизнью, возникшее в мыслящей воле к жизни, включает в себя миро- и жизнеутверждение в тесном переплетении с этикой. Оно, следовательно, постоянно впитывает в себя все идеалы этической культуры и постоянно побуждает их к полемике с действительностью.
Благоговение перед жизнью отбрасывает чисто индивидуалистическое и духовное понимание культуры, представленное в индийской философии и в мистике. Для этой этики внутреннее самосовершенствование представляется только глубоким, но неполным идеалом культуры.
Благоговение перед жизнью не позволяет человеку пренебрегать интересами мира. Оно постоянно заставляет его принимать участие во всем, что совершается вокруг него, и чувствовать свою ответственность за это. Там, где затрагиваются интересы жизни, на развитие которой мы можем оказать свое влияние, наше деятельное участие в ней и наша ответственность за нее проявляются не только в поддержании и развитии этой жизни, как таковой, но и в том, чтобы поднять ее во всех отношениях до уровня высшей ценности.
Человек является существом, на развитие которого мы оказываем влияние. Благоговение перед жизнью, следовательно, заставляет нас желать всеми силами души всех видов прогресса, на которые способны человек и человечество. Оно заставляет нас как нравственных людей постоянно стремиться к развитию культуры.
Даже поверхностное миро- и жизнеутверждение содействует пониманию и желанию культуры. Однако оно нe дает при этом человеку необходимой уверенности. Благоговение перед жизнью и обусловленное им стремление всесторонне поднимать человека и человечество до уровня высшей ценности ориентируют человека на совершенные, чистые идеалы культуры, сознательно полемизирующие с действительностью.
Совершенная культура, если ее определять внешне, чисто эмпирически, заключается в том, что в мире реализуются все возможные виды прогресса познания и практики, а также приобщения человека к обществу, что затем оказывает влияние на внутреннее духовное совершенствование человека как на собственную и последнюю цель всякой культуры. Благоговение перед жизнью в состоянии развить далее это понимание культуры и обосновать его внутренней логикой вещей. Оно делает это, определяя содержание процесса внутреннего совершенствования человека как достижение духовности постоянно углубляющегося благоговения перед жизнью.
Для того чтобы придать смысл материальному и духовному прогрессу человека и человечества, обычное понимание культуры вынуждено призвать эволюцию мира, в которой этот прогресс лишается смысла. И здесь оно попадает в зависимость от бесплодного фантазирования. Эволюцию мира, в которой создаваемая человеком и человечеством культура что-то значит, трудно себе представить.
Напротив, в благоговении перед жизнью культура постигает, что она ничего общего не имеет с эволюцией мира, а содержит свое значение в самой себе. Сущность культуры заключается в том, что благоговение перед жизнью, овладевающее нашей волей к жизни, все больше проникает в сознание отдельных людей и всего человечества. Культура есть, следовательно, не явление эволюции мира, но акт переживания нашей воли к жизни, акт, который невозможно, да и нет никакой необходимости, связывать с мировым процессом, познаваемым нами извне.
Вполне достаточно ее определения как совершенствования нашей воли к жизни. Мы не можем исследовать и должны оставить в стороне вопрос о том, что означает наше внутреннее развитие в масштабе развития всего мира. Культура есть не что иное, как наиболее полное развитие воли к жизни, происходящее вследствие всех доступных человеку и человечеству видов прогресса воли к жизни, которая испытывает благоговение перед жизнью во всех ее проявлениях в сфере деятельности человека и которая стремится к совершенствованию в духовности благоговения перед жизнью. Она в такой степени содержит свою ценность в себе самой, что даже уверенность в неизбежной гибели человечества в определенный исторический период не снимает наших забот о культуре.
В качестве процесса, в котором осуществляется высший акт самопознания и реализации воли к жизни, культура имеет мировое значение и не нуждается в каком-либо объяснении мира.
Воля к жизни, преисполненная благоговения перед жизнью, постоянно и глубоко интересуется всеми видами прогресса. К тому же она обладает меркой для правильной его оценки и вырабатывает такие нравственные убеждения, которые способствуют установлению наиболее целесообразного взаимодействия всех видов прогресса.
Для культуры имеют значение три вида прогресса: прогресс познания и практики, прогресс приобщения человека к обществу, прогресс духа.
Четыре идеала образуют культуру: идеал человека, идеал социального и политического единения, идеал религиозно-духовного единения, идеал человечества. На основе этих четырех идеалов мышление полемизирует со всеми видами прогресса.
Прогресс познания имеет непосредственное духовное значение в той мере, в какой он преобразуется в мышлении. Этот прогресс все более убеждает нас в том, что все существующее есть сила, то ость воля к жизни. Он все более расширяет круг воли к жизни, который мы можем познать по аналогии с нашим. Колоссальное значение для нашего осмысления мира имеет тот факт, что мы в каждой клетке открываем индивидуальность жизни, в способности которой к деятельности и переживаниям мы вновь обнаруживаем элементы нашей жизненной силы. Благодаря расширяющимся знаниям мы все больше удивляемся вездесущей тайне жизни. От простодушной наивности мы приходим к глубокой
наивности.
Знание дает нам власть над силами природы. Наша подвижность и ваша активность необычайно возрастают. Происходят глубокие изменения наших жизненных условий. Но прогресс еще не означает, что человек получил преимущества для своего развития. Благодаря власти, которую мы приобрели над силами природы, мы освобождаемся от нее и ставим ее себе на службу. Но одновременно мы отрываемся от природы и переходим в такие жизненные условия, неестественность которых таит в себе много опасностей.
Силы природы мы ставим на службу машине. В одной из книг Чжуан-цзы рассказывается, что, когда ученик Конфуция увидел садовника, несущего воду для полива своих грядок, которую он каждый раз доставал из колодца, опускаясь в него вместе с сосудом, он спросил его, не хочет ли он облегчить свою работу. «Каким образом?» - опросил садовник. Ученик Конфуция ответил: «Надо взять деревянный рычаг, передний конец которого легче, а другой конец тяжелее. Тогда можно легко черпать воду из колодца. Такой колодец называется колодцем с журавлем». Садовник, который был мудрецом, сказал: «Я слышал, как мой учитель говорил, что если человек пользуется машиной, то он все свои дела выполняет, как машина. У того, кто выполняет свои дела, как машина, образуется машинное сердце. Тот же, у кого в груди бьется машинное сердце, навсегда теряет чистую простоту».
Опасности, о которых догадывался садовник еще в V веке до н. э., выросли в наше время до угрожающих размеров. Чисто механическая работа стала теперь уделом многих из нас. Оторванные от собственного дома и от кормилицы-земли, мы живем в условиях удручающей материальной несвободы. В результате того переворота, который произвела машина, почти все мы очутились в таких условиях труда, которые слишком сильно регламентируют, сужают и делают весьма напряженной нашу трудовую жизнь. Нам теперь нелегко даются само-осознание и сосредоточенность. Страдает наша семейная жизнь и воспитание детей. Все мы более или менее подвержены опасности превратиться в человека-вещь, вместо того чтобы стать личностью. Итак, разнообразный материальный и духовный ущерб, наносимый человеческой жизни, - теневая сторона прогресса познания и практики человека.
Сама способность человека к созданию культуры ставится под вопрос. Отдаваясь целиком тяжелой борьбе за существование, многие из нас уже не в силах думать об идеалах, связанных с культурой. Они больше не проявляют объективности в этом вопросе. Все их домыслы направлены только на улучшение их собственного бытия. Идеалы, которые они при этом выдвигают, выдаются ими за культурные идеалы и вносят тем самым полную неразбериху в понятие культуры.
Для того чтобы оказаться на высоте того положения, которое создалось вследствие как полезных, так и вредных достижений в области познания и практики, мы должны все время думать об идеале человека и бороться с обстоятельствами, с тем, чтобы они как можно меньше тормозили развитие человека к этому идеалу.
Идеал культурного человека есть не что иное, как идеал человека, который в любых условиях сохраняет подлинную человечность. Для нас сейчас быть культурным человеком означает оставаться человеком, несмотря на состояние современной культуры. Только понимание того, что относится к подлинной человечности, может спасти нас в условиях самой прогрессивной внешней культуры от заблуждений относительно самого понятия культуры. Только тогда, когда в современном человеке вновь загорится желание стать подлинным человеком, он сможет выбраться на правильный путь из того тупика, в котором сейчас пребывает, ослепленный своим воображаемым всезнанием и тщеславным всеумением. Только тогда он сможет противостоять давлению жизненных условий, угрожающих его человечности.
В соответствии с идеалом материального и духовного бытия человека этика благоговения перед жизнью требует от человека при максимальном развитии всех его способностей и в условиях самой широкой материальной и духовной свободы бороться за то, чтобы остаться правдивым до отношению к самому себе и развивать в себе сочувствие и деятельное соучастие в судьбах окружающей его жизни. Он должен глубоко продумать свою жизнь и постоянно осознавать всю ответственность, налагаемую на него жизнью. Как страдающий и действующий, он должен сохранить в своем отношении к самому себе и к миру живую духовность. Идеал подлинной человечности состоит для него в том, чтобы оставаться этическим в глубоком миро- и жизнеутверждении благоговения перед жизнью.
Выдвигая в качестве цели культуры подлинную человечность, которой каждый человек может достигнуть, ведя жизнь, наиболее достойную человека, мы должны отказаться от некритичной переоценки внешней стороны культуры, какую мы наблюдаем начиная с конца XIX века. Мы все больше и больше понимаем, что необходимо четко различать в культуре существенное и несущественное. Призрак культуры, лишенной духовности, теряет свою власть над нами. Мы решаемся смотреть правде в глаза и утверждать, что с прогрессом познания и практики достигнуть культуры стало не легче, а тяжелее. Перед нами встает проблема взаимодействия духовного и материального. Мы знаем, что все мы должны бороться с обстоятельствами за свою человечность и заботиться о том, чтобы вновь превратить эту борьбу из бесперспективной в перспективную.
Духовной помощью в этой борьбе является для нас уверенность в том, что ни один человек никогда не должен быть принесен в жертву условиям как человек-вещь. Некоторые так называемые мыслители выдвигают ставшее популярным во многих вариантах утверждение о том, что культура есть достояние элиты, а массовый человек есть лишь средство, с помощью которого создается культура. Тем самым людям, борющимся в тяжелых условиях за свою человечность, отказывают в духовной помощи, на которую они имеют право претендовать.
Так говорит чувство действительности, которому мы подчиняемся. Но благоговение перед жизнью восстает против этого и создает такую мораль, при которой каждому человеку обеспечивается в душе другого человеческая ценность и человеческое достоинство, в которых ему отказывают жизненные обстоятельства. Тем самым борьба теряет свою ожесточенность. Человек должен бороться теперь против условий, но не против условий и людей одновременно.
Далее, мораль благоговения перед жизнью помогает людям, ведущим самую тяжелую борьбу за свою человечность, постоянно укрепляя их веру в идею человечности как ценности, которую необходимо сохранять любой ценой. Она предостерегает их от односторонней борьбы за уменьшение материальной зависимости и заставляет задуматься над тем, чтобы вкладывать в свою жизнь больше человечности и внутренней свободы. Этика благоговения перед жизнью призывает людей охранять свою сосредоточенность и внутреннюю жизнь.
Наступит время приобщения масс к духовной культуре. Многие люди должны задуматься над своей жизнью, над тем, чего они добиваются для себя в борьбе за существование, над тем, какие трудности возникают перед нами в силу обстоятельств, и над тем, в чем они отказывают себе сами. Им недостает духовности, так как они имеют превратное представление о духовности. Они забывают о мышлении, так как для них стало чуждым элементарное размышление о себе самом.
То, что в наше время считается духовным и причисляется к области мышления, не таит в себе ничего того, что люди считают для себя непосредственно необходимым. Но когда люди проникаются идеями благоговения перед жизнью, они обретают мышление, которое трудится на благо всех, и активно приобщаются к духовности, пробивающейся во всех людях. Даже те, кто ведет тяжелейшую борьбу за свою человечность, приходят к самоосоэнанию и внутренней сосредоточенности, приобретая таким образом силы, которыми они раньше не обладали.
Внутренне соглашаясь с тем, что сохранение культуры зависит прежде всего от активности в нас родников духовной жизни, мы тем не менее начинаем усердно заниматься экономическими и социальными проблемами. Для нас требованием культуры является максимум материальной свободы для максимума людей.
Нас не обескураживает мысль о том, что мы, по-видимому, обладаем весьма незначительной властью над экономическими условиями. Мы знаем, что это в значительной степени обусловлено тем, что до сих пор боролись факты против фактов и страсти против страстей. Из нашего понимания действительности проистекает наша беспомощность. Мы можем получить больше власти над вещами, если смело начнем решать проблемы с помощью морали. Мы уже созрели для этого.
Борьба, которая велась раньше на основе экономических теорий и утопий, была во всех отношениях бесцельной и повергла нас в ужасное состояние. Для нас остается только радикальный поворот, а именно попытаться решить проблемы наиболее целесоообразным способом, путем целесообразного понимания и доверия.
Лишь благоговение перед жизнью способно создать необходимую для этого мораль. Понимание и доверие, благодаря которым мы взаимно объединяемся наиболее целесообразным способом и приобретаем столь большую власть над обстоятельствами, возникнут только тогда, когда вое будут находить во всех благоговение перед жизнью других людей, внимательное отношение к их духовному и материальному благополучию как их внутренне осознанные и действенные нравственные убеждения. Меру экономической справедливости, которая приведет людей к согласию, может дать только этика благоговения перед жизнью.
Удастся ли нам осуществить такое развитие? Мы должны сделать это, если не хотим погибнуть и духовно, и физически. Всякий прогресс познания и практики оказывает в конце концов роковое влияние, если им не овладевает сила соответствующего прогресса духовности.
Благодаря власти, которую мы приобретаем над силами природы, мы получаем также опасную власть над людьми. Приобретение ста машин дает какой-либо корпорации или какому-либо предпринимателю также и власть над всеми людьми, которые обслуживают эти машины. Какое-нибудь новое изобретение дает возможность одному человеку одним движением уничтожить не сотни, а десятки тысяч людей.
Никакой борьбой нельзя завоевать ту идею, что люди не должны истреблять друг друга ни при помощи экономической, ни при помощи физической власти. В крайнем случае насильник и мученик лишь поменяются ролями. Помочь может только одно средство - отказ от власти, какую мы имеем по отношению друг к другу. Но это уже акт духовности.
Опьяненные прогрессом теоретического познания и практики, наблюдающимся в наше время, мы забыли позаботиться о прогрессе духа человека. Мы бездумно, незаметно скатились к пессимизму, уверовав во все виды прогресса, кроме духовного прогресса человека и человечества.
Факты зовут нас образумиться подобно тому, как спохватывается вся команда корабля, если он начнет сильно крениться на одну сторону. Для нас стала уже почти невозможной вера в прогресс человека и человечества. С мужеством отчаяния мы должны заставить себя вновь обрести эту веру. Мы все вместе должны желать духовного прогресса человека и человечества и надеяться на него - это и значит круто повернуть руль, и притом удачно, если в последнее мгновение мы сумеем поставить корабль против ветра.
На такое достижение мы будем способны, только обретя веру в мыслящее благоговение перед жизнью. Как только благоговение перед жизнью проникнет в наше мышление и наши нравственные убеждения, чудо станет возможным. Трудно переоценить власть таящейся в нем элементарной, живой духовности.
Государство и церковь - лишь разновидности способов единения человека с человечеством, приобщения его к человечеству. Идеалы этих двух процессов - социально-политического и религиозного - определяются, следовательно, тем, что эти понятия становятся целесообразными в отношении этического «одухотворения» человека и превращения его в члена человечества.
Тот факт, что идеалы государства и церкви не приняли у нас истинной формы, объясняется нашим пониманием истории. Люди века Просвещеиия полагали, что церковь и государство следует принять из соображений целесообразности. Они пытались обосновать сущность этих институтов теорией возникновения, причем они поступали в этом случае очень просто - привносили свое собственное понимание в историю. Так как им не было знакомо благоговение перед естественными историческими институтами, то они легко рассматривали их с точки зрения требований идеалов разума. Мы же обладаем этим благоговением в такой степени, что даже испытывает страх перед преобразованием в соответствии с теоретическими идеалами всего, что в действительности из них не возникло.
Но государство и церковь не являются только естественными историческими институтами, они одновременно и теоретически необходимы. Мы можем рассматривать эти уже сложившиеся институты лишь с точки зрения их преобразования в разумные и во всех отношениях целесообразные организмы. Только при такой возможности развития их существование полностью осознанно и оправданно.
Естественную историческую природу этих институтов можно понять, лишь рассматривая их при их зарождения. Однако мы не можем этого сделать в случае, когда процесс, о котором мы судим и которому мы принадлежим, уже закончился. Предполагать в естественных институтах наличие самоцели - значит абсолютно исказить понятие превращения людей в членов общества.
Человек и человечество, которые являются не менее естественными категориями, чем исторические категории церкви и государства, лишены своих прав и принесены в жертву этим последним. Подчеркивание момента естественного предназначения исторически возникших институтов не изменяет, однако, нашего требования, чтобы государство и церковь все больше ориентировались бы на идеал человека и человечества как свои естественные полюсы и находили бы в них свою высшую целесообразность.
Культура требует, следовательно, чтобы государство и церковь сохранили способность к дальнейшему развитию. Это обстоятельство предполагает, что взаимовлияние коллектива и индивида примет иные формы. Со сменой поколений индивид все больше и больше жертвовал своей духовной самостоятельностью по отношению к государству и церкви. Он получал свои взгляды от них, вместо того чтобы самому влиять да государство и церковь силою своих убеждений.
Такое ненормальное положение было неизбежным. Индивид не имел ничего, в чем он был бы духовно самостоятельным. Поэтому у него и не было идей, которые он мог бы противопоставить институтам действительности. Он не в состоянии был сформулировать идеалы, которые бы оказывали влияние на действительность. Ему не оставалось ничего другого, как выставить в качестве идеала идеализированную действительность.
Только в миро- и жизневоззрении благоговения перед жизнью человек получает прочное и полноценное определение своего предназначения. Он оценивает действительность в этом случае меркой своих желаний и надежд, ясно и определенно осознаваемых им. Для него уже само собой разумеется, что создаваемый людьми коллектив должен служить целям сохранения и дальнейшего развития жизни, а также целям расцвета истинной духовности.
Решающим обстоятельством для начала этого развития государства и церкви, нацеленного на поощрение культуры, является необходимость того, чтобы люди признали эти институты в плане морали благоговения перед жизнью и вытекающих из нее идеалов. Благодаря этому в государстве и церкви возникнет дух, который будет способствовать их преобразованию в этические и духовные институты.
Нельзя точно предугадать весь ход этого процесса. Но этого и не нужно делать. Идея благоговения перед жизнью есть во всех отношениях целесообразно действующая сила. Дело только в том, чтобы она всегда была достаточно сильной и постоянной и тем самым смогла бы совершить это преобразование.
Чтобы церковь могла выполнить свою задачу, ей надлежит объединить людей в сфере элементарной, сознательной этической религиозности. До сих пор это делалось весьма несовершенно. Насколько далека была церковь от того, чем должна была быть, показало ее абсолютное бессилие во время войны. Она была призвана вызволить людей из борьбы национальных страстей и побудить их к служению высочайшим идеалам. Она не смогла да серьезно и не пыталась это сделать.
Церковь была слишком историческим, организованным и менее всего религиозным учреждением, она полностью подпала под влияние духа времени и присоединила к догмам национализма и практического понимания действительности еще и религию. Только одна церковь, именно община квакеров, пыталась защищать абсолютную значимость благоговения перед жизнью в том виде, как оно изложено в религии Христа.
Мораль благоговения перед жизнью способна содействовать преобразованию церкви в идеал религиозной общины, поскольку она сама глубоко религиозна. В любой исторически сформировавшейся вере она пытается подчеркнуть этическую мистику единения с бесконечной волей, обнаруживающейся в нас как воля любви, как самое элементарное и существенное в набожной смиренности человека. Ставя во главу угла самое жизненное и самое всеобщее этой набожности, мораль благоговения перед жизнью выводит из тупика исторического прошлого различные религиозные общины и указывает им путь взаимопонимания и единства.
Но мораль благоговения перед жизнью делает большее. Она не только выводит существующие исторически сложившиеся религиозные общины из их исторического бытия и направляет их по пути развития к идеалу религиозной общины - она проявляет свои усилия даже там, где все другие оказались бессильными, а именно в области иррелигиозности. Среди нас много неверующих. Они стали такими отчасти в силу бездумности и отсутствия мировоззрения, отчасти потому, что решили порвать с традиционной религией, так как начали сомневаться в ее истинности.
Миро- и жизневоззрение благоговения перед жизнью показывает этим неверующим, что любое истинно мыслящее миро- и жизневоззрение необходимо становится религиозным. Этическая мистика открывает перед ними сущность религии любви и возвращает их на тропу, которую они, по их мнению, покинули навсегда. Преобразование религиозного, а также социального и политического коллектива должно произойти изнутри.
Конечно, вера в возможность преобразования современного государства в культурное государство сама по себе есть уже героический поступок. Современное государство находится в положении беспримерного материального и духовного обнищания. Оно гибнет от своих болезней, разрывается экономическими и политическими противоречиями, оно потеряло всякий моральный авторитет и вообще уже почти не имеет никакого реального авторитета и вынуждено бороться за свою жизнь, преодолевая все новые и новые бедствия. Откуда оно возьмет силы для того, чтобы стать при таком положении культурным государством?
Какие еще кризисы и катастрофы предстоит пережить современному государству, трудно сказать. Его положение особенно опасно еще и потому, что оно далеко перешагнуло границы своей естественной власти. Оно стало чрезвычайно сложным организмом, вмешивающимся во все дела, стремящимся все регулировать и ставшим вследствие этого уже нецелесообразно функционирующим учреждением. Оно стремится подчинить себе как экономическую, так и духовную жизнь. Для деятельности в таких широких масштабах оно содержит аппарат, который сам по себе уже представляет опасность,
Когда-нибудь и как-нибудь современное государство должно освободиться от финансовой нужды и возвратиться к нормальной деятельности. Но остается загадкой, каким образом оно вернется к своему естественному и здоровому состоянию.
Трагичным является, следовательно, то, что мы должны жить в этом несимпатичном и нездоровом современном государстве и надеяться преобразовать его в культурное государство. От нас требуется почти невозможная способность к вере в силу духа. Но миро- и жизнеутверждение дает нам эту силу.
Если уж мы живем в современном государстве и думаем об идеале культурного государства, то прежде всего должны покончить с иллюзиями, которые каждый создает относительно самого себя. Если люди начнут критически относиться к государству, то государство сможет образумиться. Прежде чем государство сможет стать лучше, должно стать общим убеждение всех людей в его нынешней абсолютной несостоятельности.
Одновременно в процессе размышлений о культурном государстве должна родиться общая идея о том, что все внешние мероприятия по укреплению и оздоровлению современного государства, как бы они ни были сами по себе целесообразны, не будут иметь полного эффекта до тех пор, пока не изменится его дух. Таким образом, мы должны придать современному государству - насколько хватит силы наших идей - черты духовности и нравственности культурного государства в соответствии с требованиями мышления благоговения перед жизнью. Мы должны потребовать от него, чтобы оно стало духовным и этическим, как это и подобает государству. Прогресс может быть достигнут только в стремлении к истинному идеалу.
Нам возражают, что, судя по опыту истории, государство не может существовать в условиях правдивости, справедливости и этических норм и должно в конце концов искать прибежища в соглашательстве. Но этот опыт вызывает у нас лишь улыбку. Он опровергнут неутешительными результатами. Поэтому мы имеем право утверждать в качестве истины обратное, а именно то, что настоящая сила как государства, так и индивида лежит в духовности и нравственности. Государство живет доверием тех, кто ему принадлежит; оно живет доверием других государств. Оппортунистические действия могут иметь только преходящий успех - в принципе же они определенно ведут к неудаче.
Этическое миро- и жизнеутверждение требует от современного государства, чтобы оно стремилось способствовать становлению этической и духовной личности, и требует этого настойчиво. Его не остановить никакими насмешками. Мудрость завтрашнего дня иная, чем мудрость вчерашнего.
Только благодаря тому, что в государстве станет господствовать новая мораль, оно может достигнуть внутреннего мира. Только благодаря тому, что новая мораль будет действовать и в отношениях между государствами, будет достигнуто взаимопонимание и будут прекращены всякие акции, направленные во вред другому.
Подобных морализующих разговоров о культурном государстве велось уже много. Это верно. Но они приобретают совершенно иное звучание в эпоху, когда современное государство хиреет в нищете, потому что никак не хочет быть духовно этическим. Они приобретают новое значение благодаря тому, что в миро- и жизневоззрении благоговения перед жизнью раскрывается в полном своем объеме и глубине значение этики.
Поэтому мы никоим образом не обязаны определять понятие культурного государства в согласии с требованиями национализма и национальной культуры - мы можем вернуться к той глубокой наивности, когда представляют себе государство как управляемое этическими и культурными идеалами. Мы черпаем силы для построения такого культурного государства в вере в силу морали, вытекающей из благоговения перед жизнью.
Сознавая всю ответственность за эти взгляды на культуру, мы обращаем свои взоры к человечеству, минуя народы и государства. Для того, кто поверил в этическое миро- и жизнеутверждение, будущее человека и человечества становится предметом забот и надежд. Тот, кто не испытывает этих забот и надежд, беден духом. Тот, кто преисполнен этих чувств, - богат. Нашим утешением в это трудное время является стремление проложить пути грядущему культурному человечеству, пусть даже не зная, что мы можем увидеть в этом лучшем будущем, а полагаясь только на силу духа.
Кант написал книгу, содержащую правила заключения мира в целях установления прочного мира, под названием «О вечном мире». Он заблуждался. Сами правила заключения мира, как бы хорошо они ни были продуманы и как бы безупречно они ни были сформулированы, бессильны. Только мышление, утверждающее мораль благоговения перед жизнью, способно привести к вечному миру...
Деятельность «Доктора из Ламбарене» представляет собой один из парадоксов XX века.
Современник мировых войн и революций, нацизма, расизма, тоталитарных режимов, в эпоху, когда, казалось, невозвратно были утрачены идеалы гуманности и уважения к человеческой личности, он посвящает себя милосердию. Едет в далекую Тропическую Африку, чтобы служить страждущим. Людям иной расы, иной культуры, чуждых ему, европейцу, традиций.
И то был не спонтанный порыв экзальтированного энтузиаста, а осуществление продуманного плана, возникшего у Швейцера еще в юные годы. Он сознавал бесчеловечность современного общества и словно хотел доказать миру, что вопреки всему свет активной христианской любви не померк.
Можно сказать, что именно на таких праведниках и стояло наше злополучное столетие.
Второй парадокс Швейцера – это сочетание в нем трезвости и нравственного идеализма.
Он не тешил себя иллюзиями. Ясно сознавал глубочайший мировой кризис. Видел тупики, в которые завело людей ложное развитие мысли и устремлений. Но при этом Швейцер не погрузился в безысходность и отчаяние. «Мое знание пессимистично, моя вера оптимистична», – говорил он.
Какова же была эта вера?
Здесь мы сталкиваемся с третьим парадоксом Альберта Швейцера.
Сам он считал себя христианином и исповедником Евангелия. Но Парижское Миссионерское Общество согласилось послать его в Африку только врачом, а не пастором. И как на причину этого было указано именно на взгляды Швейцера.
Но разве Швейцер не был христианским теологом, христианином?
Ответ на этот вопрос зависит от того, что вкладывается в само понятие «христианин».
В 25 главе Евангелия от Матфея мы читаем, что Сын Человеческий, Господь и Судия, благословляет тех, кто накормил голодного, приютил бездомного, одел нищего, посетил больного и заключенного в темнице. «Так, как вы сделали одному из братьев Моих меньших, то сделали Мне», – говорит Господь.
В этом смысле «белый доктор», самоотверженно служивший в Габоне своим темнокожим братьям, исполнил одну из главных заповедей Евангелия, был практическим христианином. И вполне естественно, что в периодических изданиях Русской Православной Церкви ему было посвящено несколько публикаций, в которых отдано должное подвигу доктора Швейцера.
Но когда мы обращаемся к воззрениям ученого, к его толкованию Евангелия, выясняется, что дело обстоит начительно сложнее. Это может заметить даже неискушенный человек, читая его автобиографию или книгу «Культура и этика».
Для понимания идей Швейцера важно иметь в виду, что они формировались под сильным влиянием немецкой либеральной теологии XIX века. Это направление радикального протестантизма опиралось на учение Иммануила Канта, который считал, что «чистый разум» не в состоянии проникнуть в самую суть вещей. Отсюда вытекало настороженное отношение кантианцев к метафизике, к умозрительным построениям. Главный акцент делался на «религии чувства», на нравственных аспектах веры.
В студенческие годы Швейцера либеральная теология находилась в расцвете. Он слушал лекции ее ведущих представителей, среди которых первое место занимал Адольф Гарнак (1851–1930). Блестящий исследователь раннехристианской литературы и эпохи, талантливый и энергичный глава берлинской школы, Гарнак считал, что христианство нового времени должно освободиться от груза мистико-догматических построений и вернуться к «чистой религии» Иисуса Христа.
Христос, по Гарнаку, был уникальным в истории человеком, Который всецело жил доверием к небесному Отцу и возвещал высокую этику как единственную форму благочестия. Все, что выходило за эти границы, Гарнак относил за счет пагубного эллинистического влияния, которому всегда была свойственна жажда проникнуть в сверхразумные тайны и найти для них рациональные формулы.
Между Гарнаком и Швейцером завязались дружеские отношения, и ученик навсегда сохранил направление мысли, воспринятое им от учителя. Однако Швейцер еще дальше отошел от церковного, завешанного апостолами, понимания Евангелия, чем Гарнак. Берлинский ученый твердо верил, что Сам Иисус Назарянин – явление единственное в истории. И не только в плане этики, Он открыл людям Бога как любящего Отца, пробуждая в них высшую духовную жизнь.
Для Швейцера же такие понятия, как «Бог», «Абсолют», казались слишком абстрактными. «Человек, – утверждал он, – стоит не перед Абсолютом, а перед фактом непостижимого бытия. Прежде всего оно обращено к нам в виде мира природы. Но природа лишена личностного и морального начала».
Поэтому Швейцер решительно отметал все попытки построить этику и жизнепонимание на основе размышлений над природой. Нравственная воля в нас – факт неприродный. Его нельзя постичь рациональным путем. Только внутренний опыт приводит нас к истоку этики.
Обозревая историю мировых религий и философских систем, Швейцер хотел показать тщетность их усилий осмыслить и оправдать жизнь. Повсюду он находит явную или тайную тенденцию бежать от жизни, уйти в мир отвлеченного или потустороннего. Только этика любви, провозглашенная Иисусом, говорил он, указывает на иной путь, путь служения и активного действия.
Однако Швейцера не удовлетворял отмеченный ими в христианстве элемент мироотрицания. Поэтому он искал новых, более очевидных обоснований этики.
Ему казалось, что он нашел ответ в виде «благоговения перед жизнью». Она осенила его внезапно, во время ночного плавания по африканской реке. Идея настолько увлекла Швейцера, что он даже не заметил, что теоретический ее фундамент не более прочен, чем у тех доктрин, которые он критиковал.
Да, человек окружен миром жизни; все живые существа и он сам хотят жить. Но почему этот факт должен вызывать благоговение? Почему не отнестись к жизни как к своего рода болезни мироздания? Ведь именно так оценивает ее, например, буддизм. Если считать, что верховная реальность абсолютно сокрыта от нас, если ее Воля не дана нам в Откровении, ценность жизни и личности ничем не может быть доказана.
Впрочем, Швейцер и не стремился к логическим доказательствам. Подобно Канту, он принимал величие нравственного императива как абсолютную данность. Высшее познается в этике, которая противостоит вне этическому царству природы. Нравственность, по Швейцеру, и есть своего рода голос Бога, Его призыв, на который человек должен ответить. «Благоговение перед жизнью» влечет за собой сознание ответственности за весь мир и за человека.
Строго говоря, сам по себе этот вывод вполне созвучен исконным христианским идеям. С одним лишь отличием. Мы, христиане, убеждены в силе богоданного разума, который способен приблизиться к тайне Творца, воспринять Его Откровение и осмыслить его. Этический императив для христианства не плод смутной интуиции ценности жизни, а заповедь, данная человеку Творцом, с Которым он встречается как личность с Личностью...
Как бы то ни было, в глазах Швейцера из всех существовавших и существующих учений христианство – наиболее возвышенное. Оно не призвано «объяснять все», а заключает в себе силу действия. Действия в духе любви, заповеданной Иисусом. «Христианство, – говорил Швейцер, обращаясь к будущим миссионерам, – должно ясно и определенно поставить человека перед необходимостью выбора между логической религией и религией этической; оно должно настаивать на том, что этическое представляет собой высший тип духовности. Этим христианство проявляет себя как религия, которая... стремится к этическому живому Богу, Который не может быть найден путем созерцания мира, а открывает Себя только в человеке. И христианство говорит об этом со всей авторитетностью, основанной на сознании своей внутренней правоты».
Итак, Швейцер считал себя христианином, поскольку принимал нравственное учение Иисуса Назарянина как одного из мудрецов человечества, наиболее ясно указавшего на этическую суть религии.
Между тем Евангелие намного богаче такого упрощенного понимания. Еще Лев Толстой пытался свести его к одной лишь этике и потерпел неудачу, несмотря на всю мощь своего литературного гения.
Для либерального богослова, каким, по существу, был Швейцер, тайна личности Иисуса превращается в загадку, которую надо разгадать в чисто исторической человеческой плоскости. Что же на самом деле произошло в Галилее и Иерусалиме? Почему не великие стоики (которых Швейцер очень ценил), создавшие высокую этику, изменили ход истории, а безвестный Проповедник из Палестины?
В поисках ответа Швейцер предпринял изучение всех попыток реконструировать евангельскую историю начиная с XVIII века. Результатом явился ряд его трудов, главный из которых – «История исследования жизни Иисуса» (1906).
В этой книге не нашлось места авторам, писавшим с церковной точки зрения. Перед читателем проходит галерея приверженцев деизма и гегельянства, пантеизма и кантианства, рационалистов всех оттенков. Тут и язвительный скептик Реймарус, и въедливый критик Штраус, и поэтический фантазер Ренан. Одни изображают Христа политическим вождем, другие – учеником индийцев, третьи – последним библейским пророком, четвертые – заурядным провинциальным раввином. Швейцер вынужден был признать, что каждый из биографов создавал произвольную картину, искажая и модернизируя личность и учение Христа.
Вывод Швейцера был пессимистическим: подлинной «биографии исторического Иисуса» воссоздать нельзя. Многие тогда считали, что Швейцер окончательно похоронил подобные попытки. Однако, критикуя своих предшественников и современников, он в конце концов и сам пошел по их пути, добавив к веренице реконструкций свой собственный образ Основателя христианства.
В этом состоял еще один парадокс Альберта Швейцера.
По его мнению, Иисус разделял эсхатологические чаяния иудеев той эпохи и верил в скорый конец мира. Он разослал учеников по стране, чтобы они провозгласили близкое наступление космического переворота, Царства Божия. Отправляя их, Он предупредил, что проповедников постигнут тяжкие бедствия и гонения.
Когда же этого не произошло и ученики вернулись целы и невредимы, Иисус, осознав Себя Мессией, задумал ускорить наступление Конца, принеся Себя в жертву. Поэтому-то Он и пошел в Иерусалим, в стан Своих врагов-книжников, навстречу смерти...
Все эти заблуждения для Швейцера – маловажные «издержки» евангельской истории. Главное – это то, что Иисус сделал этику живой основой религии.
Но если бы Швейцер был прав, тема конца мира играла бы в Евангелии неизмеримо большую роль. А ведь, строго говоря, мы находим ее лишь в апокалипсической речи Иисусовой, произнесенной на горе Елеонской, речи, которая сама по себе содержит мало характерных черт, отличающих Благую Весть Христову.
Позднее, когда Швейцер уже уехал в Африку, исследователи Нового Завета подвергли его концепцию справедливой критике. Они указали на то, что в Евангелии приход Царства Божия изображается не только как внезапный переворот, но и как постепенный, длительный процесс. В притчах он сравнивается с ростом дерева из зерна, с закваской, которая постепенно сквашивает тесто.
Выдающийся английский библеист Чарлз Додд (1884–1973) подчеркнул, что Христос говорил о божественном Суде над миром не только как о реальности будущего, но и как о таинственном процессе, который осуществляется с самого начала Его проповеди. Этот Суд – реальность каждого дня. Он уже присутствует в истории, независимо от того, когда она завершится.
Но этого мало. Главный пробел интерпретации Швейцера не здесь, а в нечувствии того мистического начала, которое составляет стержень Евангелия и выходит за рамки этики.
Швейцеру так и не удалось преодолеть схему, которую выработала либеральная теология. Тут он решительно уступает своему старшему современнику, выдающемуся русскому ученому князю Сергею Трубецкому (1862–1905). Трубецкой тоже учился у Гарнака. Тоже был с ним в дружбе. Тоже усвоил его историко-критические методы. Но к тайне Евангелия он подошел совсем иначе. В своей работе «Учение о Логосе» (1906) он сосредоточился на главном в Евангелии: на самосвидетельстве Христа. В силу этого самосвидетельства Его невозможно ставить в один ряд с другими религиозными учителями и философами. Иисус Назарянин говорит о Себе совершенно иначе, нежели мудрецы и пророки. Наиболее ранние пласты евангельской традиции неизменно приводят нас к этому факту. В самосвидетельстве Иисуса открывается неведомое в истории единство Божественного и человеческого. Он не передатчик высших велений, а Сам источник Истины, живая Истина. Его человеческое слово одновременно есть Слово Бога, обращенное к нам, к людям. Оно несет преображение мира неприметным образом, «здесь и теперь». И лишь затем из этого Слова и свидетельства вытекает этика любви.
Но все же Швейцер не смог остаться полностью глухим к этому Слову. Отказываясь называть Иисуса Богочеловеком, он не отказался от интуитивной веры, что именно в Нем «Бог явил себя как воля к любви», что «через единение со Христом единение с Богом совершается в единственно доступной нам форме».
Итак, тайна остается и не подвергается со стороны ученого полному рационализированию. Свою книгу о поисках «исторического Иисуса» Швейцер окончил знаменательными словами: «Он приходит к нам Неведомый, как пришел Он некогда на берег озера к людям, не знавшим Его. Он говорит нам "Следуй за Мной!" и ставит перед нами задачи, соответствующие нашему времени. Он зовет. И тем, кто повинуется Ему, – мудрым и простецам – Он открывает Себя в труде, в борьбе и страданиях, через которые ведет Своих учеников; и на собственном опыте, как невыразимую тайну, они постигнут – Кто Он».
Можно ли после этого сказать, что Альберт Швейцер не был христианином?
Да, с церковной точки зрения его подход к Евангелию в целом неприемлем. Швейцер хотел «очистить» Евангелие от «ложных элементов» во имя принципов «современного мышления». Но ведь именно он вынес приговор этому мышлению, бессильному спасти мир от кризиса, в котором само повинно.
Одним словом, парадоксы доктора Швейцера – явление глубоко поучительное. И как бы ни относиться к его теориям, в своем сердце, в своих деяниях, в своей подвижнической жизни он был истинным последователем Христа. Самые спорные из его идей не должны помешать нам помнить об этом.
Имя Альберта Швейцера (1875–1965), «доктора из Ламбарене», лауреата Нобелевской премии, известно всему миру.
Издавая в переводе на русский язык книгу А. Швейцера «Культура и этика», мы знакомим советских читателей со Швейцером-философом, с одной из областей его разносторонней деятельности. Книга написана около сорока лет назад и неоднократно переиздавалась.
Перевод сделан с одного из последних прижизненных изданий. Эта работа представляет собой лишь две части из четырех, которые автор предполагал написать, излагая систему своих взглядов.
Швейцер ставит перед собой задачу пробудить в современном ему обществе стремление к созданию философски обоснованного и практически применимого оптимистически-этического мировоззрения, считая основной причиной упадка культуры в западном обществе отсутствие такого мировоззрения. При этом он полагает, что необходимо отказаться от оптимистически-этической интерпретации мира в любой ее форме, что ни миро- и жизнеутверждение, ни этику невозможно обосновать, исходя из познания мира. Он провозглашает независимость жизневоззрения (этики) от мировоззрения, пессимизм познания и оптимизм действия, практики. Оптимизм этот, как полагает Швейцер, коренится в нашей воле к жизни, наиболее непосредственным и наиболее глубоким проявлением которой является благоговение перед жизнью.
Этическое таит в себе высшую правду и высшую целесообразность. Таковы основные вехи мировоззрения Швейцера.
Значительное место в книге уделено истории этических идей и критическому анализу этических систем (со времен Древней Греции до конца XIX века) с точки зрения провозглашенной Швейцером этики активного самосовершенствования и благоговения перед жизнью.
Швейцеру близки по духу поздние стоики, Кант, рационалисты XVIII века, у которых он прослеживает развитие основного принципа нравственного, противопоставляя их взгляды надэтическому мировоззрению Гегеля с его формулой разумности действительного.
Этический пафос пронизывает и протест Швейцера против «гротескного прогресса» современного западного общества, враждебного подлинной «этической культуре», утратившего этические идеалы, завещанные ему Просвещением и рационализмом XVIII века. Критика Швейцера – это критика с позиций абстрактного гуманизма; конкретизацией его взглядов стала его практическая деятельность.
Взгляды Швейцера не получили законченного систематического изложения. Практическое претворение в жизнь своих философских принципов занимало его больше, чем их теоретическое обоснование. Поэтому его мировоззрение, его этику нельзя рассматривать в отрыве от его деятельности.
Внутренняя логика его убеждений (пусть далеко не всегда совпадающая с логикой реальной действительности), страстность его веры в торжество добра и человечности, бескорыстное служение принятым идеалам, обаяние его незаурядной личности – все это внушает глубокое уважение к Альберту Швейцеру.
Вместе с тем нельзя не признать, что автор книги не дает, и по вполне понятным причинам не может дать, точного диагноза недугов западной культуры, не ставит ее деградацию в прямую связь с кризисом устоев буржуазного общества, не видит реальных путей выхода из этого кризиса.
Для нас неприемлема этическая мистика, которую Швейцер провозглашает единственно непосредственным и единственно глубоким мировоззрением, логическим завершением беспредпосылочного рационального мышления, в качестве обновителя которого он стремится выступить. Путь к жизнеутверждению через этическую мистику и религию уводит в сторону от столбовой дороги развития человечества.
Подробный критический анализ взглядов Швейцера дан в предисловии проф. В.А. Карпушина.
«Культура и этика» – эта проблема становится в наше время все более актуальной, ибо развитие цивилизации в XX веке уже подошло к такому рубежу, когда лишенная этического начала культура буржуазного общества все более угрожает благополучию и существованию человека на Земле. Необходимо в полной мере оценить ту опасность, которую представляет для будущего человечества так называемая «массовая культура» буржуазного общества, не имеющая прочных нравственных основ, пропитанная идеями насилия, разбоя, культом секса и непрерывно и длительно растлевающая человеческое достоинство многих поколений.
С другой стороны, в нравственном развитии человечества совершается величайшей важности шаг: разуверившееся в капитализме человечество отворачивается от этики индивидуализма, выродившейся в культ эгоизма и стяжательства, и обращает свои взоры к этике коллективизма, рожденной в новое время пролетариатом и развитой социализмом.
В связи с этими процессами, являющимися полярными противоположностями в нравственном развитии человечества, естественно происходит оживление общественного интереса к проблемам этики и культуры.
Общеизвестно, что основоположники марксизма-ленинизма нанесли смертельный удар морализирующей критике капитализма, обнажив всю ее бездейственность, бесперспективность и в теоретическом и в организационно-практическом отношении. Морализирующая критика лишь умножала иллюзии и, подобно религии, сеяла несбыточные надежды на моральные средства «излечения» капитализма от его органических «недугов». Отвержение марксизмом морализирующей критики капитализма породило у многих буржуазных ученых неверное представление о том, что марксизму якобы чужда этика воспитания личности, что он довольствуется учением (и в том числе этическим) о воспитании и организации масс.
Эта устойчивая иллюзия буржуазного сознания достаточно широко распространилась и задела даже самых выдающихся представителей современной буржуазной интеллигенции. Определенную дань ей уплатили Р. Роллан, А. Эйнштейн, Т. Драйзер и др. Не составил исключения и такой выдающийся гуманист нашего времени, как Альберт Швейцер *.
(* Мы не останавливаемся на биографии А. Швейцера, поскольку она широко освещена в советской литературе. См.: Б. М. Носик, Швейцер, М., изд-во «Молодая гвардия», серия ЖЗЛ, 1971; сборник «Альберт Швейцер–великий гуманист XX века», М., изд-во «Наука», 1970.)
Вопреки подобным иллюзиям и ошибкам буржуазного сознания проблемы этики личности, равно как и проблемы этики социальной, представляют большой интерес как для теории марксизма-ленинизма, так и для практической деятельности коммунистов. Это вовсе не означает каких-либо уступок морализирующей критике капитализма. Превратив социализм из утопии в науку, марксизм отбросил морализирующую критику как ненужный
и вредный хлам, ибо она мешала пролетариату овладевать действительным идейным оружием революционной борьбы – теорией научного коммунизма. Развитие современного социализма, вплотную поставившего в СССР вопрос о практическом решении проблемы всестороннего развития личности, побуждает к активизации марксистско-ленинских исследований, посвященных этическим проблемам во всем их многообразии, в том числе и этике личности. Марксизм снимает противопоставление этики социальной и этики индивидуальной и открывает путь к решению той невероятно запутанной этической проблемы, перед которой в бессилии остановился Швейцер, заявив, что без мистики переход от этики индивидуальной к этике социальной понять и осуществить невозможно.
Вся социальная этика марксизма-ленинизма непременно имеет личностный аспект. Нет ни одного положения коммунистической нравственности, которое не относилось бы прямо и непосредственно к личности. Швейцер исходил из существующего в буржуазном обществе антагонизма общества и личности, вне такого антагонизма не мыслил постановки этических проблем и средствами этики пытался решать проблему этого антагонизма, не понимая всей иллюзорности и бесплодности такого решения вопроса. Марксизму чужда иллюзорная попытка морального решения социально-экономических проблем. Ставя их решение на реалистическую почву социально-экономических преобразований, совершаемых революцией, марксизм в самой постановке этических проблем исходит из преодоления социализмом антагонизма общества и личности. А с падением этого антагонизма теряет силу противопоставление этики социальной и этики личности.
Буржуазная ограниченность мировоззрения Швейцера и иллюзорная убежденность в чудодейственной силе этики, якобы способной самостоятельно решать проблемы социально-экономического развития человечества, помешали ему правильно поставить проблему этики личности. Но во взглядах Швейцера на проблемы этического содержания культуры немало глубоких и ценных мыслей, значение которых было велико еще в период между двумя мировыми войнами и возрастает в нашу эпоху.
В вопросах теории и истории этики, философии культуры и истории культуры (религии и музыки в особенности) Альберт Швейцер является крупной, колоритной фигурой. Он смело может быть поставлен в один ряд с крупнейшими деятелями культуры XX века. Его философская концепция культуры – явление оригинальное, глубокое по мысли, значительное по своей гуманистической направленности. Швейцер острее других западных мыслителей, его современников, почувствовал трагический кризис буржуазной культуры и в отличие от многих буржуазных теоретиков, занимавшихся философией и социологией культуры в плане якобы неумолимого заката человеческой цивилизации, смело встал на защиту культурного прогресса человечества, боролся против разрушения культуры, за прогресс гуманизма в культуре, за прочный мир. Все эти мотивы нашли яркое выражение в философии культуры Швейцера.
Концепцию Швейцера следует рассматривать и оценивать не в сопоставлении с марксизмом, поскольку различия слишком велики, а в сравнении с буржуазной философией культуры XX века, в которой воззрения Швейцера занимают важное место и указывают на глубокую внутреннюю противоречивость буржуазного гуманизма нашей эпохи.
Философия культуры Альберта Швейцера, разрабатывавшаяся им на протяжении всей его жизни, состоят из четырех частей. Первую часть образует книга «Распад и возрождение культуры». Наброски этой книги были сделаны Швейцером, по его собственному признанию, еще в 1900 году. Она подверглась существенной переработке в период первого пребывания Швейцера в Тропической Африке (1914–1917) и появилась в печати лишь в 1923 году. Таким образом, становится очевидным, что культурологическая и этическая концепция, развиваемая Швейцером в эт ой работе, является плодом длительных раздумий, работы критической мысли, многолетнего созревания философской позиции, ставшей основой убеждений и личного поведения. В публикуемой книге эта часть
философской системы занимает первые пять глав и содержит общий очерк теории культуры, этики и мировоззрения, которые в своем единстве образуют основы философии культуры А. Швейцера.
Вторая часть философии культуры Швейцера носит название «Культура и этика». Эта часть работы была написана в начале 20-х годов и вышла из печати в 1923 году. Она состоит из 22 глав, содержание которых тематически разделяется на три больших раздела: общие проблемы теории культуры, этики и мировоззрения; краткая история европейской этической мысли; обоснование новой этики – этики благоговения перед жизнью.
Третья часть философии культуры – «Учение о благоговении перед жизнью» (1963) –представляет собой расширенное изложение последних шести глав работы «Культура и этика».
Наконец, Швейцер мечтал написать завершающую часть своей философии культуры в виде отдельной работы под названием «Культурное государство», но это намерение автора так и осталось неосуществленным. Видимо, это не случайно. Человек необычайной искренности, строжайшей честности в своих убеждениях и поступках, Швейцер не сумел преодолеть своих францисканских иллюзий и не нашел в современном обществе ни одного государства, которое могло бы стать аналогом его идеальных представлений о так называемом культурном государстве. Социализма он так и не принял, хотя социалистические государства воспринимал в последние годы своей жизни через призму их миролюбивой политики и расматривал как надежду человечества.
Обобщенную оценку своей философии культуры Швейцер дал в письме к советскому исследователю его работ В. Петрицкому. Он писал: «Моя основная работа – философское исследование «Культура и этика». Она вышла в свет в 1923 году в Германии, а вскоре после этого в Англии. В ней я исследую проблему этического содержания нашей культуры. Провести это исследование меня побудил, в частности, Толстой, который произвел на меня большое впечатление. Я установил, что наша культура не имеет достаточно этического характера. Тогда возникает вопрос, почему этика оказывает столь слабое влияние на нашу культуру? Наконец я пришел к объяснению этого факта тем, что этика не имеет никакой
силы, так как она непроста и несовершенна. Она занимается нашим отношением к людям, вместо того чтобы иметь предметом наши отношения ко всему сущему. Подобная совершенная этика много проще и много глубже обычной. С ее помощью мы достигаем духовной связи со вселенной.
Идею этой простой и глубокой этики я изложил в лекциях в университете Упсалы (Швеция), а затем в Кембридже и Праге. Тогда же я понял, что она нашла путь к сердцам и мыслям людей. Она нашла признание как в философии, так и в религии. Она уже излагается в школах и кажется детям совершенно естественной.
Конечная цель всякой философии и религии состоит в том, чтобы побудить людей к достижению глубокого гуманизма. Самая глубокая философия становится религиозной, и самая глубокая религия становится мыслящей. Они обе выполняют свое назначение только в том случае, если побуждают людей становиться человечными в самом глубоком смысле этого слова» . (Г. Г е т т и н г, Встречи с Альбертом Швейцером, М., 1967, стр. 117–118.)* Г. Г е т т и н г, Встречи с Альбертом Швейцером, М., 1967,
стр. 117–118.
Рассмотрим содержание философии культуры Швейцера подробнее и систематичнее, чтобы можно было установить ее место в современной буржуазной идеологии, ныне столь активно занимающейся проблемами философии и социологии культуры. В книге «Распад и возрождение культуры», являющейся исходным моментом философии культуры А. Швейцера, подробно обсуждаются две группы проблем: причины наблюдаемого кризиса культуры и поиски путей ее возрождения. Коренной причиной глубокого и все более развивающегося кризиса современной культуры буржуазного общества Швейцер считает тщетность многочисленных попыток создания убедительной индивидуальной этики. Швейцер справедливо отмечает, что упадок культуры буржуазного общества не порожден мировой войной, совсем напротив, война лишь усилила кризис культуры и сама была его выражением. Она начала процесс самоуничтожения культуры, и теперь этот процесс продолжается полным ходом. Этот вывод, сформулированный Швейцером на основе его наблюдений за ходом и результатами первой мировой войны, он относит и ко второй мировой войне и к послевоенному времени, породившему угрозу термоядерной катастрофы для всего человечества. Эти соображения приводят Швейцера сначала к пацифизму, а затем к позиции активнейшего борца за разоружение, прекращение термоядерных испытаний, ликвидацию локальных войн, предотвращение мировой войны. Выступления Швейцера против воинствующего национализма, расизма, милитаризма, германского и итальянского фашизма, его борьба против агрессий американского империализма сделали его имя популярным среди демократической общественности всего мира.
Но в чем же все-таки, по Швейцеру, состоят причины упадка современной культуры? Черты культурного кризиса буржуазного общества Швейцер фиксирует в общем правильно, хотя он и не выступает при этом в роли первооткрывателя. Вот его основные тезисы о кризисе культуры. Общественный характер современного производства оторвал людей от их кормилицы-земли, а городская жизнь все более травмирует человека. Все более подрывается вера труженика в духовную значимость его труда. Специализация разрушает цельность человека. Несвободный, разобщенный, ограниченный человек находится ныне в буржуазном обществе под угрозой стать негуманным. Процветает индифферентность. Люди слишком легко говорят о войне, и в том числе о войне термоядерной. Полным ходом идет деморализация индивида буржуазным обществом.
Швейцер показывает признаки глубокого кризиса в сфере духовной культуры современного буржуазного общества. Он пишет: пропаганда заняла место правды; историю превратили в культ лжи; сочетание учености с предвзятостью стало обычным; свобода мышления изъята из употребления, ибо миллионы отказываются мыслить, мы даже не осознаем своей духовной нищеты; с отказом от индивидуальности мы вступили в новое средневековье; духовная жизнь даже выдающихся культурных народов приняла угрожающе монотонное течение по сравнению с минувшими временами. Швейцер верно схватил некоторые существенные черты духовной жизни современного буржуазного общества. Однако нельзя не заметить того обстоятельства, что он почти не принимает в расчет прогрессивных сил и социальных тенденций современного общества. В этом проявляется буржуазная ограниченность его критического анализа культуры современного капитализма.
Буржуазная ограниченность швейцеровского критицизма становится еще более очевидной, когда мы рассматриваем его взгляды на отношение индивида и общества. В духе традиций буржуазного просвещения Швейцер формулирует основной закон развития культуры: «Когда общество воздействует на индивида сильнее, чем индивид на общество, начинается деградация культуры, ибо в этом случае с необходимостью умаляется решающая величина - духовные и нравственные задатки человека». В действии этого закона он видит причины кризиса культуры современного буржуазного общества. Он пишет: «Отношения между индивидом и обществом подорваны не только в интеллектуальном, но и в этическом плане», человек «подчиняет свое суждение суждению массы и свою нравственность нравственности массы», «из года в год неуклонно совершенствуется распространение коллективных мнений при одновременном исключении индивидуального мышления».
Буржуазное сознание останавливается на констатации указанных фактов и тенденций. Оно не проникает в глубинные причины их социальной детерминированности. Оно не может, как правило, порвать ложного круга в рассуждении: общество определяет личность, а поступки личности движут обществом. Иллюзорность такого хода мыслей давно была показана и раскритикована К. Марксом в его «Тезисах о Фейербахе». Швейцер в данном случае разделяет иллюзии буржуазного сознания и ищет объяснения кризиса культуры на путях неправильного хода мыслей личности, оказавшейся бессильной создать надлежащую индивидуальную этику как основу гуманистической культуры. Вместе с материальным прогрессом цивилизации иссякли силы этического прогресса, а отсюда - горестные плоды культуры, оторванной от этики. Они лишены духа гуманизма и бесчеловечны. И все это лишь потому, что обнаружился упадок философской культуры, философия стала философствованием без мышления, бунт естественных наук легко ниспроверг философские фантазии, а философы оказались не способными создать оптимистически-этичесиое мировоззрение.
Христианская этика также была бессильна предотвратить кризис культуры. Швейцер не возлагает на нее никаких надежд. Так социальная детерминация духовного кризиса буржуазного общества перекладывается Швейцером на отдельную личность. Поэтому все надежды на возрождение культуры Швейцер связывает только с творческой деятельностью отдельных личностей в сфере духа: гигантская революция должна совершиться без революционных действий, носителями движения являются личности, наделенные индивидуальностью, этическое начало способно зародиться лишь в индивиде, каждый должен взять на себя доступную только индивиду функцию выдвижения духовно-этических идей. Только этот этический дух гордой и самоотверженной личности вернет человечеству, по убеждению Швейцера, гуманистическую по своим основам культуру и обеспечит подлинное ее возрождение.
Своей философской концепцией культуры, в которой со всей силой подчеркнуто значение оптимистического мировоззрения и гуманистической этики («культура есть результат взаимодействия оптимистичестого мировоззрения и этики»), Альберт Швейцер бросил вызов антигуманизму буржуазного общества. Он писал: «Общество боится человеческой личности, ибо в ней обретают голос дух и правда, которым оно предпочло бы никогда не давать слова. Но его власть так же велика, как и его страх». Эти слова можно с полным правом отнести к самому Швейцеру. Буржуазное общество имело основание бояться этого философа-подвижника. Он не кривил душой. И правда его слов была слишком часто беспощадной, хотя она и уживалась с иллюзорными надеждами и поверхностными суждениями. «Идеалы культуры иссякли потому, что не удалось достаточно прочно обосновать оптимистическое и этическое начала в мировоззрении», - писал Швейцер. Это суждение неправильно фактически, да и в теоретическом плане оно весьма далеко от глубокомыслия. Но рядом с ним мы читаем призывы, обращенные к личности: побори свой страх, стань знамением этического прогресса, не склони головы перед любыми антигуманными силами, будь несгибаемым оптимистом в своем миро- и жизнеутверждении, и тогда ретроградное общество, растлевающее и уничтожающее высший продукт человечества - культуру, убоится тебя, а ты будешь достоин имени - Человек. Иные могут нам возразить и сказать: «Это всего лишь проповедь, и не более». Да, конечно, отчасти это так. Но это проповедь героического человека, обращенная к людям с призывом совершать героические поступки во имя спасения культуры и мира на земле.
Оценка первой части философии культуры Швейцера только как проповеди была бы узкой и односторонней. Несмотря на откровенно идеалистический и даже религиозный характер мировоззрения Швейцера, в его философской концепции культуры мы находим немало глубоких и ценных мыслей. Там дана острая и нередко глубокая критика антигуманизма современного буржуазного общества; в качестве критерия культуры и ее прогресса о позиций историзма рассматривается мера гуманизма, фактически достигнутая конкретным обществом; сама культура отождествляется с материальным и духовным прогрессом общества, а в последнем подчеркивается решающее значение нравственного прогресса личности и всего человечества. Вся концепция культуры Швейцера представляет собой философский протест против шовинизма, расизма, фашизма, милитаризма и войны.
Есть и еще одна сторона в размышлениях Швейцера над судьбами культуры в наше время, важная для оценки того места, которое он занимает в ряду современных мыслителей буржуазного общества. Это оценка Швейцером исторической роли разума и рационализма вообще. В этом вопросе он нередко, хотя и не всегда, вступает в коллизию с духом иррационализма, господствующим в современной буржуазной философии. «Рационализм, - пишет Швейцер, - нечто большее, чем идейное движение, завершившееся в конце XVIII и начале XIX столетий. Он представляет собой необходимое явление всякой нормальной духовной жизни. Любой действительный прогресс в мире предопределен в конечном счете рационализмом».
Вопрос о рационализме, поднятый Швейцером,- сложный. Швейцер правильно связывает успехи в развитии цивилизации и культуры начиная с XVIII века с развитием рационализма. В этом тезисе находит выражение антицерковный характер мировоззрения Швейцера; рационализм берет верх над его богословскими убеждениями; даже христианский гуманизм он пытается осмыслить с пантеистических и рационалистических позиций (именно потому так возвышенно звучат у Швейцера все его высказывания о философии Спинозы). Отдавая должное этой высокой оценке Швейцером духа рационализма европейской философии, и прежде всего немецкой классической философии XVIII - XIX веков, с его решением вопроса о рационализме согласиться нельзя. Это трудно или даже невозможно сделать, во-первых, потому, что этической и общефилософской концепция Швейцера присущ иррационализм. Он даже говорит о роли мистики, посредством которой человеком достигается ощущение присутствия бога в нем самом. Хотя этим ботом, по сути дела, оказывается принцип благоговения человека перед жизнью, но бог есть бог. Он требует веры и поклонения. И поэтому в системе Швейцера присутствует изрядный момент теизма, внутренне подрывающий всякую систему гуманизма. Во-вторых, провозглашение торжества рационализма, важное для борьбы с духом иррационализма современной буржуазной культуры, еще не решает проблемы ее гносеологических основ. Рационалистические философские системы давали одностороннее решение этой проблемы. Именно за такую односторонность Швейцер справедливо критикует этику Гегеля. Но сам он, по сути дела, следует по стопам последнего, во всяком случае в своем убеждении в рационалистических гносеологических основах культуры и культурно-исторического процесса. Он, стало быть, выступает в духе традиций буржуазного просвещения и разделяет иллюзии классического немецкого идеализма XVIII-XIX веков в этом вопросе.
Определяя гносеологические основы культуры с позиций научной, марксистско-ленинской теории культуры, необходимо учесть тот факт, что марксизм давно преодолел противоположность рационализма и сенсуализма путем введения в гносеологию практики и истолкования ее с позиций материалистического понимания истории. Высоко оценивая рационализм и его роль в развитии культуры, Швейцер также обращается неоднократно к анализу проблемы человеческой деятельности. Но саму человеческую деятельность он рассматривает по преимуществу через призму нравственности и как нравственную деятельность. Этот подход открывает ему некоторые плодотворные возможности для этической оценки разнообразных явлений культуры и цивилизации; но для более глубокого понимания культуры в ее разносторонних формах этого явно недостаточно: этический критерий, к тому же понятый в идеалистическом плане, становится односторонней меркой лишь некоторых форм культуры, а универсальным критерием для всех форм культуры может выступить лишь мера всестороннего развития целостной, гармонической личности. Швейцер сам чувствует недостаточность этического критерия культуры. В отдельных местах своей книги он приходит от сравнительно частных этических оценок культуры к более общим вопросам о развитии личности, о всесторонности и цельности индивида, о совершенствовании общественного устройства. Но принципы его в сущности индивидуалистически-этической теории, противопоставляющей индивидуальную и социальную этику, мешают ему выйти к обсуждению этого широкого круга проблем личности, общества и культуры.
Вторая часть философии культуры А. Швейцера - «Культура и этика» - состоит из трех основных разделов, правда, не выделенных самим автором, но явственно разграничивающихся между собой тематически. В первом разделе, включающем четыре главы, содержится изложение общефилософской концепции автора, а именно размышление о соотношении культуры, мировоззрения, этики, религии и философии. Основой культуры является, по Швейцеру, не материальная, а духовная ее сторона. «Материальные достижения, - пишет он, - это еще не культура; они становятся ею лишь в той мере, в какой их удается поставить на службу идее совершенствования индивида и общества». Здесь Швейцер формулирует основную мысль, направляющую весь ход его исследования проблемы прогресса культуры. Но, чтобы идти далее по этому верному пути, сам процесс «совершенствования индивида и общества» надо объяснять с материалистических позиций, которые всегда оставались чуждыми мировоззрению Швейцера. Именно поэтому он предпочитает говорить об «идее совершенствования индивида и общества», а не о самом социально-историческом движении. По Швейцеру, культура должна служить этой идее, а последняя будет далее самореализоваться в действительности, в реальном историческом движении. Слабость, иллюзорность, научная бесперспективность такой идеалистической схемы развития культуры, общества и личности давно была вскрыта и преодолена марксизмом.
Трагедия человечества и его культуры началась, по Швейцеру, с середины XIX столетия. Именно тогда появились первые признаки кризиса рационализма и оптимистического мировоззрения вообще. Это и послужило началом трагедии человечества. Вся история развития западноевропейской философской и этической мысли является, по определению Швейцера, историей борьбы за оптимистическое мировоззрение. При этом история этической мысли и история нравственного развития общества рассматриваются им как наиболее существенный и глубинный слой всемирной истории культуры. Однако борьба за оптимистическое мировоззрение и жизнеутверждающую индивидуальную этику закончилась неудачно. Родились пессимизм и этика социальная. Пессимизм как пониженная воля к жизни - так его понимает Швейцер - опасен для культуры. А социальная этика, по его мнению, пренебрегает индивидуальностью личности. Поэтому, как полагает Швейцер, и стали разрушаться мировоззренческая и этическая основы культуры. Такова суть трагедии человечества. Для преодоления трагедии надо, по мысли Швейцера, вновь обратиться к этике, поскольку именно она, а не мировоззрение, то есть не философия и не религия, составляет сущность всякого исторического типа культуры. Сущностью новой этики Швейцер объявляет индивидуальное благоговение перед жизнью. Благоговение перед жизнью составляет сущность новой исторической формы гуманизма, защищаемой Швейцером. Это земной гуманизм, коренным образом отличающийся от теистического гуманизма христианства. Таким образом, именно гуманизм образует, до Швейцеру, глубинное ядро культуры человечества и в каждую историческую эпоху выступает в качестве основного критерия прогресса цивилизации всех народов.
Во всем этом ходе мыслей Швейцера немало догадок, ценных с точки зрения научной теории культуры. Весьма существенным является тезис о том, что материальные достижения в историческом развитии цивилизации становятся элементом культуры лишь в том случае, если они ставятся на службу прогресса личности и общества. Продуктивно понимание Швейцером гуманизма как глубинного ядра культуры человечества и как критерия прогресса цивилизации. Швейцер стоит на позициях историзма и тогда, когда ставит вопрос о различии исторических типов и форм гуманизма. Отвергая как неприемлемое для нас решение этих проблем с позиций этики благоговения перед жизнью, мы не можем не отдать должного Швейцеру и не учесть роли его философии культуры в постановке проблем, которые являются достойным предметом исследования для современной марксистско-ленинской философской теории культуры и всемирного культурно-исторического процесса.
Второй раздел второй части философии культуры Швейцера посвящен анализу истории этики с греко-римских времен и до начала XX века. На излагаемую автором картину истории этики оказывает сильное воздействие его собственная этическая концепция нравственного самосовершенствования личности на основе соединения этики миро- и жизнеутверждения (истоки и основы которой автор находит в древнем Китае) с этикой миро- и жизнеотрицания (истоки и принципы которой автор обнаруживает в древней Индии). Через всю историю западноевропейской этики Швейцер искусственно протягивает борьбу двух указанных противоположных концепций. Этим он упрощает и искажает действительный исторический процесс развития этических концепций в Европе. Все этические концепции, лежащие вне указанных Швейцером двух тенденций развития мировой этической мысли, оцениваются им либо как надэтические (как, например, этические воззрения Гегеля), либо как социально-этические (например, утилитаризм) и объявляются не заслуживающими серьезного внимания.
На анализ Швейцером истории этической мысли оказал сильное воздействие исповедуемый им принцип абстрактного всеобщего гуманизма. Применяя последний в качестве критерия для оценки этических воззрений, Швейцер зачисляет всю античность по ведомству эгоизма. По крайней мере, до Платона этическое мышление греков остается, по Швейцеру, замкнутым в кругу эгоистического. Высоко оценивает Швейцер этику поздних стоиков и раннего христианства, называя их «озимыми всходами на ниве грядущей культуры». С высокой оценкой этики раннего христианства связано у Швейцера нигилистическое отношение к этическому наследию античного времени. Отсюда проистекают его жесткие и подчас поверхностные оценки этических концепций античного времени. И тем не менее его анализ нравственного прогресса человечества, связанного с крушением полисного строя, возникновением понятия «человечество», рождением этической доктрины поздних стоиков и раннехристианских общин, не является легковесным. Он базируется на фактах, которые требуют своего исследования и объяснения с позиций марксистско-ленинской методологии истории культурных явлений.
Отмечая приверженность Швейцера духу этической доктрины по-своему истолкованного христианства (Швейцер, по сути дела, на место христианского принципа любви к ближнему поставил свой моральный императив благоговения перед жизнью, а саму систему этики индивидуального самосовершенствования заимствовал из буддизма и христианства), нельзя не подчеркнуть того обстоятельства, что Швейцеру была все-таки чуждой некритичная апологетика церковно-христианской этической доктрины. Он отмечал величие, историческую значимость христианской этики, считал ее рождение крупным шагом в нравственном развитии человечества и вместе с тем ясно указывал на внутреннюю противоречивость этического учения Христа, чем и навлек на себя немилость и церковных кругов и современных идеологов ортодоксального протестантизма. Так, например, Швейцер писал: «Проникнутая энтузиазмом, то есть внешне ориентирующаяся на оптимистическое мировоззрение этика в пессимистическом мировоззрении - такова грандиозная парадоксальность учения Иисуса». Именно за такие и аналогичные высказывания недолюбливают Швейцера лидеры протестантской теологии - братья Нибуры, Карл Барт, Фогельзанг и другие. Они не раз высказывались о небиблейском характере религиозных и этических воззрений Швейцера. И, конечно, они правы: воззрения Швейцера весьма далеки от нравственного канона христианства.
Несмотря на то что очерк Швейцера не дает строгой картины исторического развития этических систем в Европе, его оценки многих этических доктрин являются результатом глубокого понимания истории этики. Изящна и убийственна по существу характеристика этической доктрины разумного эгоизма.
Высоко оценивает Швейцер 1785 год в истории этики, год, когда Кант сформулировал свой категорический императив. Отрицательно относясь к этике Гегеля, Швейцер указывает на существенные ее слабости и на слишком широкое понимание Гегелем культуры. Совершенно категорически осуждает и отвергает он этику позитивизма и социал-дарвинизма. Мысль Швейцера пытливо ищет выхода из исторически противоречивого развития индивидуальной и социальной этики. Ни один из синтезов этих полярных концепций не представляется ему удовлетворительным. Он пишет: «Этика Иисуса и религиозных мыслителей Индии отходит от социальной этики к индивидуальной этике. Утилитаризм, ставший научной этикой, отказывается от индивидуальной этики во имя одной лишь социальной этики... Индивидуальная этика без социальной - несовершенная этика, которая, однако, может быть очень глубокой и жизненной. Социальная этика без индивидуальной-это изолированный от всего тела орган, не получающий никаких жизненных соков». Швейцер обращается к поискам индивидуальной этики, имеющей, по его мнению, глубокий социальный смысл в этическом наследии древнекитайских и древнеиндийских мыслителей и религиозных реформаторов, с концепциями которых он сопоставляет этические взгляды представителей немецкой философии жизни, и прежде всего Шопенгауэра и Ницше.
Швейцер считает Ницше и Шопенгауэра выдающимися моралистами, которые работали над тем, чтобы перенести на европейскую почву этические учения древних китайцев и индийцев. Китайский оптимизм нашел свое выражение, по Швейцеру, в индивидуальной этике жизнеутверждения Ницше, а индийский пессимизм - в индивидуальной этике жизнеотрицания Шопенгауэра. Заслугу того и другого Швейцер видит в том, что они занялись исключительно индивидуальной этикой, истолковав последнюю как два разных плана проявления воли к жизни. «У Шопенгауэра воля к жизни становится этической, когда он обращается к миро- и жизнеотрицанию, у Ницше - когда он провозглашает углубленное миро- и жизнеутверждение».
Социальная этика может и должна вырасти, по Швейцеру, только в качестве реализации этики индивидуальной. В этом тезисе проявляется присущая Швейцеру антропологическая ограниченность этических воззрений. Следует отметить также, что академический объективизм и христианская снисходительность к слабостям грешных явно мешают Швейцеру дать четкую и исторически справедливую оценку реакционным этическим течениям конца XIX и начала XX веков.
Завершает этот раздел обзор развития этической мысли 90-х годов XIX и начала XX века. Этот период в истории буржуазной этической мысли до сих пор исследован совершенно недостаточно. Поэтому работа Швейцера в этом направлении представляет известный интерес, хотя анализ проблем часто оказывается поверхностным, не затрагивающим социального значения различных этических доктрин. Особое внимание Швейцер обращает на изложение этических концепций, соединяющих этику нравственного самосовершенствования индивидуальной личности с этикой утилитаризма (Г. Сэджвик, Л. Штефен, С. Александер, В. Вундт, Ф. Паульсен, Ф. Йодль, X. Геффдинг, Г. Зиммель). Он не принимает этих концепций, но поиски соединения индивидуальной этики с этикой социальной находит заслуживающими внимания. Анализируя этические концепции, представляющие собой протест против обанкротившейся этики утилитаризма с позиций кантианства (Г. Коген, В. Герман, Ш. Ренувье) и с позиций интуиционизма (Д. Мартино, Ф. Брэдли, Т. Грин, С. Лаури, Д. Сет), он находит их борьбу с пошлостями утилитаризма оправданной, открывающей отдушину для индивидуальной этики, столь высоко им ценимой.
Ценными моментами в критике этических концепций 90-х годов XIX и начала XX века является строгий, осуждающий разбор этики пессимизма Эд. Гартмана, убедительная, хотя и несколько объективистская критика этических воззрений расистов - X. Чемберлена и Г. Кейзерлинга; интересны и существенны глубокие критические замечания Швейцера в адрес этики А. Бергсона, А. Фулье , Ж. Гюйо и др.
Заключительный раздел работы «Культура и этика» содержит общий очерк философии культуры Швейцера, названной им «Мировоззрение благоговения перед жизнью». Здесь излагается собственная этическая концепция Швейцера. Ее основные идеи таковы. Не познание и не практика, а переживание составляет самую существенную связь человека с миром. Первоначалом человеческого бытия является не декартовское «cogito, ergo sum», но значительно более древнее и всеобъемлющее чувство: «Я есть жизнь, которая хочет жить». Само бытие, по Швейцеру, есть универсальная воля к жизни. Поэтому смысл человеческой жизни происходит не от разума и не от самой деятельности, а от воли. Он заключается в благоговейном отношении ко всякой жизни: хорошо - поддерживать, взращивать жизнь, возвышать ее до высшей, то есть человеческой, ценности, плохо - уничтожать жизнь, вредить ей, стеснять ее. Благоговение перед жизнью и оценка человека как высшей ценности составляют, согласно Швейцеру, основу нового гуманизма.
О необходимости новой этики и нового гуманизма лишь смутно догадывались, по Швейцеру, представители европейской философии жизни и американского прагматизма. Воля к жизни дает стимул к действию. Но, действуя не размышляя, я словно бы пашу море плугом и сею семена в борозды волн. Размышляющая же воля сразу наталкивается на страдания и принимает пессимистический характер. Поэтому вовсе не случайно, что религиозные системы всегда были пессимистическими и не обольщали человека надеждой на земное счастье. Но как без этой надежды жить? Осознавшая себя воля понимает, что она может надеяться только на себя. Общество - это ненадежная и к тому же слепая лошадь, которая не знает, куда она везет. И горе кучеру, если он заснет. Поэтому и этика может быть лишь индивидуальной, а вовсе не этикой всего общества, которое далеко не едино. Но весь секрет, так и не раскрытый моралистами прошлого, состоит в том, что индивидуальная этика, будучи средством самосовершенствования личности, должна служить всему человечеству, обеспечивать его непрерывный нравственный прогресс, явственно выражающийся и фиксируемый в прогрессе культуры.
Этику, по Швейцеру, нельзя непосредственно ориентировать на служение обществу. Тогда она становится надиндивидуальной, от личности требует жертвенного поведения, тогда она строго регламентирована, догматична и лишает культуру духа гуманизма. Прогресс в истории этической мысли в наше время состоит, по мнению Швейцера, в том, чтобы смело оценивать этику общества пессимистически. Главное, к чему стремится, согласно Швейцеру, социальная этика, - это иметь рабов, которые бы не восставали. Свое решительное осуждение Швейцер относит ко всем современным этическим системам буржуазного общества. Даже проникнутые духом воинствующего индивидуализма, они имеют гордую и вместе с тем иллюзорную претензию служить всему человечеству, прогрессу общества, забывая при этом о самом существе культуры - о творческой нравственной личности.
Позиция самого Швейцера другая. Он пишет: священна жизнь, как таковая; этика есть безграничная ответственность за все, что живет; благоговение перед жизнью наполняет меня таким беспокойством, которого мир не знает; этика благоговения перед жизнью ставит большую ставку на повышение чувства ответственности человека. Собственность она рассматривает как имущество общества, находящееся в суверенном управлении индивида. Такая этическая позиция личности может быть, по мнению Швейцера, только следствием этического мистицизма, который он высоко оценивает. Под мистицизмом Швейцер понимает возвышенное, божественное предназначение человека, проявляющееся в его делах. Мистика имеет свое оправдание только в этике и через этику. «Этика должна родиться из мистики. Мистика же со своей стороны никогда не должна думать, что она существует только ради самой себя. Она не есть цветок, а только его чашечка. Цветком является этика. Мистика же, существующая только для самой себя, есть неумная острота». Так на францисканский манер Швейцер поселяет бога в человеке и растворяет его в делах и поступках человека. Бог оказывается при этом вполне тождественным этическому началу в человеке. Такой ход мысли для Швейцера является необходимостью, поскольку он совершенно отвергает общественные истоки этического поведения личности, а сама природа наставляет человека на путь естественного поведения, которое еще не является нравственным и должно быть облагорожено этикой. Бог для Швейцера имеет смысл только в качестве таинственной воли, направляющей деяния личности в сторону нравственного. В конечном итоге получается, что богом у Швейцера является сам его высший этический принцип благоговения перед жизнью. Ясно, что такое понимание бога не только не является библейским, но вообще оно очень далеко от традиционного христианства.
На этическую концепцию Швейцера наложила сильный отпечаток немецкая философия жизни. В его этике много общего с позицией С. Кьеркегора (оценка роли переживания, значения воли, мотивы иррационализма, полемика с рационализмом Декарта и Гегеля), однако Швейцер не приемлет безысходного индивидуализма, принципа субъективной истины, мрачного пессимизма. Видимо, по этим мотивам он ни словом не упоминает о философии Кьеркегора. Личность у Швейцера вовсе не экзистирует, а живет в постоянной борьбе за счастье, и нравственное самосовершенствование личности служит прогрессу всего человечества.
Философская позиция Швейцера во многом родственна также и философии жизни В. Дильтея. Их объединяют: оценка жизни как всеобщей ценности - человеческой жизни как высшей ценности, понимание прогресса как духовного, историзм как метод анализа духовных явлений. Но Швейцер не приемлет дильтеевского психологизма и его мотивов социальной этики. В своем очерке истории этики Швейцер проходит мимо этической концепции Дильтея.
Своими предшественниками Швейцер называет древних китайских и индийских моралистов, а в XIX веке - Шопенгауэра и Ницше. Они с противоположных позиций разрабатывали этику нравственного самосовершенствования в виде концепций оптимизма (китайские мыслители и Ницше) и пессимизма (индийские мыслители и Шопенгауэр). Полемизируя с ними, Швейцер критически синтезирует некоторые аспекты их этических концепций и на основе этого синтеза строит свою этику и свою концепцию гуманизма. В противоположность Шопенгауэру он высоко оценивает волю к жизни, а в противоположность Ницше он сурово осуждает культ силы. В противоположность им обоим он выступает как страстный гуманист и гневно осуждает войну. Однако теоретическая основа гуманизма Швейцера, как и всей его этики и философии культуры, остается в сущности индивидуалистической: нравственный прогресс личности выступает в роли двигателя и критерия истории мировой культуры и гражданской истории вообще. Это индивидуализм особого рода. Личность служит нравственному прогрессу всего человечества и в своем служении поднимается до героического поведения. Если искать аналогий, то следует обратиться не к христианству и не к самому образу его основателя. Значительно ближе к ходу мыслей и к самой подвижнической деятельности Швейцера этика героического энтузиазма Джордано Бруно. «Какая нравственная победа достигнута всем человечеством, если один человек гордо сказал: нет, злу я не покоряюсь» - этот принцип этики героического индивидуализма прошлого возродил к новой жизни Швейцер и в своей теории и в своем благородном миссионерстве, не имеющем ничего общего с церковностью и поповством.
Этическая концепция Швейцера получила существенное развитие в последней его книге «Учение о благоговении перед жизнью», написанной им по предложению Председателя Народной палаты ГДР Геральда Геттинга, который посетил больницу Швейцера в Ламбарене в августе 1961 года. Книга была написана в течение 1962 года и вышла из печати в ГДР в 1963 году (имеется уже несколько изданий и переводов на европейские языки). Поскольку в этой последней книге Швейцер подводит итоги своей длительной работы по исследованию проблем этики и культуры и в целом ряде существенных моментов дополняет и уточняет свои взгляды, на ней следует остановиться.
Прежде всего необходимо отметить, что в этой книге Швейцер пытается преодолеть узкий горизонт этического индивидуализма, столь характерный для его прежних работ. С этой целью он ставит на обсуждение вопрос о добре как активном нравственном принципе человека. Добро выражает деятельность и состоит в активной деятельности человека на пользу другим людям и обществу. Деятельность выражает добро лишь в том случае, если она направлена на совершенствование индивида и общественного устройства. Таким образом, в индивидуалистическую этику Швейцера вторгается решительно поставленный социальный мотив. Швейцер напряженно работает над тем, чтобы соединить индивидуальное и коллективистское начала в понятии единства личной и общественной ответственности человека. Он снимает свой прежний тезис о том, что надличная (то есть общественная, классовая, партийная, коллективная) ответственность якобы принижает ответственность личную. Эта эволюция швейцеровской этики благоговения перед жизнью в сторону преодоления индивидуализма была высоко оценена печатью ГДР. Газета «Националь цейтунг» поместила на своих страницах редакционную статью «Благоговение перед жизнью. Максима Альберта Швейцера и социалистическая этика». В ней говорилось: «Швейцер не сводит свой принцип недиалектическим путем к девизу одностороннего вегетарианства, но видит его в самом глубоком признании законов жизни. Злом, говорит Швейцер, является бессмысленное уничтожение жизни. Добро - это содействие жизни. Подобное воззрение находит воплощение только в деятельности. Поэтому благоговение перед жизнью, в понимании Альберта Швейцера, является идентичным ответственности за жизнь, не только просто за жизнь, не только за одиночное существование, но и за достойное человека устройство общества».
Далее, свою формулу активного в социальном смысле добра Швейцер дополняет новыми этическими принципами. Прежде всего, принципом «человек человеку». Этому вопросу он посвящает специальный раздел в своей последней книге по этике. Содержание принципа «человек человеку», поясняет Швейцер, составляют два основных момента. Во-первых, этика выражает не просто нормы поведения личности, а отношения солидарного сотрудничества между людьми; прогресс нравственного развития человечества состоит, по Швейцеру, в том, что в сферу солидарного сотрудничества вовлекается все большее число людей. В связи с этим свои надежды на дальнейшее нравственное развитие человечества он начинает связывать с социализмом. Во-вторых, швейцеровское понимание добра (и соответственно - долга) характеризуется общественной активностью; требования его этики выступают теперь как нормы активного общественного поведения людей, связанных между собой служением совершенствованию личности и общества, борьбой за прочный мир на земле, борьбой за действительное равенство народов и рас. Все это означает, что в свою сугубо личностную этику Швейцер оказался вынужденным вносить все более значимое социальное содержание. В связи с этими переменами его этика обогащается, его гуманизм несколько конкретизируется. Во взаимопомощи, взаимослужении, взаимоответственности людей, по убеждению Швейцера, практически реализуется принцип благоговения перед жизнью. Конечно, принцип «человек человеку», несколько выходя за границы этического индивидуализма, остается абстрактной формулой философской антропологии. От него еще весьма далеко до марксистского историзма и до классовой точки зрения в решении проблем этики, личности и культуры. Но эволюция взглядов Швейцера в направлении сближения этики индивидуальной с этикой социальной налицо. Смерть оборвала развитие его взглядов в этом весьма знаменательном направлении.
Наконец, Швейцер дополняет свою этику еще одним принципом - «человек и природа». Этим принципом он расширил сферу этической ответственности человечества: все человеческие действия в отношении ко всему земному, ко всей природе являются объектом этической оценки. В отношении к природе Швейцер советует человеку руководствоваться принципом осознанной необходимости: в этом случае поступок человека будет свободным, нравственным и гарантированным от хищнического отношения к богатствам природы. Нельзя не согласиться с протестом Швейцера против хищнических тенденций технического прогресса, прежде всего в империалистических странах, в отношении к богатствам природы. Заботой о сохранении; и умножении богатств природы продиктовано у Швейцера расширение сферы этической ответственности и включение в этику принципа «человек и природа». Однако этот принцип Швейцер рассматривает все еще абстрактно, вне социальных условий, отвлекаясь от принципиального различия условий его реализации. Это, несомненно, слабая сторона нового аспекта этики Швейцера.
Подводя итоговую оценку всей этической доктрины Швейцера, с учетом наметившейся эволюции его взглядов, следует отметить особо его исторический оптимизм. Он был убежден в победе социальных сил, обеспечивающих нравственный и культурный прогресс человечества; его гуманистическая этика при всех слабостях, неизбежно присущих абстрактному буржуазному гуманизму, противостоит этическому формализму, традиционализму, релятивизму, доминирующим ныне в буржуазных этических концепциях.
Величайшим злом современности Швейцер считал угрозу мировой термоядерной войны. И в этом он, несомненно, прав. Такая война означала бы катастрофу для всего человечества, гибель культуры, возврат к дикости, а вовсе не путь к якобы коммунистическому прогрессу, как полагают ныне некоторые авантюристически мыслящие политики в Китае. Такая война не может быть также и средством искусственного сохранения капитализма на земле. Это понимают наиболее трезвые политики современного буржуазного общества. Швейцер всегда враждебно относился к культу силы и осуждал войны. Эта позиция пацифизма в дальнейшем привела его в лагерь активных борцов за мир и разоружение. После получения Нобелевской премии мира Швейцер выступил с проникновенной антивоенной речью; существенное значение для активизации сторонников мира имели антивоенные выступления Швейцера по радио, его призывы к прекращению термоядерных испытаний, безоговорочная поддержка Московского договора о запрещении испытаний ядерного оружия. Он призывал к скорейшему восстановлению мира во Вьетнаме, живо интересовался делами своей родины: осуждал попытки возрождения фашизма в ФРГ, следил за успехами культурного и хозяйственного развития в ГДР, связывал надежды человечества на прочный мир с успехами мирового социализма.
Свою жизнь Швейцер посвятил Служению человечеству, его нравственному прогрессу, возрождению культуры, защите гуманизма. Служению этим целям подчинена у него философия культуры. «Благоговение перед жизнью, - писал он, - отбрасывает чисто индивидуалистическое (то есть элитарное в понимании Швейцера. - В. K.) и духовное (то есть гегелевское, внеэтическое. - В. К.) понимание культуры». И далее: «Благоговение перед жизнью не позволяет человеку пренебрегать интересами мира». Как бы мы ни относились к самому этическому принципу благоговения перед жизнью, следствия, которые выводит из него Швейцер, - справедливы и благородны. Идея внутреннего единства этики и культуры, требование сделать гуманизм и нравственное развитие личности критериями прогресса культуры, защита принципа равенства всех людей на земле без различия цвета их кожи, непреклонный антимилитаризм и антифашизм в убеждениях и практической деятельности - все это черты его облика, которые дают вам основание характеризовать Швейцера как выдающееся нравственное явление в жизни буржуазного общества в эпоху глубокого кризиса его культуры.
В марксистской литературе при оценке места и роли Швейцера в культуре современного буржуазного общества принято сравнивать его с Дон-Кихотом. Это сравнение не лишено основания: Швейцер действительно старомоден, одинок, героичен, благороден, он - маяк, по которому многие в современном буржуазном обществе выравнивают курс в своем нравственном развитии. И вместе с тем он - горький упрек бездушности, бесчеловечности буржуазного общества, обрекающего культуру на распад и уничтожение. И все-таки это сравнение односторонне. Оно не учитывает позитивных моментов его философии культуры. Подобно Прометею, который был, по определению Маркса, самым благородным святым и мучеником в философском календаре, Швейцер нес людям, как искру, украденную у бога, свой факел этики благоговения перед жизнью, чтобы защитить гуманизм, обеспечить возрождение культуры, укрепить мир на земле, отстоять равенство цветных и белых народов. Это был борец, а не только мыслитель и врач-миссионер. И боролся он не с ветряными мельницами, а с самыми реальными воплощениями социального зла на земле - расизмом, милитаризмом, фашизмом, геноцидом, войнами. В этом его величие. Это был одинокий борец. В нем на первое место большей частью выступал мыслитель, иллюзорно полагающий, что праведное слово само пробьет себе путь. В этом его трагедия. Она является выражением в судьбе выдающейся личности большой социальной трагедии - кризиса культуры современного буржуазного общества. Выход из этого кризиса указала теория марксизма, конец этой трагедии культуры практически кладет социализм.
01. Итоговое изложение идей Бауэра можно найти в его книге «Christus und die Cäsaren. Der Ursprung des Christentums aus dem römischen Griechentum», 1877.
02. Arthur Drews. Die Christusmythe, 1909. Из многочисленных современных авторов, оспаривающих историчность Иисуса, упомяну следующих: John M. Robertson. Christianity and Mythology, 1900; William Benjamin Smith. Ecce Deus, 1912; Samuel Lublinski. Die Entstehung des Christentums aus der antiken Kultur, 1910.
03. Richard Reitzenstein. Die hellenistischen Mysterienreligionen. Ihre Grundgedanken und Wirkungen, 1910; Das Iranische Erlösungsmysterium, 1921. Относительно этой теории см.: Albert Schweitzer. Geschichte der Paulinischen Forschung, 1911.
04. Hermann Usener. Religionsgeschichtliche Untersuchungen, 1889, 1899; Erwin Rohde. Psyche, 1894; Albrecht Dieterich. Eine Mithrasliturgie, 1903; Franz Cumont. Les mystères de Mithra, 1899; Les religions orientales dans le paganisme romain, 1906.
05. Париж, 1894. Об этой и подобных ей фантастических биографиях Иисуса упоминается в моей книге «История изучения жизни Иисуса» (Geschichte der Leben-Jesu-Forschung, 1913).
06. Ср. Пс 72, 23. (Прим. перев.)
07. Махабхарата описывает войны между двумя могущественными родами. Ту форму, в которой она дошла до нас, Махабхарата приобрела где-то около I в. н.э., но само повествование возникло, без сомнения, намного раньше.
08. Перевод Б.Л. Смирнова. [(Философские тексты «Махабхараты». Вып. 1. Кн. 1. Бхагавадгита. Ашхабад, 1977).]
10. Пс 72, 25 в переводе Лютера. (Прим. перев.)
12. 1 Кор 4, 20. (Прим. перев.)
13. Для поступления в гимназию нужно было окончить четырехклассную начальную [(«народную»)] школу. Таким образом, второй класс гимназии соответствовал шестому году обучения. (Прим. перев.)
14. Eugène Münch. Mulhausen, 1898. 28 S. [(Анонимно.)]
15. См., например, ниже, где Швейцер сравнивает музыку Баха с готической архитектурой. (Прим. перев.)
16. «Начинавшейся дружбой» Швейцер иронически именует складывавшийся в 1891–93 гг. и направленный против Германии франко-русский военно-политический союз. В декабре 1893 г. была ратифицирована секретная франко-русская военная конвенция. (Прим. перев.)
17. Синоптическими называют первые три Евангелия (от Матфея, от Марка и от Луки), издававшиеся в виде синопсиса, т.е. тремя столбцами, так, чтобы параллельные места текстов располагались рядом на одном уровне. Этим названием подчеркивается их существенное сходство и в то же время заметное отличие от четвертого Евангелия (от Иоанна). (Прим. перев.)
18. «Речения Иисуса», или «Логии» – гипотетический сборник изречений Иисуса, которым, наряду с Евангелием от Марка, пользовались Матфей и Лука. Гипотеза о наличии такого источника позволяет объяснить ряд совпадений у Матфея и Луки в тех местах, которые у Марка отсутствуют. (Прим. перев.)
19. Основные идеи Мари Жаэль лучше всего изложены в первом томе ее книги «Туше», написанной по-французски. В немецком издании этой книги я принимал участие в качестве анонимного переводчика.
20. [Гримм Герман (1828–1901) –] немецкий писатель и искусствовед, сын Вильгельма Гримма, одного из знаменитых братьев Гримм. (Прим. перев.)
21. Die Religionsphilosophie Kants. Tübingen, 1899. 325 S.
Тем, что солидное издательство «Mohr und Siebeck» приняло к публикации объемистую первую книгу неизвестного автора, я обязан Гольцману, который дал ей хорошую рекомендацию.
22. Конфирмация у ппротенстантов – обряд приобщения к цнркви юношей и девушек, достигших 14-16 лет. (Прим. перев.)
23. Деревня в Баварии, где, начиная с 1634 г., раз в 10 лет местными жителями разыгрываются религиозные представления «Страстей Христовых», т.е. евангельских событий, связанных со страданиями и смертью Иисуса Христа. (Прим. перев.)
24. Дочь Листа, вдова Рихарда Вагнера. (Прим. перев.)
25. Сын Рихарда Вагнера. (Прим. перев.)
26. {Чемберлен, Хьюстон Стюарт (1855-1927) –} немецкий философ, англичанин по рождению, поселившийся в Германии и принявший германское гражданство. (Прим. перев.)
27. Дочь Рихарда Вагнера. (Прим. перев.)
28. Согласно протестантской научной теолигии, с течением времени менялась не только внешняя форма таинства Евхаристии и сопровождающего богослужения (от общей трапезы, воспроизводящей Тайную вечерю, до современного обряда причащения), но и представление о самой его сущности. (Прим. перев.)
29. Das Abendmahlsproblem auf Grund der wissenschaftlichen Forschung des 19 Jahrhunderts und der historischen Berichte (Проблема Тайной вечери. Исследование, основанное на научных изысканиях XIX столетия и исторических свидетельствах). Tübingen, 1901. 62 S.
30. Das Messianitäts- und Leidensgeheimnis. Eine Skizze des Lebens Jesu (Тайна мессианства и страстей. Очерк жизни Иисуса). Tübingen, 1901. 109 S.
31. Послания апостола Павла к Тимофею и к Титу, входящие, наряду с другими его посланиями, в канонический текст Нового завета. Ряд протестантских теологов, в том числе и Швейцер, не считают их подлинными. (Прим. перев.)
32. Von Reimarus zu Wrede. Eine Geschichte der Leben-Jesu-Forschung. Tübingen, 1906. 418 S. Во втором (1913) и в последующих изданиях: «Geschichte der Leben-Jesu-Forschung».
33. The Ouest of the Historical Jesus. {A Critical Study of its Progress from Reimarus to Wrede.} London, 1910.
34. {Тиррел, Джордж (1861-1909) –} ирландский теолог, католик-модернист. (Прим. перев.)
35. J.S. Bach, le musicien – poete. Paris; Leipzig, 1905. 455 p.
36. Albert Schweitzer. J.S. Bach. Leipzig, 1908. 844 S. Русский перевод: Швейцер А. Иоганн Себастьян Бах. М., 1964. 725 с.
37. Первый том вышел в 1873, второй – в 1880 г.
38. Намек на известное событие из жизни апостола Павла. Видение, которое имел Павел на пути в Дамаск, одним ударом превратило его из яростного гонителя в страстного приверженца христианства. (Прим. перев.)
39. Deutsche und französische Orgelbaukunst und Orgelkunst. Leipzig, 1906. 51 S. Эта же статья ранее была напечатана в журнале «Die Musik» (Parts 13, 14. 1906). Второе издание (с добавлением) вышло в 1927 году.
40. Регистр – набор труб одинакового тембра, дающих звукоряд определенного диапазона. (Прим. перев.)
41. «Internationales Regulativ für Orgelbau». Wien; Leipzig, 1909. 47 S.
42. 1 Кор 13, 10. (Прим. перев.)
43. Регистры органа переменного звучания помещаются в закрытый со всех сторон ящик, одна из стенок которого представляет собой жалюзи. Открывая или закрывая жалюзи с помощью специальной педали, органист создает эффект плавного нарастания или затухания звука. (Прим. перев.)
44. Т.е. ручных клавиатур. (Прим. перев.)
45. Мк 8, 35. В синодальном переводе: «...кто хочет душу свою сберечь...». (Прим. перев.)
46. Лк 14, 28-30. (Прим. перев.)
47. {Луллий Раймунд (ок. 1235 – ок. 1315) –} выдающийся средневековый философ, богослов, писатель. (Прим. перев.)
49. Русский пер. в кн.: {Швейцер А.} Письма из Ламбарене. Л., 1978. С. 9-110.
50. Verfall und Wiederaufbau der Kultur. München; Bern, 1923. 65 S. {Издано также в Англии, Швеции, Дании и Голландии. Русский перевод книги «Упадок и возрождение культуры» см. в кн.: Швейцер А. Благоговение перед жизнью. М., 1991.}
51. {Kultur und Ethik. München; Bern, 1923. 280 S. Английское издание появилось в 1923 г., голландское – в 1931 г.} Русский пер. впервые в кн.: Культура и этика. М., 1973. С. 95-341. Без купюр впервые в кн.: Альберт Швейцер. Благоговение перед жизнью. М., 1992. С. 83-237.
52. Das Christentum und die Weltreligionen. München; Bern, 1924. 59 S. Позднее были изданы также в Англии {Christianity and the Religions of the World. London, 1923}, Дании, Швеции, Голландии и Японии. Русский пер.: наст. изд., с. 192-228.
53. Aus meiner Kindheit und Jugendzeit. München, 1924. 64 S.Позднее были изданы также в Англии {Memoirs of Childhood and Youth. London, 1924}, Швеции, Голландии, Дании и Франции. Русский пер.: Из моего детства и юности. В кн.: Альберт Швейцер. Благоговение перед жизнью. М., 1992. С. 9-22.
54. {Mitteilungen aus Lambarene. Erstes und zweites Heft (Fruhjahr 1924 – Herbst 1925). 164 S. Drittes Heft (Herbst 1925 bis Sommer 1927). 74 S. München. Есть также шведское, английское и голландское издания. Английское издание (1931) имеет название «More from the Primeval Forest».} Русский пер. в кн.: Альберт Швейцер. Письма из Ламбарене. Л., 1978. С. 111-242.
55. Die Mystik des Apostels Paulus. Tübingen, 1930. 405 S. Спустя несколько дней после того, как был закончен английский перевод (The Mysticism of Paul the Apostle. London, 1931), переводчик В. Монтгомери скоропостижно скончался. Окончательная правка перевода и его публикация выполнены профессором Ф.К. Баркиттом из Кембриджа. Русский пер.: Мистика апостола Павла, в кн.: Альберт Швейцер, Благоговение перед жизнью. М., 1992. С. 241-487.
56. {Элементарное мышление – термин Швейцера, важный для понимания его взгляда на философию и означающий простое, но вместе с тем глубокое размышление о фундаментальных вопросах человеческого бытия.} Разъяснение этого термина см. ниже.
57. Мтф 13, 12. (Прим. перев.)
58. 1 Кор 13, 8. (Прим. перев.)
д1. Впервые опубликованы в английском переводе в 1923 г. Настоящий перевод на русский язык выполнен по изданию: Schweitzer A. Das Christertum und die Weltreligionen // Ausgewahlte Werke in fünf Banden. – Berlin, 1971. – B. 2. S. 665-716.
д2. Перевод, соответствующий буквальному смыслу греческих слов biaVetai (подвергается насилию) и biasthV (применяющий [грубую] силу, насильник). В настоящее время среди ученых нет единого мнения относительно смысла этого изречения Иисуса. Например, согласно одной из гипотез, Иисус демонстративно пользуется здесь терминологией книжников и фарисеев, отзывавшихся о Его последователях как о людях грубых и невежественных, желающих силой вторгнуться в Царство, не имея на то никакого права (поскольку такое право приобретается лишь многолетним изучением и ревностным исполнением Закона). В синодальном переводе смысл изречения несколько изменен: «...и употребляющие усилие восхищают его».
С. 164. «Недалеко ты от Царства Божия». – Мк. 12:34.
д3. Книга впервые опубликована в 1931 г. Настоящий перевод на русский язык выполнен по изданию: Schweitzer A. Aus meinem Leben und Denken. Leipzig, 1931. При переводе использовалось также английское издание (Schweitzer A. My life and thought. London, 1933), которое отличается от первого и последующих немецких изданий небольшими добавлениями. Это, как правило, какие-то запомнившиеся автору подробности или приметы времени, в одном случае – сведения более специального характера из области органостроения. Возможно, однако, что это не добавления, а те места первоначального текста, которые Швейцер опустил в немецком издании, но восстановил в английском.
д4. С 1723 по 1750 г. И.С. Бах занимал должность кантора (руководителя хора и органиста) церкви св. Фомы в Лейпциге.
...всей бытовавшей тогда исторической концепции жизни Иисуса. – Речь идет об исторической концепции немецкой либеральной теологии. О сути этой концепции см. ниже.
Русский перевод «Истории догматов» см. в кн.: Общая история европейской культуры. Изд. Брокгауза-Ефрона. Спб., 1911. Т. 6.
Первохристианство (Urchristentum) – термин, введенный в XIX в. протестантской научной библейской критикой для обозначения самого раннего периода становления христианства – от крестной смерти Иисуса Христа до начала «эллинизации», т. е. формирования современного догматического вероучения. Поскольку среди ученых нет единого мнения относительно процесса эллинизации христианства, общепринятой временной границы, отделяющей первохристианство от следующего этапа – раннего христианства, не существует. Чаще всего в качестве таковой принимают 70 г. н.э. – год разрушения Иерусалима Титом, ускорившего размежевание между христианством и иудаизмом.
...предлагавшиеся научной теологией. – Имеется в виду немецкая либеральная теология.
Книга Адольфа Гарнака «Сущность христианства» несколько раз переводилась на русский язык. См., например: Гарнак А. Сущность христианства. Спб., 1907.
Подразумеваются результаты немецкой либеральной теологии.
Либеральный протестантизм, или либеральное христианство – направление в протестантизме, отрицавшее христианскую догматику и видевшее в провозвестии Иисуса Христа непонятый Его современниками призыв к построению на земле Царства Божьего, основанного на заповеди любви. Возникшая в рамках этого направления немецкая либеральная теология стремилась научно обосновать точку зрения либерального протестантизма с помощью исследований новозаветных текстов как исторических источников. Не достигнув этой своей главной цели, она тем не менее внесла основной вклад в научную библейскую критику XIX в. Крупнейшими представителями либеральной теологии были неоднократно упоминающиеся в книге Г. Ю. Хольцман (1832-1910) и А. Гарнак (1851-1930).
«Где Дух Господень, там свобода» – 2 Кор. 3:17.
...главный орган, хоровой орган. – Регистры органа объединяются в группы, каждая из которых устанавливается на одной воздушной камере, имеет свою клавиатуру и таким образом образует как бы самостоятельный орган в составе единого инструмента. Педальный орган имеет ножную клавиатуру и басовые регистры; главный – трубы наибольшего размера и наиболее громкого звучания; хоровой – регистры более легкого и мягкого звучания, в основном флейтовые. ...во время своих миссионерских служб – т. е. служб с рассказом о деятельности африканских миссионеров, которые Людвиг Швейцер проводил в первое воскресенье каждого месяца.
«...не стал советоваться с плотью и кровью» – Гал. 1:16.
«И мир Божий, который превыше всякого ума...» – Флп. 4:7.
Гностицизм – широкое религиозно-философское течение, возникшее в I в. н. э. Для гностицизма характерны представления о происхождении мира и сложной мировой иерархии вследствие серии божественных эманации; о спасении как возвращении падшего таким образом духа к своему первоисточнику; об эзотерическом знании (гнозисе) как необходимом условии спасения. Одним из ответвлений гностицизма был христианский (в частности, иудео-христианский) гнозис, пользовавшийся христианскими понятиями и представлениями.
Русский перевод: Вреде В. Павел. М., 1907.
Окуме – одна из основных древесных пород, вывозимых в то время из Африки.
«Aus meiner Kindheit und Jugendzeit» – русский перевод книги «Воспоминания детства и юности» см. в кн.: Швейцер А. Благоговение перед жизнью. М.,
1991. «Mitteilungen aus Lambarene» – русский перевод в кн.: Швейцер А. Письма из Ламбарене. Л., 1978.
«А теперь пребывают сии три...» – 1 Кор. 13:13.
Иудео-христиане – общее название разных групп христиан из евреев (эбиониты, назореи и др.), в той или иной мере сочетавших элементы христианства и иудаизма. Однако во времена Павла размежевания христианства и иудаизма еще не произошло, и под иудео-христианскими оппонентами (в «Мистике апостола Павла» Швейцер называет их также «ревнителями иудео-христианства») имеются в виду противники Павла, воспринимавшие христианство как новое еврейское мессианское движение и требовавшие от обращенных в христианство язычников обрезания и соблюдения всех предписаний еврейского Закона.
Из книги: Швейцер А. Культура и этика / Перевод с немецкого; Общая редакция и предисловие проф. В.А. Карпушина. –
М.: Прогресс. Редакция литературы по вопросам философии и права, 1973. (Для научных библиотек). С немецкого издания: Schweitzer, Albert. Kultur und ethik. – Munchen, 1960 («Благоговение к жизни»).