![]() | Главная: Библиотекa на портале
«Воздушный замок». |
![]() | Учетная веб-страница с аннотацией данного материала в Библиотеке |
Не железом, а красотой купится русская радость. Николай Клюев |
Много и долго спорили о пути России: светит ли свет для нее только в европейском окошке – или «у ней особенная стать». Говорили и говорят о скифах и геополитических основах еще не основавшейся самобытности...
А, вместе с тем, как-то мало обращают внимания на тот разительный факт, что вот самобытной иконописью Новгорода и Суздаля интересуются не только русские, но и иностранцы; что и архитектура русская только до семнадцатого столетия интересна иностранцам. Новая же русская европеизированная живопись и архитектура никого, кроме самих русских, не интересует.
В литературе русской для Запада интересными оказались как раз гении и таланты самобытные – «почвенник» Достоевский, Лев Толстой, сейчас заинтересовались Лесковым. «Западники» же, и вообще-то в русской литературе больше декларировавшие, чем творившие, известны вне России узкому кругу специалистов. Разве что Тургенев, когда-то на мгновение заинтересовавший европейских литераторов.
В музыке же больше всего знают Мусоргского, руссейшего и своеобразнейшего. Любят Чайковского, но своеобразия его не ощущают – подкупает слушателей надрыв патетической симфонии и повышенная эмоциональность пятой.
Возьмешь любой сводный труд по истории живописи, по истории музыки, по истории мировой литературы. И как-то горько станет: нет в них места для России. Есть даже Чехия и Польша, кое-кто даже Румынию для полноты вставил, а вот о России – только иной раз об иконописи, о Мусоргском, Прокофьеве и Стравинском, о Толстом и Достоевском. И то – чаще всего в самом конце, мелким шрифтом. Обидно. А потом, как рассудишь, поймешь и нашу в том вину: ведь интересуются все – и это справедливо – отнюдь не эпигонами, отнюдь не иностранными повторами знакомых образцов, а только своеобразным, только самостоятельным. Прилежных подражателей поощряют, обнадеживают: – Здорово работаешь, молодец! Далеко пойти сможешь, – и, скрывая в кулак позевоту, спешат отойти...
Когда-то Константин Леонтьев говорил: «культура есть не что иное, как своеобразие», а мы все время стремились только не отстать от последней европейской моды. Мы только покрякивали: «после Пруста и Джойса нельзя писать по-старому», тогда как забывали начисто, что после Толстого и Достоевского как раз нужно бы писать по-особому, не по-джойсовски, а по-русски.
Трудно представить себе тот сокрушительный вред, какой принесло нашей культуре наше европейское идолопоклонство!
Уже протопоп Аввакум печаловался о грехопадении нашей иконописи. «По попущению Божию умножися в нашей русской земли иконного письма неподобного изуграфы... Пишут Спасов образ Еммануила, лице одутловато, уста червонная, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстыя, и весь яко немчин брюхат и толст учинен, лишо сабли той при бедре не писано. А то все писано по плотскому умыслу, понеже сами еретицы возлюбиша толстоту плотскую и опровергоша долу горняя. Христос же Бог наш тонкостны чювства имея все, якоже и богословцы научают нас».
Еще до Петра это было, еще Симон Ушаков, царский изограф, принес на Русь итальяно-плотяную живопись, материализовав почти бесплотные видения новгородских иконописателей и Андрея Рублева. А было в древней иконописи то «видение Лица», которого не знает религиозная живопись Запада.
Дело отнюдь не в заимствованиях. Дело отнюдь не в элементах культуры, общих всей иудейской и христианской культуре. Ведь мозаики Кахрие-Джами, фрески в Мистре – напоминают нам фрески и иконы того же времени и следующего столетия в новгородских, псковских и владимиро-суздальских храмах; стенопись Спаса-Нередицы, 1199 г., напоминает Византию, а в далеком французском городке Берзе-ла-Вилль «романская» фреска «Христос в славе» заставляет вспомнить того же Христа в славе из огромной и многозначительной композиции Страшного Суда в том же новгородском Спасо-Нередицком храме. И написана эта романская фреска в начале того же XII века. Но общность истоков, общность даже в разработке отдельных тем, не мешает самобытности и органичности национальной культуры. И, в дальнейшем, все более и более расходятся пути культур, становятся все более самобытными эти национальные культуры, то и дело, впрочем, заимствуя друг у друга что-нибудь себе на потребу. Но заимствуя ровно столько, сколько в состоянии переварить национальный организм. Переварить и переработать.
«Древняя Русь возжигает пламя своей культуры непосредственно от священного огня Византии, из рук в руки принимая, как драгоценнейшее достояние, Прометеев огонь Еллады»,– так писал по поводу русской иконописи о. Павел Флоренский. Искусство глубоко спиритуалистическое, искусство глубочайшего дыхания и высокого религиозного напряжения, абсолютно чуждое материалистическому пафосу позднего итальянского Возрождения. Никакого натурализма, никакой эмоциональности, никакого психологизма. Их и не может быть – русского коробит, когда мир идеальный, просветленная плоть рисуются «по плотскому умыслу», когда тяжкая лестница с натуральнейшими каменными ступенями затолкана пышнотелыми балетными ангелами, а Иаков почивает в вылощенной пустыне. Разве это – «сон Иаковлев и Видение Лествицы»?! Хорошо расчесанные и элегантные святые, ангелы и архангелы – это не воспринимается нами, как подлинная церковная иконопись – простая, суровая, но радостная, живущая своею собственной жизнью, а не отраженной земной.
И еще: Лик Христов нигде не был отражен так глубоко и целокупно, как в русской фреске и иконе XII–XV вв. Невольно вспомнишь слова В.В. Розанова: «Западное христианство, которое боролось, усиливалось, наводило на человечество «прогресс», устраивало жизнь человеческую на земле, – прошло совершенно мимо главного Христова. Оно взяло слова Его, но не заметило Лица Его. Востоку одному дано было уловить Лицо Христа... И Восток увидел, что лицо это – бесконечной красоты и бесконечной грусти. Взглянув на Него, Восток уже навсегда потерял способность по-настоящему, по-земному радоваться, попросту – быть веселым; даже только спокойным и ровным. Он разбил вдребезги прежние игрушки, земные недалекие удовольствия, – и пошел, плача, но и восторгаясь, по линии этого темного, не видимого никому луча, к великому источнику 'своего Света'... ...Только с русским народом, с русским пустынником Христос 'уроднился': на Западе же Его лишь 'знают'. Разница большая»...
Можно сказать смело: кроме некоторых «византийских» фресок и икон, на Западе просто нет Лика Иисусова и Лика Приснодевы. Мы видим огромную трагедийную силу Искупления, мы видим нестерпимое горе Матери-Девы, но все это – человеческое, быть может, сверхчеловеческое, но не то, к чему нас приучила византийская фреска, русская икона...
Никакой раздвоенности религиозного сознания иконописателя: «Да тем
молюся вам от всея души моя, любимцы мои, не пребываем в дводушии, да не
прогневаем благого Владыцы, якоже и они непокоривии, но воздадим хвалу
благому Владыце и иже тако о нас смотрить, и вся нам изобилия подаеть,
не помня немощей наших» (преп. Феодосий Печерский). Целокупное сознание,
сугубо индивидуальное, благодаря отсутствию уравнительного и позитивно
утилитарного индивидуализма последних веков. Спиритуализм русской фрески
и иконописи XII-XV вв. отнюдь не исключает ее не плотяности, правда, а
вещности: это – не бесплотный идеализм, а подлинный духовный реализм.
Недаром детали иконного письма легко сводимы к немногим, но тщательно
отобранным элементам «лепоты земной»: лещадкам золотистых скал, буревым
взвихреньям птичьих стай, тугим складкам крещатых фелоней, плавному движению подхватывающих Младенца материнских
рук-заботниц.
«Виденье Лица» богомазы берут То с хвойных потемок, где теплится трут, То с глуби озер, где ткачиха-луна За кросном янтарным грустит у окна. Егорию с селезня пишется конь, Миколе – с крещатого клена фелонь, Успение – с перышек горлиц в дупле, Когда молотьба и покой на селе. («Погорельщина») |
«Ангел простых человеческих дел» просветляет материальную действительность исконного русского быта, пронизанного самой запазушною божественностью. И как это просто – на фреске 1199 г. в Спасе Нередицком, фреске Крещения Господня,– спешат маленькие человечки раздеться, чтобы окунуться с Иисусом в ту же самую крещальную струю: спешат скинуть через голову рубаху, разуться: как бы поспеть.
И какой чисто новгородской практической мудростью веет от старого храма XII века «во имя Уверения неверного апостола Фомы»! В язвы ран Христовых вложить персты – убедиться со всей реальностью, когда дух-то уже верит, уже знает о Воскресении Христовом...
Не пошла русская живопись по прекрасному пути иконописи Новгорода – Суздаля – Владимира.
Отвернулась от самобытного пути развития и русская музыка. Староуспенские, старокиевские, знаменные распевы – все это осталось лишь в качестве достояния немногих ученых, да старообрядческих головщиков. Только в последние десятилетия заглянули в эту сокровищницу народного мелоса Римский-Корсаков и Танеев, Кастальский и Чесноков. Но заглянули мимоходом, не делая из этого более, чем экскурсии в диковинную область ладов и иных неевропейских построений. Вернее, построений, может быть, и европейских, но не укладывающихся в прокрустово ложе мажора и минора, как, впрочем, не укладываются в него и григорианские гласы. Танеев думал, что уродливое развитие русской музыки, ее неорганическое развитие, объясняется тем, что Россия просто-напросто перескочила совершенно необходимый этап в развитии каждой национальной школы музыки – период контрапунктической разработки народной песни. Но уже Серов подметил, что русская народная песня, по существу, не полифонична, а строго диатонична, что, конечно, прямо исключает механическое перенесение законов европейской полифонии, европейского контрапункта на русскую почву. В русской народной песне и – еще более – в русском знаменном распеве «ведущими» являются слова, а не мелодии. По пути воскрешения ладов пошел Римский-Корсаков («Салтан», «Китеж»), по пути омузыкаления речевых интонаций – Мусоргский (в особенности в «Женитьбе»). Мусоргский писал про эту свою неоконченную оперу: «...'Женитьба' – это посильное упражнение музыканта, или правильнее, немузыканта, желающего изучить и постигнуть изгибы человеческой речи в том ее непосредственном, правдивом изложении, в каком она передана гениальнейшим Гоголем». Несмотря на всю его мелодическую гениальность, такое же преклонение перед словом и у Бородина. Вспомним, хотя бы, его романс «Для берегов отчизны дальной». Это отнюдь не музыкальная декламация – это омузыкаленное слово, нацело лишенное элементов декламационной патетики. Но даже русская церковная музыка не пошла по национальному пути ладов и бережного, истового отношения к слову. Итальянщина Березовского и Бортнянского, итало-немецкий Обиход, упражнения Львовых и Веделей, ужасающая безвкусица литургии Чайковского... Слово, и притом Слово Божие, оказалось только материалом для итальяноподобных сладостных арий и ариозо, слово неразличимо, плохо слышимо, презрено для сомнительной красоты мелодий. Огромное дарование Глинки полузадавлено итальянщиной. Иностранный камзол придушил и национальные элементы в творчестве Римского-Корсакова, Бородина, Чайковского, Танеева. Дело не в отсутствии гения – они несомненны, наши гении и дарования, – дело в механическом перенесении элементов чужой, хотя бы и великой, культуры. Хорошо сознавал это Мусоргский: «За шумихой условных квазихудожественных приемов, безусловных и, следовательно, вовсе не художественных форм, человечество упрятало само себя, добровольно и даже с наслаждением, едва ли не безвозвратно упрятало, потому что 'не взойти никогда солнцу с запада'. Мне сдается, что за редкими исключениями, люди не терпят видеть себя какими они в самом деле бывают; естественно влечение людей, даже самим по себе, казаться лучшими. Но в том-то и юродство, что минувшие и настоящие – теперешние художники, показывая людям людей же, лучше чем они суть, изображают жизнь у́же чем она есть. Непримиримые староверы гнусят, что это необходимо для яркости красок; переходчивые, качаясь как маятник, пошептывают, что задачи художества еще недостаточно выяснились... Штука проста: художник не может убежать из внешнего мира, и даже в оттенках субъективного творчества отражаются впечатления внешнего мира. Только не лги – говори правду. Но эта простая штука тяжела на подъем. Художественная правда не терпит предвзятых форм; жизнь разнообразна и частенько капризна; заманчиво, но редкостно создать жизненное явление или тип в форме им присущей, не бывшей до того ни у кого из художников. Тут уж старуха нянька не поможет стать на ножки...; нет, сам художник стань на ноги»...
Великий и самобытный, национально русский реализм. Да, реализм. Ибо
писать натуралистически мистические реальности – не реализм, а пародия.
Ибо механически вгонять в прокрустово ложе чужих музыкальных форм
своеобычную национальную мелодию – не реализм, а семинарские хрии на
заданную тему. Получится или полнейшее уродство (как вся наша церковная
музыка XVIII–ХIX вв.), или талантливое эпигонство, более или менее
удачное повторение чужого. И не будем судить тех, кто предпочитает оригиналы:
Несчастные! должны ль упреки несть ... За то, что смели предпочесть Оригиналы спискам? |
То же в литературе. Слишком много элементов Запада хотели мы переварить в течение коротких двух столетий. В результате – у литературы русской – несварение желудка. Русская литературная культура не состоялась именно благодаря своей неорганичности и торопыжеству. У нас немало гениев, гениев первостатейных, но литературы, как традиции, не состоялось. Вслед за гениями и огромными дарованиями у нас – провал в ничто, в Боборыкиных и похуже. Средне приличного, литературно-грамотного – нет вовсе. Начало это средне приличное образовываться – за счет, правда, катастрофического понижения гениальности отдельных литературных вершин – лишь в первые десятилетия нашего века, но революция разгромила и уничтожила ростки литературной культуры, как социального явления.
А может быть, и не могла не разгромить: станового хребта у этой культуры не образовалось: слишком была она неорганической. И мало национальной, мало почвенной, мало самобытной. Оставались в силе страстные сомнения Достоевского: «Господи, да какие же мы русские?.. Действительно ли мы русские в самом деле? Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное, призывное впечатление? То есть, я не про тех русских теперь говорю, которые там остались, ну вот про тех простых русских, которым имя пятьдесят миллионов, которых мы, сто тысяч человек, до сих пор пресерьезно за никого считаем и над которыми глубокие сатиристические журналы наши до сих пор смеются за то, что они бород не бреют. Нет, я про нашу привилегированную и патентованную кучку теперь говорю. Ведь все, решительно почти все, что есть в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, все, все ведь оттуда, из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась. Неужели же кто-нибудь из нас мог устоять против этого влияния, призыва, давления? как еще не переродились мы окончательно в европейцев? Что мы не переродились – с этим, я думаю, все согласятся, одни с радостью, другие, разумеется, со злобою на то, что мы не доросли до перерождения... Ведь не няньки же и мамки наши сберегли нас от перерождения. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, так, может быть, и не было б у нас Пушкина. Ведь это вздор! Неужели же не вздор? А что если в самом деле не вздор?»
И все, призывающие русских переродиться в русских европейцев, забывают, что переродиться можно только в обезличенных, как стершийся алтын, средних европейцев, в никому неинтересный тип человека европейской улицы, высоконравственного туземца-студента европейского университета. Все, кричащие о маскараде русских славянофилов и почвенников, о кафтане Константина Леонтьева, зипуне Клюева, – начисто забывают о просаленных кожаных коротких штанах баварцев, о шотландских мужских юбках, о национальных костюмах тирольцев, испанцев, венгров, голландцев. Там это не кажется маскарадом: это ведь Европа...
Огромное значение Николая Клюева именно в том, что он – мост, соединяющий наше время со стихией огнепального протопопа Аввакума. Он не надуманно, не теоретизированно, а органически пришел к подлинно национальному, самобытному. Своеобычная словесная культура потаенных сект и староверчества, прологи и цветники дониконовского письма, радельные песни и Поморские ответы Денисова, старорусская церковная традиция – все это сочеталось в нем с высокой поэтической техникой русского XX века. Клюев часто злоупотребляет красочным словом, перегружает свои стихи образами и мыслями чрезмерно, – но и неудачи Клюева поучительны: он никак не укладывается в представление о поэзии, как лимонаде, как самодовлеющей игре, как простой эстетической побрякушке. С Клюевым в русскую поэзию вломилась совсем особая языковая стихия, совсем особая система образов, совсем особая, глубоко национальная система стиховой инструментовки. Какое огромное расстояние от первых стихов – блоковских перепевов, и до «Матери-Субботы», «Плача о Есенине», «Деревни», «Погорельщины»!
«Погорельщина» только читалась поэтом на дому у знакомых. Ходила в списках. «Подпольное» чтение поэмы автором и послужило причиной его ареста и ссылки в Нарым. Издана поэма быть не могла. Впервые она была опубликована в собрании сочинений поэта, выпущенном Чеховским издательством. Один из списков поэмы Клюев передал известному итальянскому профессору-слависту Этторе Ло Гатто, в бытность последнего в России. Клюев завещал опубликовать эту поэму после его, Клюева, смерти. «Этторе Ло-Гатто, светлому брату» посвятил он несколько глубоко прочувствованных строк, даря итальянскому ученому рукописи трех своих поэм (в том числе «Погорельщины») и несколько книжек стихов: «Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощенная и неприкаянная Россия!»
Писана «Погорельщина», по свидетельству Иванова-Разумника и других, в
1926-1928 гг., может быть, немного позже, но никак не позже 1929 года,
когда уже читалась на дому у многих друзей поэта. Поэма велика – в ней
954 строки. Инструментована она разнообразно – от широкого эпического
сказа и свободной народной баллады – до мещанско-слободского романса и
посадских куплетов. Перебои ритмов, то и дело врывающиеся в сказ или
взволнованную лирическую песню. После замечательных по силе
изобразительности и драматической напряженности кусков словесной ткани
поэмы – нарочито пошловатые ламентации в стиле псевдонародной песни. Но
эти куски дают колоритные пятна, и Клюев виртуозно обыгрывает эту
«разномастность» материала. Противоставляя, сдвигая разные эпохи (это –
один из излюбленных приемов Клюева), – заставить особенно остро
почувствовать «ступенчатый сброс» нашего времени: суд времени, суд
Христов, незамечаемый почти никем из-за наплыва пошлости.
В избе гармоника: «накинув плащ с гитарой...» А ставень дедовский провидяще грустит... ...Под матицей резной (искусством позабытым) Валеты с дамами танцуют «вальц-плезир», А Сирин на шестке сидит с крылом подбитым, Щипля сусальный пух и сетуя на мир... (1918) |
Русь кондовая, исконная, староверская. Русь мастеров своего дела –
иконников, прях, гончаров, искусных плотников, резчиков-художников,
кружевниц и пестунов земли – хлеборобов. Вся Русь эта – творимая
повседельно и повсеместно, повседневно краса. «Изба – святилище земли», и
в ней душа – кивот с иконами Рублева, Чирина, Парамшина, с древлей
лепотой дониконовского письма, или изводов новых по древним подлинникам:
Слышите ль, братья, поддонный трезвон – Отчие зовы запечных икон?! Кони Ильи, Одигитрии плат, Крылья Софии, Попрание Врат, Дух и Невеста, Царица предста В колосе житном отверзли уста! Ангел простых человеческих дел В персях земли урожаем вскипел. («Матъ-Суббота», 1922). |
Только это искусство, нерасторжимо связанное с жизнью, проницающее насквозь быт, только красота самой жизни – и есть божественная цель этой жизни, есть кадило перед Богом. Только эта красота спасает мир, как вслед за Достоевским вторит Клюев.
Носителем этой национальной красы является поддонная Русь, олицетворенная в поэме «Погорельщина» в образе далекого
рыбачьего и земледельческого олонецкого погоста, деревни «Сиговый Лоб» или Сиговец,
Великий Сиг тож. Живут в Сиговце мужики-кедры, резчик Олеха, иконник
Павел, ваятель-гончар Силиверст, столпник-начетчик Нил, пряхи и
кружевницы Арина, Проня, Степанида, Анастасия. Каждый до тонкости
разумеет свое ремесло-художество. Одна из них – Настя – Анастасия
Романовна – красавица и умелица, символ старой Руси. Неспроста дано ей
имя Анастасии. Анастасия – Воскресение. Анастасия – Воскресение
чрезвычайно чтится тайными сектами. Еще царь Иван Васильевич IV, в 1551
г., предлагал Стоглавому собору вопрос: «Да по погостам и по селам ходят
лживые пророки, мужики и женки, и девки, и старые бабы, нагия и босыя,
волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются, и сказывают, что им
является святыя Пятница и Настасий, и велят им, чтобы оне заповедали
христианам каноны завечати, оне же заповедают в среду и пяток ручного
дела не делать, и женам не прясти и платья не мыти и камения не
разжигати»... И Грозный предлагал собору решить: как с теми бабами
поступать? (Стоглав, гл. 41, вопрос 21). Хлысты поют:
Ты Настасья, свет Настасья, Отверзай царски врата, Встречай батюшку Христа С милосердьем, со прощеньем И со светлым Воскресеньем. |
Были и хлыстовские богородицы-Настасьи. Имя дано со смыслом. Да и
отчество едва ли случайно – Романовна. Анастасия Романовна, жена Ивана
Грозного – нередкая гостья в исторических песнях русского народа, а в
поэме, посвященной трагедии послереволюционного крестьянства,
поэт-крестьянин мог вполне помянуть и Романовых... Встретивший
революцию, как Жар-Птицу, как зарю обетованную, он каялся теперь в хуле на Бога и народ:
Псалтырь царя Алексия, В страницах убрусы, кутья, Неприкаянная Россия По уставам бродит кряхтя. Изодрана душегрейка, Опальный треплется плат... Теперь бы в сенцах скамейка, Рассказы про Китеж-град... ...Как в былом, всхрапнуть на лежанке... Только в ветре порох и гарь... Не заморскую ль нечисть в баньке Отмывает тишайший царь? Не сжигают ли Аввакума Под вороний несметный грай?.. От Бухар до лопского чума Полыхает кумачный май... («Львиный хлеб», 1922). |
Кумачный май, разлившийся по голодным просторам умученной родины,
кровавые святки революции, украденной кучкой «заморской нечисти» – в
запломбированном вагоне прибывшей на Русь. «Отчураться бы от наслышки
про железный неугомон», уйти с псалтырем царя Алексия, уйти в Невидимый
Град Китеж от наступившего предапокалиптического «римского века»: «Имя
бо антихриста 666, Он был на 1000 лет связан; потом развязан и сия
власть Римскую являет, возвратится бо на 1-е свое возлюбленное место и
нача отступление папежено – егда исполнися 1555 лет бысть отступление
Унитов к папе, иже предтеча антихристу наречеся, а по исполнении 1666
лет наста день Христов, день брани с диаволом; при антихристе бо с самим
сатаною братися имут, иже и воцарится по Ефрему, во всем мире»... (Цветник Евфимия, основателя секты
бегунов-странников). Горе отрекшимся
от Христа! Горе кощунам!
От оклеветанных Голгоф Тропа к Иудиным осинам, – |
грозит Клюев Есенину-богохулу («Львиный хлеб», 1922). Но и сам-то он хулил Духа Святого; сам, как Петр,
отрекался от Спаса:
Будет месяц как слезка светел, От росы чернобыльник сед, Но в ночи кукарекнет петел, Как назад две тысячи лет. Вспыхнет сердце – костер привратный, Озаряя Терновый Лик... Римский век багряно-булатный Гладиаторский множит крик, И не слышна слеза Петрова – Огневая моя слеза... Осыпается Бога-Слова Живоносная бирюза, Нет иглы для низки и нити Победительных чистых риз... О распните меня, распните Как Петра, головою вниз! («Львиный хлеб», 1922). |
За хулу на Духа, за растление самой Земли-Богородицы, за растление мощей – кровавыми слезами должна изойти земля русская. «Выпросил у Бога светлую Россию сатана, да же очервленит ю кровию мученическою. Добро ты, дьявол, вздумал, и нам то любо – Христа ради, нашего Света, пострадать!» (Житие Аввакума).
Растлена земля русская. На распутье дорог нагая и насилованная лежит
Анастасия. Пришла беда – отворяй ворота. Пришел «римский век
багряно-булатный», пришла пагуба на землю-кормилицу,
Завывают избы волчьим воем, И с иконы ускакал Егорий, – На божнице змий да сине море!.. («Погорельщина»). |
Ни молитвы к Богородице, ни молитвы к такому близкому тоже Миколе – «парусов погонщику», – ничто
не возвращает
...Егорья на икону – Избяного рая оборону. |
А змий иконный смел со стола хвостом всю снедь – ушицу, духмяный хлеб, всяческую земную благодать. И вещают
птицы нездешние, птицы райские – Сирин и
Алконост – смерть мужикам-умельцам:
В тот год уснул на веки Павел, – Он сердце в краски переплавил И написал икону нам: Тысячестолпный дивный храм, И на престоле из смарагда, Как гроздь в точиле винограда, Усекновенная глава. Вдали же никлые березы, И журавлиные обозы, Ромашка и плакун-трава. |
За Олексием-резчиком приходят-приплывают «двое светлых братий,
Один
Зосим, другой
Савватий, В перстах златые копей... Стал огнен парус у ладьи, И невода многоочиты, Когда сиянием повиты В нее вошли озер Отцы. «Мы покидаем Соловцы, О, человече Алексие! Вези нас в горнюю Россию, Где Богородица и Спас Чертог украсили для нас!» Не стало резчика Олехи... |
Не стало и основателей монастыря Соловецкого, покровителей Севера и
молитвенников за него – Зосимы и Савватия. Покинули святые Русь дольнюю,
отправились в Русь горнюю, в Небесный Вечный Град. Умирает кружевница
Проня, увидев перед смертью вещий сон:
Сиговец змием полонен, И нет подойника, ушата, Где б не гнездилися змеята... ...Повсюду посвисты и жала, И на погосте кровью алой Заплакал глиняный Христос... |
Сожигаются на лопском погосте бежавшие туда, в потаенную келью, «степенный свекор с Силиверстом»-гончаром.
Вся тварь лесная собирается вокруг обреченных гари-самосожжению
праведников, молитвенно прощается с ними. Горит на диво срубленный
погост, горят груды рублевских икон – Спас Мокрая Брада, Успение, Власий
и сонм мужицких святых: не хотят отдаться они в руки нечестивые. И
великий голод начал глодать Россию-Сиговец, полоненный змием:
Тоскуют печи по ковригам И шарит оторопь по ригам Щепоть кормилицы-мучицы. Ушли из озера налимы, Поедены гужи и пимы, Кора и кожа с хомутов, Не насыщая животов... ...И синеглазого Васятку Напредки посолили в кадку, Ах, синеглазый селезень!.. Чирикал воробьями день, Когда, как по грибной дозор, Малютку кликнули на двор. За кус говядины с печенкой Сосед освежевал мальчонка. И серой солью посолил Вдоль птичьих ребрышек и жил. Старуха же с бревна под балкой Замыла кровушку мочалкой, Опосле, как лиса в капкане, Излилась лаем на чулане... |
Людоедство, безумие, самосожжения, гибель Сиговца – Великого Сига – и с ним вместе всей
пестрядинной, исконной, поддонной Руси. И неуемной тоской шарманки загнусила Русь, тальянкой посадских песен изливает она
свою смертельную тоску: ведь тальянка и самогон – «хозяев новых обиход», когда «дождем косым смывается
со ставней узорчатая быль про ярого Вольгу»:
Ах, неспроста душа в ознобе Матерой стаи чуя вой! – Не ты ли, Пашенька, в сугробе, Как в неотпетом белом гробе, Лежишь под Чертовой Горой?! Разбиты писаные сани, Издох ретивый коренник, – |
перекликается Клюев с тройкой «Мертвых душ» и «Карамазовых».
Растлились люди, растлились деревни и города. Но нетленна краса самой земли русской. Земля для Клюева – издавна «Богородица наша землица», и здесь он верен исконному русскому обоготворению земли, Земли-Богородицы, Души Мира, Софии. Он вторит и замечательным словам старицы – в рассказе Лебядкиной, в «Бесах» Достоевского: «Богородица что есть, как мнишь? – Великая Мать, отвечаю, упование рода человеческого. – Так, говорит, Богородица – великая мать – сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная, и всякая слеза земная – радость нам есть»... Земля священна. С пишущим эти строки шел этапом на Ухту, в лагерь НКВД, в 1936 г. судья-коммунист из глухого городишка Севера, осужденный за то, что заставлял и обвиняемых, и свидетелей есть землю в знак их правоты: у лжесвидетеля мать-сыра земля в нутре ядом обернется... Земле-Богородице молятся в «Сказании о Невидимом Граде Китеже» Римского-Корсакова – Бельского. И вот серафимы земли и леса, лесные «ангелы простых человеческих дел», сами решили молить за растленную землю русскую. Они, сосновые херувимы, понесли Иродиаде, дщери Ирода, дары народа русского: Спаса рублевских писем, «птицу-песню пером в зарю»: авось, смилуется дева блуда духовного, отойдет от Руси, даст Настасье-Воскресению воскреснуть! Иродиада – дщерь или падчерица Иродова, по учению хлыстов-лазаревцев старшая дьяволица – насылающая людям самые лютые трясовицы (см. у Мельникова-Печерского, собр. соч., изд. Маркса, т. 6, стр. 319-320).
Но тщетны мольбы лесных херувимов: город суетой и каменным воем закрутил сосновых ангелов, не признал их, сдал, как религиозный дурман, в милицию.
И песнописец Николай бредет в Невидимый Град, в «Нерукотворную Россию», бредет один, но другими путями – земными и небесными – грядут туда же толпы умученных, пытанных, с голодухи померших, замерзших на осклизлых и мертвящих путях нового и горчайшего смутного времени.
«Повесть и Взыскание о граде сокровенном Китеже» из «Книги глаголемой Летописец» (рукопись, конца XVIII в.) свидетельствует: «Аще ли же который человек обещается истинно идти в него, а не ложно, и от усердия своего поститися начнет, и многи слезы прольет, и пойдет в него, и обещается тако аще и гладом умрети, а из него не изыти, аще ины многи скорби претерпети, еще и смертию веждь яко спасет бог такового, яко стопы его вся изочтены и записаны будут ангелом, яко на путь спасения поиде... бежа бо той... от блудницы вавилонския темныя и скверныя мира сего яко же святый Иоанн богослов во откровении книги своея написа о последнем времени глаголет, яко жена седя на звери седьмиглавом нага и безстудна, в руках же своих держит чашу полну всякия скверна и смрада исполнена, и подает в мире сущим любящим сея».
Отчаявшиеся в спасении земли русской сосновые херувимы
«Погорельщины», из жалости великой к люто страждущим людям, поддались
сами соблазну – и Спаса рублевских писем, и песню русскую предлагали за
чашу блуда: авось, насытятся алчущие и напьются жаждущие:
Чай, на песню Иродиада Склонит милостиво сосцы, Поднесет нам с перлами ладан, А из вымени винограда Даст удой вина в погребцы! |
Но никакое соглашение с антихристом невозможно: он не насыщает даже телесной, плотяной пищей. Черт обманывает – вместо хлеба – камень, вместо рыбы – змея.
И «Книга, глаголемая Летописец», учит о том, как Благодать Божия ведет человека в Невидимый Град Китеж, как «никто же бо никогда оставлен от господа», «вся убо господь приемлет к нему приходящие с радостию и призывает, но яко же убо силы на небесех не видят лице божие. А егда грешник на земли покается, тогда ясно зрят лице христово силы вся небесные, и открывается слава божества его». В облаках грозовых Лик Божий, пока не кается падший, даже силы и престолы и начала не видят тогда опечаленного Творца. Но открывается Лик Божий ласковым Христом – ради «единыя грешныя кающиеся души». И «не нудит господь нуждею и неволею, но по усердию и по произволению сердца все строит господь человеку, егда нераздвойным умом, и верою несуменною обещается, и помышляти ничто же суетно в себе, или возвратится вспять... таковому господь открыет и управит его в таковое благоутишное пристанище, молитвами преподобных отец наших онех иже трудятся день и нощь непрестанно от уст их молитва яко кадило благоуханно, молят же ся и о хотящих спастися истинным сердцем, а не ложным обещанием, и хотящим спастися и молитися».
Но нет сейчас у человека ни веры целостной, всецелой, ни воли к
спасению, ни даже власти над собственными органами своими. Уже Гоголь
трагически показал этот распад человека: нос майора Ковалева не только
отпал от него, но и служит по другому ведомству: мундир у него с другими
пуговицами. То же и в «Погорельщине»: разбился взыскующий Града человек, распался на отдельные части,
и лишь сердце его, грешное, но алчущее Града, заставило раскрыться адамантовы врата Обетованного Града Руси Горней:
Нерукотворную Россию Я, песнописец Николай, Свидетельствую, братья, вам. В сороковой полесный май, Когда линяет пестрый дятел, И лось рога на скид отпятил, Я шел по Унженским горам. Плескали лососи в потоках, И меткой лапою, с наскока Ловила выдра лососят. Был яр, одушевлен закат, Когда безвестный перевал Передо мной китом взыграл. Прибоем пихт и пеной кедров Кипели плоскогорий недра, И ветер, как крыло орла, Студил мне грудь и жар чела. Оледенелыми губами, Над россомашьими тропами, Я бормотал: «Святая Русь, Тебе и каторжной молюсь!.. Ау, мой ангел пестрядинный, Явися хоть на миг единый!» И чудо! Прыснули глаза С козиц моих, как бирюза, Потом, как горные медведи Сошлись у врат из тяжкой меди. И постучался левый глаз, Как носом в лужицу бекас, – Стена осталась безответной. И око правое – медведь Сломало челюсти о медь, Но не откинулась верея, – Лишь страж, кольчугой пламенея, Сиял на башне самоцветной. |
Не открыл врат Невидимого Града и «сластолюбивый язык», и лишь
сердце-голубь, разбившись в муке стремления горнего о сапфировый свод,
растворило «на восток врата запретного чертога». И открылась песенному
духу нетленная краса Руси, краса градов и весей, исконная, поддонная,
кондовая, народная краса, о которой тосковал еще неведомый певец «Слова о
погибели Земли Русской»: «О светло светлая и украсно украшена земля
Руськая! и многими красотами удивлена еси: озеры многими удивлена еси,
реками и кладезьми месточестьными, горами крутыми, холмы высокыми,
дубравоми чистыми, польми дивными, зверьми различными, птицами
бещисленными, городы великыми, селы дивными, винограды
обитательными... ...Всего еси испольнена земля Руськая, о правоверьная вера христианьская!»
Из мрака всплыли острова, В девичьих бусах заозерья, С морозным Устюгом Москва, Валдай – ямщик в павлиньих перьях, Звенигород, где на стенах Клюют пшено струфокамилы, И Вологда, вся в кружевах, С Переяславлем белокрылым. За ними Новгород и Псков – Зятья в кафтанах атлабасных... |
И вся земля русская открылась в красе и силе нетленной певцу, заплакавшему кровавыми слезами
покаяния:
«Моя родимая земля, Не сетуй горько о невере, Я затворюсь в глухой пещере, Отрощу бороду до рук, – Узнает изумленный внук, Что дед недаром клад копил, И короб песенный зарыл, Когда дуванили дуван... |
Спастись песнями о Горней России, смыть хулу на Духа Святого коробом
песен о прошлом и будущем Родины, о нетленном Граде – вот отныне задача
всеми преследуемого, непечатаемого поэта-бродяги. И он заканчивает «Погорельщину» последней «липой
с песенным сладким дуплом», «последней Ладой, Купавой из русского сада» – повестью о Лидде, Городе Белых
Цветов, что стоит «на славном Индийском Помории», но сливается с
Невидимым Градом Китежем русского народа. Город благочестивый и святой,
он был только каменным и кипарисным, и не было в граде простой радости:
полевых цветов. Не был Град святой уветливым и запазушным: ну, как Лидде
не заплакать: нет в полях ее цветиков, ни лазоревых курослепиков. Но
обложили град недруги, порубили воев и граждан лиддских, порубили саблями даже Богоматерь-Одигитрию, Путедарную Покровительницу Лидды
стольной:
Только лик пригож и под саблями, Горемычными слезками бабьими, Бровью волжскою синеватою, Да улыбкою скорбно сжатою. А где сеяли сита разбойные Живописные вапы иконные, До колен и по оси тележные Выростали цветы белоснежные... |
И в тоске о Граде Нетленном исходит душа поэта: смертными
страданиями Град купил и цветы нетленности, и Радость Вечную: смертию смерть поправ...
Лидда с храмом белым, Страстотерпным телом Не войти в тебя! С кровью на ланитах, Сгибнувших, убитых Не исчесть любя... ...Где ты, город-розан,– Волжская береза, Лебединый крик, И ордой иссечен Осиянно вечен Материнский Лик?! |
...И много веков ходит на поклон к тому озеру, Светлояром зовомому,
русский народ. И тиха гладь его, не нарушаемая ни лодкой рыболова, ни
озорником-купальщиком. Нельзя рыбы ловить в озере том: заденешь
церковные кресты и купола. А купаться – Боже борони! В святой воде озера
одних соборов сколько. Но настанет Иванов день, канун его, и тысячи,
десятки тысяч паломников соберутся на зеленых холмах, сплошь покрытых
сосняком да ельником, мелким березняком, холмах-«горах», окружающих
Светлояр. Рубить лес тот – строго заповедано-заказано: вырос он на
крестах-маковицах сокрытых под холмами церквей. Не подумай и землю
вспахать по-над озером: и под нею кресты и купола: святая мать-сыра земля:
Сад белый восковой и златобревный дом, – Берестяный предел, где отрок Пантелей На пролежни земли льет миро и елей... («Песнослов», 1919). |
Тысячи паломников под Ивана Купала расположились прямо в лесу по-над озером на ночь. На столах – праздничная снедь. Бабы и девки изукрасились словно бы к Светлому Дню. На святые березки понавешаны целые косы многоцветных лент, бусы, монисты. На скорлупках и щепках пущены на озеро зажженные свечи. Кто куда: один пустит свечку к Празднику – к храму Ивана, другой – к Успенью, а тот – ко Знаменью или Борису-Глебу. А верные, приложившись к земле ухом, могут услышать и радостный перезвон колоколов китежских, несущийся из озера, коим прикрыла Матерь Божия свой верный град от погрома татарского.
А объявится тот град вновь в те дни, когда преисполнится чаша гнева Божия и чаша муки народа русского, и когда падшая Русь станет снова Русью Святой. И в кратком летописце китежском, что имеется в каждой кержацкой крепкой избе, прочтете вы все о граде том – о его чудесном сокрытии Покровом Пречистыя Девы-Богородицы, о молитвах райски преображенного града за Землю Русскую и возрождении ее, Анастасии-Воскресении.
«...и сей град болший китеж невидим бысть и покровен рукою божиею, иже на конец века сего многомятежна и слез достойнаго, покры господь той град дланию своею и невидим бысть по их молению и прошению, иже достойне и праведне тому припадающих, иже не узрит скорби и печали от зверя антихриста, токмо о нас печалуют день и нощь, о отступлении нашем всего государства московского яко антихрист царьствует в нем и вся заповеди его скверная и нечистая, запустение града того поведают отцы»...
И бредут ко граду странники, взыскующие Града Божия, града невидимого, правды Божией. И бредут нищие и безродные, голодные и холодные, алчущие телесной и духовной пищи. И находят ее, и упокояется душа их.
Такой видели Русь и Невидимый Град великий песнопевец
Римский-Корсаков, поэт русского хрустального пейзажа Нестеров,
безымянные певцы и сказители. Видел такой Родину и Максимилиан Волошин в его «Китеже»:
Святая Русь покрыта Русью грешной, И нет в тот град путей, Куда зовет призывный и нездешний Подводный благовест церквей. |
Но никто не видел Града Невидимого с такой силой и непосредственностью, так страстно не взыскал его,
как Николай Клюев:
Уму – республика, а сердцу – Китеж-град, Где щука пестует янтарных окунят, Где нянюшка-Судьба всхрапнула за чулком, И покумился серп с пытливым васильком. Где тайна, как полей синеющая таль... Обернулась купальским светляком, Укрылась крестиком из хвоинок... («Русь-Китеж», октябрь 1918). |
И особенно в «Погорельщине», огромном эпико-трагедийном полотне, сохраненном для русского читателя итальянским профессором – другом Клюева.
Изнемогающая в оковах, язвах и увечьях душевных и телесных,
влачилась Русь к своему Невидимому нетленному Граду, к своей
просветленной мечте – мечте о преображенной в райский Китеж – за
непомерные страдания и великую кровь – многогрешной Руси. Сквозь терния
лесов, по невыкорчеванным корягам, по незамощенным гатям и торфяным
болотам – бредет народ, проваливаясь по пояс в топи, еле-еле переходя
вброд реки и речушки, бредет к белокаменным церквам Незакатного Града.
Вот уже показались золоченые маковки соборов, вот уже многоцветно горят
они на солнце... Еще одно усилие! – Но град исчезает снова и снова в
кровавом гнилом тумане, и снова болят израненные ноги путников, а в
душевных поддонных глубинах колокола все поют, все зовут, все влекут в
вечность, в сияющий миг Осанны... Тяжело, нестерпимо тяжело бывает на
перепутьях кровавого исторического пути. Кровь застит глаза, все тише
звучит голос совести, заглушённый громом битвы; горек хлеб раба на
родной земле, горек и чужбинный хлеб для вольного или невольного
пришлеца-изгнанника. Может быть, еще тяжелее – духовное одиночество всех
и каждого в такие времена. Еще тяжелее – обездуховленность, безверие,
безволие, просто обездушенность:
А все за грехи, за измену зыбке, Запечным богам Медосту и Власу. Тошнехонько облик кровавый и глыбкий Заре вышивать по речному атласу!.. |
Но все нужно перенести. И молиться молитвой Феодосия Печерского: «Да тем молюся вам от всея души моя... не пребываем в дводушии»: молиться о благодатном даре всецелого ведения, всецелой веры, цельного творчества жизни и красы ее. Ибо «не железом, а красотой купится русская радость», как написал однажды Клюев, посвящая книгу Панаиту Истрати. Ибо «красота спасет мир», как всем сердцем верил Достоевский. Не красота эстетских побрякушек, не доморощенные джойсы и прусты, а та красота, которая заключается в нашем сказании о Монсальвате и Граале – в сказании о Невидимом Граде Китеже; та красота, которую издавна воспевает наша Церковь, называя Иисуса Сладчайшего облеченным в лепоту. Красота не в музеях и не на книжных полках, а в жизни, в душе, в быту, в обиходе, в Полноте Радости, в Божественной Полноте.
Китеж наш – не Винета и не Кэр-Ис.
Китеж – самобытен и национален. Чтобы стать европейцами – нужно перестать быть европейцами.
Француз европеец лишь постольку, поскольку он не общеевропеец, а француз.
Англичанин – тоже. Лишь забыв, что мы европейцы, мы станем культурными в
подлинном смысле слова: самобытными. Только самобытное интересно для
инобытного. Средний европеец, обезличенный и обездуховленный тем самым, –
интересен только себе и, разве что, такой же обезличенной жене своей.
Лучше пунш, чиновничья гитара, Под луной уездная тоска... |
Клюев – грешный, спотыкающийся, иногда бормочущий хулы, иногда поющий радельные песни, Клюев – один из самых самобытных наших поэтов. Пусть не всегда они, песни, ему удаются. Но часто они – своеобычны и превосходны.
Мы, изгнанники, все дальше и дальше от родной земли нашей. Скоро совсем скроются за холмами даже умопостигаемые очертания ее. И кричит душа наша, как некогда певец Слова о Полку Игореве: «О русская земле! Уже за шеломянем еси!» И нам соприкосновение с глубинной Русью – «Погорельщиной» Клюева – особенно целительно.
1952
Источник файла: http://www.booksite.ru/klyuev/4_14.html. Недостатки и
погрешности источника выправлены путем сверки с полиграфическим изданием: Н. Клюев. Сочинения:
В 2-х т. – Германия: A. Neimanis Buchvertrieb und Verlag, 1969. – Т. 2. С. 113-138.